10

Поправившись, отчим вернулся к своему ремеслу и скоро стал известен на весь округ как сапожник-крепковик. Это значило, что он шьет очень крепкую обувь. И верно, задники он сажал на смолу, подошву спиртовал — так не делал ни один сапожник в округе. Ясно, что нехватки в работе отчим не знал: к нему шли заказчики со всех окрестных деревень.

Осенью 1923 года однорукий Никита Рой вдруг захотел счастья и женился. Если солдатское сердце Никиты Роя тосковало по жару былых баталий, то он, верно, был счастлив со своей женой. Взял он хозяйку немолодую, кривую и воинственную. Горшки, котелки, ухваты день-деньской гремели в ее руках, направляясь нередко вместо печи в голову Роя. Кабы не кривой женин глаз, быть бы ему без головы. Верный своему представлению о людях, я тщетно пытался установить кулацкое происхождение сварливой бабы.

Нам стало невозможно жить дальше у Никиты; отчим приглядел нам квартиру в соседнем селе Позднеевке. В ночь нашего отъезда стоял лютый мороз. Голая, не покрытая снегом, гулкая и твердая, как железо, земля трескалась, колеса телеги то и дело проваливались в глубокие щели. Отчим и возница молча извлекали их: браниться на таком морозе было нельзя.

Закутанный в десяток шуб и одеял, я вскоре задремал. Но при малейшем моем движении мороз находил какую-нибудь щелочку и, устремляясь в нее, продирал меня до костей. Я просыпался, и всякий раз оказывалось, что мы стоим на месте и взрослые возятся с колесом. Это напоминало мне наше давнее странствие по пескам Таврии. Но, верно, мы все же двигались: проснувшись утром, я обнаружил, что мы стоим уж не посреди ледяной степи, а на широкой улице, у какой-то приземистой хаты.

Мы вошли в жарко натопленную хату; я стал раскутываться, а мама пошла помогать отчиму выгружать вещи. Мне казалось, что я пухну: голова раздается, как воздушный шар, ползут губы и нос. Я отходил с мороза в тепле горницы.

— Как тебя зовут?

Этот вопрос задал мне черный, как жук, паренек моих лет, которого я сразу и не приметил в утренней полутьме хаты. Я боялся, что не смогу проговорить свое имя распухшими, толстыми, как у теленка, губами, но назвал себя неожиданно ясно.

— Коля, ты знаешь, что Ленин умер? — сказал похожий на жука мальчик.

— Нет, — бодро отозвался я, довольный, что он облегчает мне первое знакомство. — А кто такой Ленин?

Мальчик посмотрел на меня как-то странно, губы его скривились; он размахнулся и изо всей силы ударил меня по щеке.

Я не почувствовал боли на замерзшей щеке, но поступок мальчика обидел меня до слез… Когда мама вошла в избу, я рассказал ей о своей обиде, но она не стала меня утешать. Она всплеснула руками, из глаз ее побежали быстрые слезы.

— Слышишь, что говорит хозяйский мальчик? — сказала она отчиму по-цыгански. — Ленин умер…

— В-вах!.. — горестно произнес отчим и тяжело опустился на лавку.

А я думал: кто же такой Ленин, если при вести о его смерти люди плачут, стонут или дерутся? Наконец я решился спросить у отчима.

— Какой глупый наш Коля! — вздохнул отчим. — Не знает, кто такой Ленин!..

Отчим потратил много слов, вздохов и стонов, прежде чем я понял, что Ленин — это самый главный, самый лучший красный конник. А поняв это, я уже не сердился на хозяйского мальчишку за его оплеуху. Конечно, он не мог поверить, что я не знаю, кто такой Ленин, и принял мои слова за издевку.

Мы поселились в старой избенке, стоявшей на краю огромного фруктового сада. Этот сад был гордостью нашего хозяина, любителя-садовода Чернова. Черновское яблоко славилось далеко округ Позднеевки.

Несказанно хорош бывал сад весной, когда бело-розовая дымчатая пена шапкой покрывала деревья. Розоватым снегопадом встречал он приход лета; к августу, отягощенный плодами, притихал в сонной истоме, и ветер бессильно увязал в его тяжко-недвижных ветвях. А по осени ветви его клонились к земле, ломая подпорки; яблони походили на плакучие ветлы, уронившие в воду свои зеленые косы.

…Сентябрьская темная ночь стелется по земле, а купы деревьев чуть светлеют, ловя свет невидимого месяца. Дохну́л ветер — и глухо, словно спросонок, ударило о землю яблоко, дробно простукала мелкая китайка, а вот и полновесным, толстым звуком возвестила о своем созревании груша.

Чем ближе осень, тем сильнее барабанный постук падалиц.

Я часами мог слушать музыку созревания. Она рождала во мне ответную музыку: никогда еще мои цимбалы не звенели так чисто, как в этом саду. И девушки, собиравшие падалицы, и девушки, варившие повидло, и работники, пропахивающие междурядья, оставляли свою работу, чтобы слушать мои цимбалы.

Так жил я среди деревьев, под звон пчел, цикад и цимбал, бездумный и беззаботный, отогреваясь домашним теплом после всех моих мытарств, и нисколько не думал о будущем. Я был сыт, обут, одет, у меня даже появились часы, и не такие, как у дяди Пети, а с живыми стрелками. Я то и дело смотрел на эти часы, хотя торопиться мне было некуда. Святое беспокойство, заброшенное в меня рыжим парнем, уснуло в моей успокоенной душе. В тех редких случаях, когда я пытался осмыслить свою жизнь, я говорил себе, что пора странствий и бед миновала, что наша правда пришла и нет мне другой заботы, как петь, вдыхать запах цветов и набивать брюхо яблоками…

Словом, все шло к тому, чтобы я превратился в одного из тех ленивых, никчемушных молодых цыган, что живут, как птицы небесные, милостью добрых людей.

Но одно происшествие, нарушившее безмятежный ход моей жизни, помогло моему спасению. На второй год нашего пребывания в Позднеевке мать задумала отдать меня в школу. У цыган, даже оседлых, не было в обычае, чтобы дети учились в школе, но мы, живя вдали от своего племени, приобрели все обычаи русских. Хотя я завидовал молодым ребятам, которые читали книги и даже газеты, но в школу идти мне не хотелось. Смущало меня и то, что мне, пятнадцатилетнему парню, придется сидеть в первом классе вместе с малышами.

Я был худой, тонкий, но притом рослый парень, с широким разлетом плеч; под носом у меня уже чернело, будто там мазнули сажей, и учитель, несмотря на мольбы матери, наотрез отказался зачислить меня в школу. Но пара козловых полусапожек, забытых отчимом у него в сенях, склонила его на милость.

День, когда меня снаряжали в школу, был самым большим днем в жизни моей матери. Оказывается, она давно готовилась к этому торжеству. Меня одели во все новое: брюки в полоску, вышитая косоворотка, яловые сапоги, картуз, пахнущий клеем. Когда с козелковым ранцем за спиной я зашагал в школу, мать долго, долго махала мне вслед ситцевой косынкой и той же косынкой утирала слезы.

Из школы меня принесли на шинельке деревенского сторожа Микулы…

Позднеевская школа состояла из одной большой комнаты, где занимались сразу все пять классов. Учитель вел занятия с ними вперемежку.

Едва я занял место рядом с малышом, не достигавшим мне до плеча, как на меня обрушились насмешки. Конечно, при моем росте, ширине плеч, курчавом чубе я был смешон среди малышей-первогодков и в душе не мог осудить насмешников. «Привыкнут перестанут смеяться», — думал я, терпеливо принимая в затылок шарики из жеваной бумаги, которыми обстреливали меня старшеклассники.

Но уже на первой перемене мне стало ясно, что дело тут не в моей великовозрастности, а в моих черных кудрявых волосах, в моей смуглой коже, в моем звонком «р».

Каждый старшеклассник норовил толкнуть меня, наступить на ногу, ущипнуть, дернуть за волосы.

— У-у, черномазый!..

— Эй, цыган, коня украл?..

— Цыган — вор!..

Какой-то шутник щелкнул ногтями над моей головой, будто убил вошь.

— Вшивый! Цыган вшивый!.. — полетело со всех сторон.

Если бы не уважение к школьным стенам, я бы, верно, не удержался и отвесил кое-кому добрую оплеуху. Не решился я и уйти слишком живо помнилось мне счастливое, заплаканное лицо мамы…

Позднеевка делилась на несколько «краев». Была Миллионовка — край кулаков-богатеев и зажиточных хозяев; Цаповка край деревенской голытьбы; Таврия там обитал сбродный народ: деревенские ремесленники вроде моего отчима, станционные служащие, садоводы.

Когда занятия в школе окончились, я заметил, что лишь немногие школьники направились к Таврии, а все остальные в другую сторону, к Миллионовке. И тут я все понял. Я увидел сытые, гладкие лица кулацких сынков и понял, что их злоба ко мне никогда не пройдет.

Когда я обогнул старую церковь, навстречу мне вышла вся ватага. Они, видно, пробежали низом.

— Если ты, цыганское отродье, еще сунешься в школу, рыло свернем! — пообещал мне главарь ватаги.

Я молча двинулся своей дорогой. Во мне все кипело, но я боялся драки — не из-за себя, а из-за новой рубашки, из-за брюк в полоску, любовно отглаженных мамой. И тут кто-то сзади дал мне подножку. Я размахнулся и, не метя, угодил в чью-то рожу…

Хромой сторож Микула, возвращаясь из шинка, обнаружил в бурьяне мое бездыханное тело. Он кликнул на помощь прохожего, и вдвоем они принесли меня домой.

Бедная мама была так убита, что я готов был каждый день возвращаться из школы на шинельке, только бы остаться в школе.

— В чем же ты теперь пойдешь, горемычный мой! — горестно вздыхала мама, указывая на жалкие лохмотья, в какие превратилась моя новенькая одёжа.

Но учиться мне хотелось: даже побои не смогли изгнать из моей души очарование мудреной буквы «ф», о которой я узнал на первом и единственном в моем детстве уроке. А главное, я хотел теперь учиться назло кулацким сынкам, изгнавшим меня из школы…

Сын нашего домохозяина, Чернова, тот, что приветствовал затрещиной мое появление в Позднеевке, взялся мне помогать. Он давал мне учебники, тетрадки, и за два месяца я одолел премудрость первых двух классов. Никогда не забуду, как поразил я маму, прочтя на печатке чая: «Китайский чай, сорт номер три».

— Этот мальчик — какое-то чудо! — сказала мама, заплакала, разрешила мне каждый день носить починенные брюки в полоску и купила за тридцать копеек тетрадь в клеенчатой обложке.

Осень в том году выдалась на редкость теплая, даже жаркая; вторично зацвели вишни. Я сидел под густым вишневым цветом и играл на цимбалах. Но во мне уже не стало былой безмятежности. Короткий и печальный опыт школьной учебы навеки изгнал покой из моей души. Глухой, высокий забор окружал сад, за этим забором был чужой, враждебный мир. Моя первая попытка проникнуть туда кончилась бедой, но я не думал отказываться навсегда от большого мира. Я уже понимал, что туда ведут два пути: либо смирение, либо борьба. Весь маленький опыт моей жизни отвергал путь смирения. Эх, окажись со мной рыжий парень, показали бы мы толстомясым тузам Миллионовки! Заманчивые картины мести возникали в моем воображении и сообщались цимбалам, начинавшим звучать воинственно и грозно.

Но, предаваясь этим мечтам, я с горечью ощущал всю их несбыточность. Я и не подозревал, что десятки других «рыжих парней» живут бок о бок со мной и не в мечтах, а на деле борются за то, чтобы сделать бедных, обездоленных людей хозяевами большого мира…

Однажды, тихонько наигрывая в саду на цимбалах, я вдруг обнаружил, что сквозь высокий обомшелый забор — в одной из досок выпал корневой свищ и образовал крохотное овальное отверстие — кто-то глядит на меня двумя темными опушенными глазами. Бросив цимбалы, я вскочил на ноги. Глаза исчезли, в отверстии заголубел пыльный луч солнца. Я быстро вскарабкался на забор и увидел, что за углом ограды мелькнуло на миг белое платье.

Мои цимбалы нередко собирали прохожих по ту сторону забора, я слышал их настороженное молчание, когда я пел и играл, а когда умолкал — их споры о том, сколько в цимбалах струн, играют ли на них палочками или щипками или просто перебирают пальцами. Я давно привык не обращать на это внимание. Но сейчас я с нетерпением ждал следующего дня. Придет или не придет обладательница пушистых глаз и белого платья? Она пришла, и все повторилось снова. Я кинулся к забору и увидел краешек белого платья, будто кто-то махнул мне платком на прощанье…

В другой раз, приметив в щели всё те же глаза, я равнодушно отвернулся, будто меня больше занимал лужок с расцветшей вторично больничной ромашкой, но цимбалы мои звенели все громче и заливистей. И вдруг — я видел это краем глаза — над забором появилась коронка светлых кос, смуглое личико, а затем и вся фигурка девочки-подростка в белом платье. Она уселась на заборе, свесив вниз загорелые ноги. Я притворно потянулся, зевнул и отложил цимбалы. Сижу себе и разглядываю ромашку, будто какую невидаль.

— Играй! Что же ты не играешь, мальчик?

— А что я — нанятый?

— Какой ты грубый! — сказала девочка. — А как называется твой инструмент?

— Цимбалы. Нешто не видела?

— Не видела.

— Смотри, мне не жалко…

Девочка спрыгнула с забора и медленно, осторожно, готовая в любую минуту задать стрекача, приблизилась ко мне. Она стала смотреть на цимбалы, а я — на нее. Странно, я смотрел во все глаза, а видел ее хуже, чем издали. Что-то золотистое мерцало, туманилось передо мной, не сопрягаясь в отчетливый образ.

— А как на них играют? — спросила девочка.

— Очень просто, — ответил я, но показать не решился: мне подумалось вдруг, что у меня ничего не выйдет.

— Спасибо, — сказала девочка и пошла назад к забору. Здесь она обернулась: — До свидания.

Влезла на забор, вновь мелькнуло ее белое платье, будто кто махнул платком на прощанье, — и исчезла.

Я долго сидел под деревом в грустном смущении. Какой же я неуклюжий и робкий! Разве так стал бы вести себя с девушкой настоящий цыган! Когда она попросила меня сыграть на цимбалах, я должен был ей ответить: «Я научу тебя музыке, а ты меня за то поцелуешь». И девушка поцеловала бы меня…

И вот опять пришел тот предвечерний час, в какой обычно появлялась девочка. Я смазал кудри деревянным маслом и отправился в сад. В этот раз она сидела на заборе и ждала меня.

— Здравствуй, цимбалист! — сказала она и спрыгнула на землю.

— Здравствуй, — ответил я, испытывая радостное удивление, что вижу ее всю: от выгоревших кос коронкой до кончиков стоптанных туфель. Вижу ее смуглое большеротое лицо, синие глаза с такими длинными ресницами, что кончики их спутались, худенькие ключицы и руки, покусанные мошкарой.

Странно, я вдруг перестал ее бояться и очень толково объяснил ей, как надо играть на цимбалах. Но девочка была совсем лишена слуха, цимбалы ей скоро надоели, и мы стали просто разговаривать, лежа в траве под вишней. Мне ужасно хотелось узнать ее имя, но я не решался спросить. Почему-то мне казалось это стыдным, словно бы я пытался проникнуть в ее сокровенную тайну. Между тем она уже знала откуда-то мое имя и, называя меня Колей, заставляла трепетать от мысли, что и я мог бы называть ее по имени. Разговаривали мы о книжках, которые она читала, а я нет, потому что я тогда вообще еще ничего не читал, кроме учебников. Она рассказывала мне всякие истории, вычитанные из книжек, а я выражал то удивление, то ужас, то гнев, то восторг. Я лукавил: мне не было дела до этих историй, но радостно было следить за выражением ее лица, слушать звук ее голоса.

Мы не заметили, как спустились сумерки. Обычно в это время мама звала меня ужинать, но сейчас я не услышал ее зова и вдруг обнаружил, что мама стоит над нами и со жгучим интересом рассматривает девочку, будто перед ней величайшая редкость.

Смущенные, мы вскочили.

— Идемте к нам вечерять, — сказала мама девочке.

— Что вы!.. Что вы!.. Нет!.. — ответила та испуганно.

— Конечно, если б мы были не цыганами…

— Ну что вы! Как можно!.. — Девочка трогательно и беспомощно заломила руки.

— Нет, вы брезгаете нами потому, что мы цыгане, — безжалостно повторила мать.

И тогда девочка пошла с нами ужинать.

Отец протирал стекло керосиновой лампы, в хате царил полумрак. Мать сказала:

— Я его кличу, кличу, а он там с невестой!

Вспыхнула спичка, осветив комнату и мое густо покрасневшее лицо.

— Здравствуй, — сказал отчим девочке. — Как тебя зовут?

— Катюша… — еле слышно проговорила девочка.

Так просто открылась мне тайна ее имени…

Позднее я читал в книжках, что влюбленные теряют сон и покой, что они не едят, не пьют, отвечают невпопад, не замечают ничего вокруг себя. В ту пору я вел себя так, будто соскочил в живой мир со страниц этих книжек. Я почти перестал есть, с трудом отвечал людям на самые простые вопросы, по ночам метался без сна на постели.

Встревоженная мама решила, что я болен, и стала советоваться с отчимом, кого лучше позвать — доктора или знахарку.

— Не надо ни доктора, ни знахарки, — отвечал отчим, — его болезнь не лечат. Похоже, в мальчике проснулось сердце…

— С чего это ты взял? — в испуге воскликнула мать.

— Я тоже не мог ни есть, ни спать и запрягал коня задом наперед, когда с тобой познакомился…

Мать покраснела и оставила меня в покое.

В последующие дни мать бегала по соседкам, что-то выспрашивала, разузнавала и однажды не без гордости сообщила мне, что моя маленькая подруга живет на Миллионной, в доме богача Овсея Ермолина. Мама думала сделать мне приятное, но причинила боль. При первой же встрече я спросил Катюшу:

— Ты кулачка?

— Нет! — сказала она и замахала руками. — Нет, нет! — повторила она испуганно и заплакала.

На другой день я узнал от мамы историю Катюши.

Павел Ермолин, сын кулака-богатея, в детстве упал с лошади и сломал спину. У него стал расти горб. Мальчишки смеялись над горбуном, от насмешек его не могло защитить даже богатство отца. Пусть у Овсея Ермолина шесть упряжек волов, две отары овец, пусть его кони резвее и глаже всех коней в станице, пусть набиты его амбары зерном, полны закрома — тем злее метит насмешка его несчастного сына. Уязвленный в своей родительской гордости, Овсей не мог простить мальчику, что недоглядел за ним и пустил в жизнь уродцем. Он никогда не обижал, не бил калеку, но словно не замечал его.

Маленький горбун рос нелюдимым, чурался сверстников, чурался домашних. Мальчик стал юношей, тихим, задумчивым, затаенным. Однажды он попросил отца купить ему гармонь.

— Куда тебе! Ты и в руках-то ее не удержишь, — с презрительной жалостью отозвался Овсей, но гармонь купил.

В короткое время Павел Ермолин стал первым гармонистом не только в Позднеевке, но и во всей округе. Его тонкие до прозрачности пальцы творили чудо, и люди потянулись к горбуну, над которым прежде смеялись. Ни один праздник в станице, ни одна свадьба, ни одни именины не обходились теперь без Павла Ермолина. Склонив узкое лицо над мехами, играл он яростные плясовые — и люди вихрем носились вкруг него до последней устали, до изнеможения; играл печальные песни — и люди заливались слезами; играл озорные, веселые песенки — и люди улыбались во все лицо, будто им привалила невесть какая удача. Ему нравилось ощущать свою власть над людьми, столько раз заставлявшими его плакать…

Овсей не мешал сыну.

— С калеки спрос не велик, — сказал он ему. — К работе все одно не гож — играй, коли тебе любо! Но денег брать не смей, а то обломаю гармонь о твою голову!

Случилось, что Павел полюбил бедную девушку Ульяну, писаную красавицу, и девушка полюбила его.

— С нищенкой связался? — орал Овсей на сына. — Знай, голодранку в дом не пущу! В мое хозяйство любая пойдет, только помани!

Павел отмалчивался, но однажды он озадачил весь дом. Утром домашние просыпаются, а он лежит с Ульяной в постели, бледный как мертвец, белые руки сложил поверх одеяла, а Ульяна забилась в уголок постели и боится дохнуть.

Овсей пришел в ярость, а Павел, не открывая глаз, тихо, но твердо сказал:

— Делай что хочешь, а мы сошлись и разойтись не можем…

Овсей посмотрел на одеяло, вздувшееся над искривленной грудью сына, на прекрасное, кроткое лицо Ульяны с чуть дрожащими ресницами, на ее сильные плечи, плюнул и сказал:

— А грех с вами!..

И Ульяна, позднеевская красавица, дочь бедной Уланихи, стала законной женой Павла Ермолина. На другой день после несыгранной свадьбы Овсей запряг невестку в работу. День и ночь была она в поле вместе с батраками; в поле и родила дочку, Катюшу.

Павел видел, как помыкают его женой, но если у него достало однажды воли и решимости на отчаянный поступок, то ежедневному давлению семьи он не смог противиться. На каждом торжестве, куда его приглашали, он теперь стал пропускать столько рюмочек, сколько ему нужно было, чтобы терпеть жизнь. Так и жили они: Овсей копил свое ненужное богатство, Ульяна работала в поле и на гумне, забегая домой, чтобы покормить дочку, Павел играл и пил водку.

Лишь еще раз проявился в нем характер. Это случилось, когда Катюша подросла. В деревню заехал дядя Ульяны, работавший в городе, на фабрике. Он сказал Ульяне в присутствии Павла:

— Не хочу, чтобы твоя дочка выросла здесь кулачкой. Отпусти ее со мной, пока ей не изуродовали душу.

— Как же так? Родную кровиночку… — завела Ульяна.

Но Павел твердо сказал:

— Молчи, Ульяна! Пусть он возьмет Катюшу. В этом доме растут кривые — либо телом, либо душой.

Павел сам привел Катюшу к ее двоюродному деду, и они в тот же день покинули станицу. Обнаружив исчезновение внучки, Овсей впервые избил сына-калеку. Но дело было сделано, и Овсей, отведя душу, раз и навсегда смирился с этим.

Катюша училась в городе, на каникулы приезжала проведать родителей, жила в доме Овсея, но он ни разу не пытался удержать ее.

У Катюши не было в станице подруг — девочки сторонились городской. Они смеялись над ее белым платьицем, белой панамкой и белыми туфельками… Одиночеству Катюши и был я обязан нашим знакомством…

Однажды, когда мы сидели у нас за ужином, пришла ее мать, Ульяна. Худая, темная от загара, с глубоко запавшими, блестящими глазами, она казалась сошедшей с божницы нашего хозяина.

— Здорово, чавалэ! — сказала она. — Дочь моя у вас?

Голос ее звучал ласково, а взгляд был таким кротким и добрым, что я сразу решил: мать Катюши нам не враг. Надо было долго приглядываться к этой изможденной работой женщине, с большими, как лопасти весел, кистями, чтобы угадать ее прежнюю красоту. Словно далекий костер в лесу, который то вспыхивает ярким огнем, то вновь потухает, невидимый за деревьями, былая прелесть Ульяны проглядывала порой нежданной улыбкой, поворотом головы, взмахом ресниц. Катюша глядела на мать с нежностью и грустью.

Ульяна посетовала, что в доме Ермолиных недовольны дружбой Катюши с цыганами.

— А вы как к этому относитесь, Ульяна Родионовна? — спросила мать.

— Я — что ж, — улыбнулась Ульяна. — Нешто цыгане не люди?

Однажды я повстречал отца Катюши. После проливного дождя улица смесилась в непролазную грязь, и я, поминутно хватаясь за плетень, медленно брел по скользкому валику твердой земли. Вдруг из-за угла с гармошкой за спиной вывернулся Павел Ермолин. Он был выпивши, разойтись было трудно. Я отпустил спасительный плетень и шагнул в грязь, сразу провалившись по колена.

— Спасибо… спасибо… — бормотал Павел и шаткой, неверной походкой, приваливаясь боком к плетню, проковылял мимо меня, затем обернулся и сказал тихо, не то насмешливо, не то жалостливо: Зять…

Взрослые считали, что у меня с Катюшей не простая дружба. И верно, я любил Катюшу. Она же относилась ко мне как-то непонятно: всегда была приветлива и ласкова со мной, но в ее ласковости было что-то отстраняющее. Я так и не отважился поцеловать Катюшу, хотя каждый день давал себе слово сделать это.

И все же я поцеловал Катюшу, но для этого потребовалось, чтобы произошли события, наново повернувшие мою жизнь.

Загрузка...