Писатель и историк Александру Одобеску запомнил Янку с того самого урока, когда взвешивали сахар. Отец Абрамеску говорил, что этот мальчик обладает исключительными способностями. Рассуждает обо всем как взрослый человек, мысли формулирует логично и кратко, для любого ответа находит образные, необычные слова, диву даешься, откуда он так глубоко знает народную речь. «Скажет такое слово, что сверкнет как молния».
Осенним теплым вечером усталый Янку шел с работы. Для себя он уже давно решил, что поступит в лицей. За лето накопил денег, чтобы уплатить взнос, но денег на жизнь не было. Жан посоветовал наивно: «Ты попроси у отца». Бедный Жан! Он не знал, что Янку никогда в жизни не обратится к отцу за помощью.
— О чем задумался, мальчик? — спросил знакомый ласковый голос.
Перед Янку стоял отец Абрамеску, любимый учитель. Оказывается, он искал его. Тут же повел в лицей, к самому господину директору Петру Попеску. Возможно, с этим директором разговаривал Одобеску или же он внял просьбам и рекомендациям отца Абрамеску, но факт остается фактом — Янку был принят без уплаты вступительного взноса, и директор обещал побеспокоиться о нем.
— Будешь учиться и вести себя хорошо, я найду для тебя хорошую работу.
Лицей «Святой Савва» — старинное учебное заведение. Здесь учились многие знаменитые люди. Об этом с гордостью говорят профессора новым ученикам. Некоторые питомцы лицея были активными участниками революции 1848 года в Румынии, и их портреты украшают стены главного учебного здания. «Будьте достойными продолжателями нашей борьбы!» — призывают они.
Обучаясь в лицее, сыновья бухарестской знати живут с родителями, отпрыски помещиков и провинциальных чиновников, не отправившиеся «за умом» в Париж или Вену, — на квартирах, а способные дети мелкой буржуазии и низших чинов — в лицейском интернате. Там за ними установлен строгий надзор, и Янку еще не раз помянет добрым словом старушку Аглаю со всеми ее причудами. По сравнению с интернатом ее комната — настоящий рай. Старуха могла- задувать керосиновую лампу, выбрасывать свечи из бараньего сала и гнать нечистую силу при виде неизвестно от чего светящегося глава фонаря. Но здесь, в лицее, старались гасить любую искру свежей мысли, забирали недозволенные книги, не выпускали на улицу. Для Янку лицейская обстановка после четырех лет обучения у ласкового отца Абрамеску была столь дикой и непривычной, что он даже перед кончиной вспомнит о тех годах с горечью: «Я воскрешаю в своей памяти картины нашего лицейского парка и прогулки под деревьями, но вызывает острую боль появление, из небытия фигуры старшего над интернатом знаменитого старца-холостяка отца Симеона. В нем ученики встретили то, что позднее узнали под названием цензуры…»
Этот сухопарый, «длиною с два гроба» семидесятилетний старик со смолисто-черной бородой и подрумяненными скулами проверял тайно и явно души и запертые сундучки учеников, проявляя при этом прирожденный талант сыщика. Когда ему удавалось обнаружить газеты или книги, не предусмотренные утвержденной дирекцией программой, он тут же писал донос, и в канцелярии лицея над виновными учинялся инквизиторский процесс. Па переменах он подкрадывался сзади, чтобы подслушать, о чем секретничают мальчики, но какой-то неуловимый запах, какое-то таинственное эхо предупреждало детей о приближающейся опасности. Он мастерски вскрывал письма и мастерски их заклеивал. Он располагал целым архивом данных, адресов, выписок из писем, дел, в которых прослеживалась шаг за шагом жизнь 250 стипендиатов, полустипендиатов и платных учеников от первого до выпускного класса. Медовым слогом, часто сдобренным выписками из священного писания, отец Симеон с завидной откровенностью сообщал дирекции свои психологические наблюдения, и это, несомненно, сказывалось на выводимых в журналах отметках.
У отца Симеона была еще особая картотека с карточками на каждого ученика. Имя, фамилия, год рождения, отличительные внешние признаки, отпечатки пальцев обеих рук. Затем врачебная характеристика. Через несколько месяцев учебы, обычно в воскресенье, ребятам давали немного вина, а потом отец Симеон просил их написать краткое сочинение о своих любимых занятиях. Это сочинение, естественно, прилагалось к личному делу. В другой раз, тоже в воскресенье и тоже после небольшой порции вина, ученика вызывали в отдельную комнату и предлагали ему написать свое мнение о том или ином товарище по лицею или о целой группе ребят. При этом ему обещали все сохранить в полной тайне. В коридоре интерната стоял объемистый деревянный ящик с массивным замком. Во время «сочинений» отец Симеон говорил учащимся, что они в любое время могут опустить в тот ящик свои жалобы, пожелания, сообщения. Ученик имеет право и не ставить своей подписи — дирекции лицея очень важно знать факты. И наконец, каждый был обязан в течение четверти часа заполнить анкету и дать полные ответы на вопросы: «Любил ли ты? Когда? Кого?», «Было ли у тебя желание бросить лицей? Зачем? Чем думал заниматься после этого?», «Возникла ли когда-нибудь мысль о краже? Что крал и для чего?», «Не появлялась ли у тебя мысль о самоубийстве? Почему?» Подобных вопросов было очень много.
В интернате Янку пробудет целых шесть лет.
Прилежанием и аккуратностью Янку завоевал симпатии учителей и самого директора лицея, который преподавал рисование, и каллиграфию. Директор, не получив от отца Симеона в течение года чернящих мальчика материалов, оказывал ему свое покровительство и брал его в помощники на уроках рисования, он разрешал ему подрабатывать по воскресеньям в мастерской надгробии. Туда же уходил Янку и в зимние, пасхальные и летние каникулы. Это давало ему возможность аккуратно одеваться, покупать кое-что из еды. Он никогда не жаловался, что испытывает в чем-то недостаток. Мастер радовался каждому появлению Янку и доверял ему работы более сложные, чем шлифовка камней, научил его покрывать буквы сусальным золотом. Янку быстро справлялся с работой, оставалось время сбегать «а могилу к Эминеску, посмотреть другие памятники.
Вечерами, когда в интернате раздавался звонок отбоя и гасли все окна, Янку подолгу не мог заснуть. Перед глазами стояли роскошные памятники с блестящими золотыми надписями и бедная могила Эминеску. Почему же такое неравенство и там, на кладбище?
И Раду, и Жан, и другие ребята рассказывали иногда про свои сны. Они говорили, что в этих снах все бывает как наяву: они едят, дерутся, играют, мчатся на конях, летают как птицы. Янку слушал и не мог себе представить, как это могут быть какие-то сны, это значит, что может быть совсем другая жизнь, жизнь во сне. Нет, он этого не понимает. Ему сны снятся редко.
…Широкая дорога, прямая и бесконечная, уходит вверх, туда, где светлое небо прикасается огненной полосой к краю земли. С одной стороны дороги лежат, прижавшись друг к другу, громадные псы, с другой — жирные белые свиньи. У них чуть-чуть вздымаются и опускаются бока. Они живые, они спят. Между собаками и свиньями совсем узенькая полоса, надо ступать очень осторожно, чтобы животные не проснулись. Босой Янку в черных лохмотьях то идет, то останавливается. Его манит вперед толпа таких же босоногих оборванцев, как и он сам.
Янку проснулся.
Было еще темно, слышно лишь ровное дыхание спящих ребят. На улице ни звука, даже петухов не слышно, значит, до утра еще далеко. Янку закрыл глаза и пытался вспомнить только что увиденный сон. А если… Он нащупал на тумбочке тетрадку, карандаш и тихо вышел в коридор. Там на стене слабо мерцала керосиновая лампа. Около нее и пристроился Янку, прижав тетрадь к гладкому теплому кафелю печки, записал во всех подробностях этот сон.
В соседней комнате интерната жил очень полюбившийся Янку высокий и смелый парень. Звали его Григоре Пишкулеску. Хотя он и был классом старше, но не задавался, искал дружбы с Янку, жалел его и помогал чем мог. Услышав про странный сон, Григоре тут же сказал:
— Знаешь что? Давай в субботу сбежим и поедем ко мне в деревню. У мамы есть «Толкователь снов», и посмотрим, что это значит.
— Я должен идти работать, — грустно ответил Янку. — Летом поедем! Хорошо?
Григоре Пишкулеску — сын арендатора бывшего монастырского имения в селе Дидешть Телеорманского уезда. Однажды он притащил в интернат кривую саблю — ятаган.
— С этой саблей, — произнес он с гордостью, — мой отец воевал против турок.
Больше об отце Пишкулеску не говорил Янку ничего. Он чаще всего вспоминал мать: «Вот летом ты увидишь мою маму!»
Янку мечтал о времени, когда он поедет в село Дидешть, ему очень хотелось на простор, потому что жесткий лицейский режим, работа в мастерской и, прежде всего, необходимость самому зарабатывать лишали его всякого отдыха, почти не оставалось времени даже для сна. В часы дежурства старался как можно быстрее справиться с уборкой, полить комнатные цветы, а в холодное время еще принести дров и затопить две большие печи. И лишь потом садился за стол и долго писал на маленьких листочках из крошечного блокнота. Он доверял этим листочкам самое сокровенное, о чем еще ни одна живая душа на свете не знала. Янку уже три года в лицее, но никто не обнаружил, что же он пишет. Потому что все написанное до сих пор Янку упрямо перечеркивал, переписывал начисто, снова перечеркивал, опять переписывал, а потом рвал на мелкие кусочки и «сдавал своему постоянному другу — огню. Свой сон он пописал из тетради на такие же листочки, аккуратно вспорол подкладку зимней шапки и запрятал их туда. Разрезать, правда, было легче, чем зашить, но все же удалось справиться со всем этим довольно быстро. О том, что бросил в печку, можно не беспокоиться, а вот шапка тревожила: а вдруг?
И это «вдруг» случилось.
На столе перед директором лицея распоротая шапка Янку, будто рядом лежат убитые черный ягненок, из шкурки которого сделан верх, и рыжий козленок — изнанка. Тетушка Розалия привезла ему шапку из деревни.
— Так что вы скажете, господин Теодореску? — В голосе директора был и укор и сожаление, а на его лице, кроме удивления, блуждало еще невысказанное: «Мы к тебе так хорошо относимся, жалеем тебя, а ты?..» Потом еще это слово «господин». Он привык, что и директор и преподаватели называли его до сих пор по имени — Янку, а сейчас «господин». «Нужно сказать все как было», — решил Янку и, оторвав взгляд от распотрошенной шапки, объяснил четко и коротко: он хотел сохранить этот сон, не потерять его.
— Разве вам не говорили, что вы во всем должны быть открытыми, ничего не скрывать от своих наставников, делиться с ними самым сокровенным? Это одно из условий обучения в лицее, носящем имя святою Саввы.
Ученик обязан сообщать своему наставнику все, что с ним происходит. Во сне тоже… Так вот мы, к сожалению, должны вас, господин Теодореску, исключить из списка стипендиатов… К сожалению… А это возьмите.
Янку забрал свою распоротую шапку и собирался выходить, когда увидел, что гроб-человек встал, вышел ему навстречу и спросил еле слышимым голосом:
— А куда вы, господин Теодореску, турецкий ятаган спрятали? И зачем он вам понадобился?
Янку вмиг сообразил, что тут он должен сказать неправду. Он не знал, каким образом мог узнать отец Симеон об этой кривой сабле. Григоре показал ее только ему одному, и они ее тут же унесли из интерната, спрятали в глубоком каменном гроте в парке Чинтмиджиу. А потом — Григоре сказал ему об этом — в воскресенье саблю увез в Дидешть кучер, привезший, от матери гостинцы.
— Ятаган? Какой ятаган? — Янку удивленно пожал плечами.
Директор сидел в своем кресле, по лицу его было видно — ему не хочется, чтобы Янку признался: холодное оружие в интернате — дело серьезное, тут такое может быть…
— Хорошо, я так и думал, — поторопился директор завершить разговор. — Конечно, зачем вам ятаган?
Когда мальчик ушел, директор обратился к продолжавшему стоять как вопросительный знак отцу Симеону?
— Да, вы подумали, зачем им ятаган? Откуда вы взяли всю эту историю?
Отец Симеон хорошо понимал, когда директору не хочется, чтобы принесенный ему донос подтвердился. В то же время и самому отцу Симеону не хотелось выглядеть в ложном свете:
— Сам я, конечно, собственными глазами не видел, и прямых доказательств у меня нет… Возможна ошибка, все возможно. — Последнее «все возможно» прозвучало двусмысленно, и директор уловил это, но ничего не сказал. Пусть отец Симеон докажет вещественно, и тогда будет другой разговор.
В глубине парка из-под прошлогодних листьев Григоре достал веревку и несколько дощечек и тут же соорудил из них разборную лестницу.
— Вот так. Потом мы ее забрасываем на забор, а на той стороне разбираем, прячем и обратно возвращаемся так же. Главное, шпингалеты рам у окон не опустить. Ясно?
Через забор они перемахнули без особого труда — у Григоре явно был уже опыт. Они добежали до Атене. У черного входа Григоре улыбнулся моложавый старик и молча пропустил.
— Это наш бывший кучер — после смерти отца не захотел оставаться в Дидешть и работает здесь. — Григоре выпалил это на ходу, шагая через две ступеньки туда, наверх, на самое «кукареку», как говорят в Румынии.
Зал уже был набит. Так неожиданно исполнилась мечта Янку побывать здесь, в этом нарядном доме.
На сцене сидели на стульях человек десять, один говорил с трибуны. Он рассказывал о том, что созданная в стране социалистическая партия[7] будет бороться с нищетой шалашей и землянок и несправедливым общественным устройством. Оп перебивал свою речь стихами Эминеску:
Скорее разгромите порядок злой и грешный,
народы разделивший на слуг и на господ.
Мы знаем, что за гробом наступит мрак кромешный,
а здесь и жизнь, и солнце, и хлеб, и воздух вешний —
так пусть их все получат, пусть каждый их возьмет…
Разбейте же порядок жестокий и кровавый,
роскошные чертоги, и царственный дворец,
и замок белоснежный, и храм золотоглавый,
и пусть повсюду хлынут потоки жгучей лавы,
с камней следы позора смывая наконец…
Потом говоривший обратился к писателям и журналистам, ко всем литераторам:
— Победа грядет. Завершается это столетие и наступает следующее. Это будет не просто двадцатый век, а век наступления человеческого счастья. Каждому из нас предначертана в обществе определенная миссия. И когда мы становимся свидетелями огромных усилий пролетариата покончить с черными днями, наш долг быть рядом с ним. Давайте же, художники слова, создавать всемогущую песнь, от победного звучания которой рухнут библейские стены Иерихона.
— Это директор газеты «Адевэрул»[8] Бакалбаша, — шепнул Григоре онемевшему от волнения Янку.
«Тони Бакалбаша был великим волшебником нашей юности. Он символизировал тогда дух грядущих времен», — напишет многие десятилетия спустя Григоре, будущий знаменитый прозаик Гала Галактион. По его же словам, интернат лицея «Святой Савва» постепенно превращался в гнездо молодых социалистов, «чувствовавших себя солдатами, рожденными для осуществления социалистических идеалов».
Клуб рабочих социал-демократов размещался в зале Сотир на площади Амзы, неподалеку от родного дома Янку. Это было большое темное помещение с низким потолком и стеклянным фонарем. Чтобы пробраться в зал, нужно было пройти длинным и узким темным коридором, прозванным ребятами лабиринтом, где в образе Минотавра они представляли отца Симеона. Тут ребята познакомились поближе с Тони Бакалбашей и очень удивились, когда обнаружили, что он ростом не выше их, учеников четвертого класса лицея, и «худющий как гончая». У него была огромная голова и неспокойные черные глаза. Как-то, встретив друзей у входа в зал, он сказал удивительно приятным голосом:
— Проходите, товарищи…
Привыкший к грубому обращению в интернате, в лицее и вообще везде, куда бы он ни пытался пробраться из любопытства, Янку подумал тогда, что над ним издеваются, и поделился этой мыслью с Григоре.
— Что ты, Янку! Здесь только так и говорят друг другу: «Товарищи!» Это святое слово.
Через несколько дней, убедившись, что отец Симеон ушел по делам в Митрополию, Григоре собрал верных ребят и прочитал лекцию «Что такое социализм?», рассказал им, что Бакалбаша перевел на румынский язык большую книгу «отца рабочих» Карла Маркса «Капитал» и другие книги для тех, кто работает руками. О лекции, несмотря на конспирацию, стало известно директору. Прямого разговора об этом он не завел, но для устрашения лицеистов лично огласил приказ министра просвещения, по которому семнадцать учеников Ботошанского лицея лишались «высокой чести быть лицеистами» только за то, что они оказали содействие подготовке первомайской манифестации.
— Сегодня вечером выйдем, и я тебе скажу что-то эпохальное, — неожиданно сообщил Янку своему другу.
— Скажи сейчас!
— Сейчас не могу, Григоре. Только вечером.
Условились встретиться в девять часов вечера в парке за лицейской оградой под фонарем. Григоре пришел раньше. При слабом свете он выглядел необычно: вокруг шеи — широкий длинный шарф с кистями, к нему приколота золотая булавка с крупной жемчужиной. Он надевал этот шарф, подарок матери, только в особо торжественных случаях.
— Выкладывай свое эпохальное.
Янку снял лицейскую фуражку и вытащил из-за клеенчатой подкладки заветную трубочку. Янку то ли забыл случай с записанным сном, то ли просто решил, что отец Симеон не станет снова искать за подкладкой его головных уборов записки, и продолжал хранить там свои тайны. Пока все обходилось благополучно. На этот раз Янку спрятал в фуражке первое стихотворение, которое решил предать гласности. Читал он самоотреченно, выделяя каждое слово, каждый слог. Григоре слушал, губы его повторяли за другом строчки, смысл которых доходил до него с трудом. Но все-таки как здорово — друг его, тихий и молчаливый Янку, забытый всеми сирота, — поэт! Друзья не заметили, как к ним подкрались двое подвыпивших парней.
— Почему вы заняли мое место, дромадеры?![9] — заорал круглолицый барчук. Янку быстро запрятал стихотворение, но хулиган выхватил фуражку и листок, и все это полетело в темноту. Силач Григоре взял барчука за воротник и тузил его до тех пор, пока второй, менее пьяный, не принялся его уговаривать:
— Ты, долговязый, оставь его. Он вас не за тех принял. Ослеп от цуйки… Пошли, дурак…
— Пусть он мою фуражку найдет, — потребовал Янку.
— Сами найдем, — успокоил его Григоре. — Ну их к дьяволу!
Фуражку они нашли, а стихотворение искали и на второй день, и на третий. А на четвертый пошел дождь и лил до самой ночи. Всякая надежда пропала. Янку свое первое стихотворение наизусть не знал. А в той трубочке, как он думал тогда, находились самые гениальные его строчки. И сколько ни старался восстановить их по памяти, ничего не получилось.
— Ты пиши другие! — советовал Григоре. — Пиши, не останавливайся, раз те были гениальные, значит, и другие у тебя тоже гениальными получатся. Пиши, и брось ты ходить к этому мастеру надгробий. Пиши!
Было известно, что в лицее многие ученики пишут стихи. Но о стихах Янку знал пока только Григоре. Сосед Янку по парте Барзон показывал собственные сочинения всему классу. Однажды он демонстративно заклеил при всех конверт со стихами и вывел четким каллиграфическим почерком адрес: «Редакция журнала «Лумя ноуэ»[10]. Это был журнал румынских социалистов. Через несколько дней Янку адресовал тому же журналу целый цикл своих стихотворений. А еще через несколько дней в рубрике журнала «Редакционная почта» появилась реплика: «Лицей «Святой Савва». Янку Теодореску. А кто знает, откуда выпрыгнет заяц?»[11]
И «заяц выпрыгнул».
«Отцы педагоги» знали, что социалистические идеи находят все большее распространение в стране, проникают, несмотря на все препоны, и за стены интерната. Значит, надо чем-то занять горячие головы воспитанников. Для наиболее развитых был разрешен литературный кружок. По мнению преподавателей, он мог бы стать своеобразной защитой от идей социализма.
Янку становится магнитом этого литературного кружка. Среди активных его участников — Григоре Пишкулеску и его двоюродный брат и единомышленник Николае Кочя. После лекции о социализме Григоре был лишен права жить в лицейском интернате, «чтобы не мутить головы ребятам», и перешел на квартиру в город.
— Это к лучшему, — говорил он Янку, — еще немного. и мы перенесем занятия кружка ко мне на квартиру. Мне нужно еще несколько недель, чтобы приучить к этой мысли хозяйку дома.
Некоторые лицеисты издевались над стараниями Янку, Григоре и Николае наладить работу литературного кружка. Среди лицеистов из богатых семей бытовало мнение, что настоящие мысли можно выразить лишь на латыни, на греческом или на французском. Румынский же язык для этого не годится. Янку зло высмеял это в одном из своих лицейских сочинений. «Те, которые выдумали эту ложь, глупцы и пегодяи. С их точки зрения, на языке нашего трудового народа невозможно выразить никакие идеи. По их мнению, народ в состоянии мяукать как кошки или реветь как ослы. Паши голосовые связки не способны, видите ли, выводить соловьиные трели. Я один из тех, которые берутся доказать несостоятельность и ложь всего этого».
После смерти мужа, дидештского арендатора, мать Григоре переехала к своим родителям в Рошиорий де Веде Телеорманского уезда. «Я не могу больше жить там одна. Память о себе отец оставил здесь недобрую. Бывало, он и пожалеет крестьян, но нередко и обижал. Добро забывается, а зло помнится. Так об этом зле мне то и дело напоминают теперь. Не могу я больше здесь быть. Поеду к родным местам», — сообщала она сыну в письме, написанном чужой рукой.
Григоре был хорошо знаком с родиной матери. После крестьянских волнений 1888 года начальная школа села Дидешть была закрыта, и отец отвез девятилетнего сына к деду в Рошиорий де Веде. Здесь он учился до поступления в лицей «Святой Савва».
…Мать встретила сына и его друга Янку в простом крестьянском доме. Здесь все было устроено рукой старательной телеорманской крестьянки: глинобитный пол сплошь устлан домоткаными, в узкую многокрасочную полоску дорожками, на окнах — занавески из тончайшего натурального шелка, на стенах — вышивки и небольшие связки высушенных цветов, вербных прутьев с «котятами», как называют здесь распустившиеся почки вербы, на перекладине потолка подвешены золотистые кукурузные початки. Все это для сохранения в жилище запаха поля, осеннего духа земли, который помогает человеку быть добросердечным и терпеливым. Эта тихая женщина казалась Янку воплощением человеческой доброты. И к Янку, и к своему сыну она обращалась на «вы».
— Моя мама, Янку, совсем неграмотная. Для нее мы, умеющие читать и писать, чуть ли не святые, пророки. И как же она скажет пророку «ты»?
В доме матери Григоре Янку почувствовал себя как в сказке, никогда ему не было так хорошо! Он не представлял себе, что есть на свете такая бескрайняя материнская доброта и любовь.
— Если мне удастся сделать на этом свете хоть самую малость для людей, то я сделаю это потому, что живет на свете мама, — признался Григоре. — Отец тоже иногда бывал добрым, но он больше делал злою. — И Григоре вспомнил, как часто он приходил в контору и сидел там в уголочке никем не замеченным. Раз в неделю крестьянам платили за работу. Босые, оборванные люди ждали стоя, а отец все перелистывал свои конторские книги. «Как я радовался, — говорил Григоре, когда видел, что в протянутую, с крючковатыми, словно железными, пальцами руку падает несколько монет, и как больно становилось, если крестьянину ничего не давали и его глаза наполнялись слезами от бессильной злости и боли. Отец выжимал из крестьян в десять раз больше денег, чем стоимость самой аренды».
Григоре рассказывал это другу будто в оправдание за то, что он никогда не поминает отца добрым словом.
Дни в телеорманском доме проходили незаметно, не хотелось уходить от этого тепла, но у друзей был точно намеченный план.
— Вы бы хоть на денечек еще остались, — просила мать.
— Не можем, мама, не можем, — важно отвечал Григоре. — Мы должны успеть к святому месту и поспешить в Бухарест. У Янку через две недели начинается новая работа, там дело серьезное, опаздывать ни на минуту нельзя.
— Ну тогда с богом. Возьмите в дорогу… — Она приготовила каждому полные десаги[12] еды — по жареному цыпленку, плачинты с тыквой — это очень любил Григоре, — голубцы, завернутые в кленовый лист, сараилие[13] с орехами и яблоками. У матери была лишь одна просьба — идти только днем, а ночлег выбирать так, чтобы не попадать к злым людям. И одно поручение: у образа святой Марии в Куртя де Арджеш поставить эту свечу из чистейшего пчелиного воска. И сказать: «Это тебе, святая Мария, чтобы ты облегчила страдания мученицы, жены мастера Маноле».
— Посмотри, дрофы! — крикнул Янну.
— Тише! Остановись! — Григоре придавил плечо друга. — Присядем.
Через проселок на небольшом расстоянии друг от друга шли необыкновенные птицы. Ребята, притаившись, сели в траву. Вот громадный, ростом с индюка самец. Он гордо нес свою выточенную голову с жесткими гусарскими усами. В небольшом отдалении осторожно шагала самочка, а за ней, чуть заметные, семенили два серых пушистых комочка. Когда одна семья исчезала в стеблях кукурузного поля, из травы выходила вторая, точно такая же семейка и следовала за ушедшими будто по заранее протоптанной дорожке. Потом остался лишь шорох задеваемых ими сухих кукурузных «сабель».
Григоре и Янку поднялись, кинули за плечи свои ноши и пошли молча.
В степи было тихо. И ни тучки на высоком и бледном от жары небе, ни малейшего дуновения ветра.
Но откуда вдруг этот необычный шум?
Стая короткокрылых птиц вспорхнула над полем, вслед раздался треск десятков ружейных выстрелов одновременно, потом одиночные выстрелы… Было слышно, как дрофы глухо ударялись о сухую землю как тяжелые мягкие мешки.
Громкие победные возгласы охотников, лай гончих, властный зычный голос: «Подбирайте всех! Поехали!» Над полем плыл слабый, беспомощный писк птенцов и рассеивались тучки порохового дыма…
За поворотом в тени гигантского осокоря сидел чело-век и то и дело подносил ладонь к лицу.
— Добрый день.
— Пусть добрым будет сердце, подобно взгляду вашему… — Человек встал. Он был высоким и не очень старым. — Далеко путь держите?
— Как сказать… Далеко, наверное, — ответил Григоре. — До монастыря Куртя де Арджеш.
— Это неблизко, садитесь-ка… Хорошо, что Гогу не заметил вас с этими десагами, а то бог знает что мог устроить.
— Какой Гогу? — спросил Янку.
— Да сын нашего помещика. К нему гости приехали, сыновья соседнего помещика, и какие-то чужеземные, из самого Парижа, говорят… А Гогу с детства любит птиц убивать. Отец его приучил. Когда стрелять не умел, он бил дроф палками… Да садитесь же…
Крестьянин оказался сторожем кукурузного поля. Как раз сейчас, когда зерно уже твердеет и можно подсушить его для первой мамалыги нового урожая, бедняки выходят на промысел. Нужно сторожить. Ну а когда вот, как сегодня, охота, он должен помогать Гогу подымать птиц, вспугнуть зайца, за лошадьми смотреть. И де дай бог рассердить Гогу! Вот сегодня по лицу хлестнул нагайкой… Ну за что? Просто ему это правится…
Сторож не жаловался, он только не понимал, откуда в человеке такая злость, такая жажда убивать живое без надобности, как сегодня убивали этих дроф.
Что мог ли ответить на эти вопросы два ученика четвертого класса лицея «Святой Савва»? Сторож и не ожидал от них никакого ответа, он и тому был рад, что встретил их и рассказал про свое горе, про свою боль.
— А вам, ребята, чтобы напрямую выйти к тому монастырю, надо по нашей речке идти, по Телеорману. До того места, где он подходит к Арджешу, и тогда по тому Арджешу вверх. И еще вот что я вам скажу. Чуть в стороне от того места, где сближаются реки, на пригорке увидите большую стыну[14]. Там живет мой двоюродный брат.
Сторож подносил к коричневому худому лицу огромную узловатую пятерню, прижимал вздувшуюся от удара щеку и смотрел на ладонь печальными глазами:
— Хорошо, что кровь не течет, и то радость…
Григоре со сторожем продолжали разговаривать, а Янку стал доставать еду. Вот и пригодилась плоскуца[15]. «Верше и немного цуйки, — ласково говорила мать Григоре, — может, на дороге бедняка встретите, за упокой отцовской души выпьет». Подавая сторожу плоскуцу, Григоре не упомянул отца. «Дидештский арендатор» не раз, наверное, пускал в ход нагайку. Пусть этот бедный человек выпьет просто так.
Сторож стал на колени лицом к востоку и, трижды осенив себя крестным знамением, улыбнулся ребятам:
— Подкрепился я, парни, здорово, дай бог вам здоровья… Сейчас бы и вздремнуть не мешало, тень у осокоря вот какая густая. Но надо спешить домой. Очень уж плохо там у меня… Нам по пути, село наше посмотрите. Пошли?
«Улицы села были грязными и вонючими, — напишет потом Григоре. — Хаты можно называть хатами лишь потому, что так привыкли называть их. На самом же деле это самые настоящие землянки, которые будто стыдятся глядеть на мир своими замутненными окошечками размером с ладонь. То тут, то там из этих жилищ выползают шатающиеся тени. Это женщины и дети в рваной бесцветной одежде. Всех трясет малярия, без конца звенит колокол, и сельский поп не успевает хоронить покойников».
На пришельцев в городской одежде попадавшиеся навстречу крестьяне смотрели с подозрением. Сторож объяснил: недавно у богача из соседнего села пропали пять овец, и полиция вместе с приказчиками ходит по дворам и никому не дает покоя.
Янку еще никогда не видел подобной нищеты. Нищета эта, казалось, растет, по мере того как они продвигаются по Арджешу вверх к маячившему перед глазами чуду — творению рук мастера Маноле и его товарищей. Рядом с этой убийственной бедностью «мы видели прекрасные, многомиллионные хозяйства, — вспомнит Григоре. — В красках заката то тут, то там сверкали на возвышенностях, среди обширных парков, сказочные дворцы богачей, по глади зеркальных озер царственно плыли пары белых и черных лебедей. А когда наступали сумерки, убогие лачуги исчезали и зажигались огни дворцов. Над обширным пространством они стояли как воеводы над уснувшим войском. На горизонте в водах Арджеша отражались освещенные корпуса недавно построенного завода».
В стыне нежданных гостей встретила высокая женщина. Она удивительно походила на всех женщин, которых они встречали в пути: худая, коричневые лицо и руки, блестящие скорбные глаза.
— Бачу еще не пришел. Подождите, когда совсем стемнеет, они приходят с отарой… — Женщина, отойдя под камышовый навес, брала с плетенной из тонких прутьев лавки большие деревянные подойники, осматривала их со всех сторон, будто в первый раз видела, опускала в них лицо и шумно нюхала. Этих подойников было пять, и, когда женщина убедилась, что они чисты, выпрямилась и спросила: — Так от двоюродного братца, значит? Как они там?
— Просил поклониться. У них все малярией больны. Умирают…
Женщина не дождалась, пока Григоре все скажет:
— Гибнут, гибнут люди и здесь, и во всей округе. Попы уже устали… А нас пока что бог миловал… Ну вот, кажется… — Женщина умолкла и посмотрела вдаль, приставив ладонь козырьком ко лбу. — Идут!
Ребята тоже уловили еле слышимый, глухой металлический звон. Ожил позабытый шум жестяной мастерской под окном родного дома Янку на площади Азмы. Звучали таланки[16], стадо медленно приближалось к стыне.
Для Янку здесь все было ново. Он смотрел, как отец и два сына уселись на низкие скамеечки спиной к оставшейся за загоном отаре, хватали подходивших овец и доили с каким-то жестоким азартом. Выпущенные после доения животные убегали сломя голову в самый отдаленный край загона. Женщина брала наполненные подойники и тут же протягивала опорожненные. Молоко она сливала в огромный казан рядом с другим таким же казаном, стоявшим над толстыми тлеющими пнями.
Все происходило молча.
Пропустив через свои руки всю отару — триста овец! — чабаны встали, распрямились. Женщина полила им воды на руки, подала полотенце и только тогда сказала:
— К тебе, Захария, гости из самого Бухареста… Они сегодня брата твоего видели и Гогу…
Ужинали так же молча, как и работали. И только потом, когда стало совсем темно и на небе высыпали звезды, бачу Захария начал свой рассказ. Янку всю жизнь возвращался к тому, что услышал в тот вечер. Оказалось, что Захария знает такие тайны этих гор, этой степи и этого ночного неба, о которых и не ведают преподаватели бухарестского лицея, все эти господа с накрахмаленными манжетами, напомаженными волосами и закрученными усами. Каждое слово выкатывалось из их уст, округлялось и падало орешком на бедные ученические головы. Янку порой казалось, что слышит, как эти орешки-слова скатываются с голов лицеистов и со звоном ударяются о протертый пол. Совсем по-иному звучали слова Захарии. Расположившись на пахучем сене на небольшой возвышенности за стыной, где ничего не мешает видеть все небо, он рассказывал — кто знает уже в который раз — по-своему понятую им легенду о мастере Маноле. Янку и Григоре слышали эту легенду еще в школе, но бачу Захария открывал ее сейчас совсем по-иному, и казалось, что сам он был с тем мастером и чудом спасся от гибели для того, чтобы вести сейчас их по только одному ему известному лабиринту народной памяти. Аргези сравнит потом этот рассказ с ручейком живого жемчуга.
Шел по Арджешу вверх грозный Черный воевода с госпожой своей Илинкой. Выбирали они место для храма, какого еще никогда не видел свет. Он знал, что в этих краях, у горловины сказочного ущелья, где река вырывается из теснин на волю, на высоком берегу зарастают высокой травой и колючим кустарником древние развалины. Кто и когда начал там строить, никто не ведает, только преданье говорит, что это место проклятое и что, кто бы ни взялся строить тут, его постигнет злая неудача. И грозный Черный воевода решил покончить с этим проклятием. «Здесь, — сказал он своей супруге красавице Илинке, — будет святое место для поклонения и воздания славы всевышнему!» И во все стороны света отправились тогда гонцы, чтобы найти мастеров-удальцов, молодых и бесстрашных. Искали гонцы лето целое да потом и осень и зиму, искали и еще целый год, и попались им люди, идущие по Арджешу вверх, — девять мастеров, плотников и каменщиков, кровельщиков и золотых дел знатоков, а старшиной над ними стоял во всем их превосходящий мастер Маноле. Говорят, был он из потомков того народа, который возводил когда-то храмы для богов Олимпа.
«Сможешь ли ты построить чудо из чудес, чтобы ничего подобного не встречалось на всей земле?» — спросил воевода громовым голосом.
«Сможем ли мы построить чудо из чудес, чтобы ничего подобного не встречалось на всей земле?» — повторил вопрос к своим товарищам Маноле.
«Сможем!» — ответили те дружно.
«Тогда за дело!» — повелел воевода.
Он был хитер и коварен, этот Черный воевода. Он не сказал Маноле и его мастерам, что уже не раз пытались строить здесь. Вешали на высокую сосну икону, но она к утру исчезала. Выкашивали траву и вырубали кустарник, а к утру все зарастало. Рыли канавы под основания, а наутро и следа от этих канав не оставалось. Если бы он сказал об этом Маноле, может быть, и не случилась та страшная беда, о которой вот сколько уже столетий говорят люди и еще сколько будут об этом говорить…
«Смотрите. — пригрозил воевода, — если не построите — головы ваши долой!»
Не испугались молодцы этой угрозы. Они проворно взялись за дело, вмиг траву скосили, кустарник вырубили, канавы прочистили, новое основание заложили, и стены пошли подыматься из земли. Все за один день, все от рассвета до заката. Но каким был ужас мастеров, когда при новом рассвете они увидели, что все сделанное накануне рухнуло. Маноле ходил вокруг развалин и не знал, как быть. А грозный воевода прислал гонца напомнить: сто раз подымется солнце с востока, и сто раз опустится оно за западными горами, а на сто первый день сам воевода с женой своей Илинкой пожалуют сюда помолиться богу в новом храме. И не приведи господь, если не будет выполнена его воля. Гневу воеводы не будет предела, и торчать тогда головам мастеров на свежевыструганных кольях.
И второй, и третий, и пятый, и десятый день завершались подобно первому. А на одиннадцатый день Маноле заметил с восточной стороны развалин высокий стебелек с желтыми цветками. Стебелек этот вырос за ночь, вчера его не было. Подошел Маноле и услышал, что цветок тот шепчет. Но различить его слов мастер не смог. А ночью приснилось Маноле, что стебелек превратился в белокрылого ангела и ангел тот сказал очень ясно: «Маноле-мастер, ни один камень, поставленный тобою, не удержится, пока стены не будут скреплены живой человеческой плотью. Заживо захороните в стены будущего храма первое живое существо, которое покажется вам завтра утром, и только тогда вырастет на этом проклятом месте храм невиданной красоты, как пожелал ты и как того желает грозный Черный воевода».
Маноле рассказал товарищам свой сон, и все они договорились, что первое живое существо, которое покажется им завтра на рассвете, будет замуровано заживо в стены храма. Маноле лег спать, а девять мастеров подождали, пока он крепко заснет, и побежали в селенье, где жили их молодые жены. «Пе носите нам завтра еды, не приходите утром, мы уходим в горы за лесом», — сказали они и вернулись к Маноле. Он крепко спал…
Еще горела на небе утренняя звезда, когда Маноле проснулся. А девять мастеров спали как убитые. «Подымайтесь на работу!» — сказал Маноле, глядя, как все снова развалилось и заросло, будто и не дотрагивалась человеческая рука до этих развалин.
Погасла на небе утренняя звезда, а берегом Арджеша шла его, мастера Маноле, звезда — красавица Капля, жена его любимая. Она шла в утреннем тумане, по утренней росе, Капля его милая, Капля, которая своей красотой и нежностью могла состязаться с вечно юными и добрыми феями. Капля несет под своим сердцем ребенка. Маноле видел много раз, будто наяву, будущего своего сына-красавца, он представлял, как он, непревзойденный мастер Маноле, передаст сыну свое мастерство, как сын научится воздвигать строения в сто раз более прекрасные, чем умеет это делать он, мастер Маноле. «Боже, боже милостивый, — обратился Маноле к богу, — брось перед Каплей какое-нибудь препятствие, вырви из рук ее эту корзину с едой, верни ее назад!» Бог услышал мольбу мастера, и навстречу Капле вышли два страшных удава, чешуя у них медная, зубы как сабли, а хвосты завязаны тугим узлом. Капля испугалась, бросила им свою корзину, вернулась домой, приготовила новую еду и снова отправилась в путь. Маноле, увидав ее, опять взмолился: «Боже, боже милостивый, подыми бурю, останови ее, пусть домой вернется!» Бог и на этот раз послушал мастера. Поднялась буря, навалила на дорогу деревья, идти дальше было невозможно, и пошла домой Капля, подождала, пока утихнет буря, и опять к мужу. И тогда в третий раз обратился Маноле к всевышнему: «Боже, боже милостивый, обрушь на землю жестокий ливень, чтобы вздулись реки и раскисли дороги…» Но ничто не остановило молодую жену. Она пробилась сквозь все преграды, пришла к любимому, постлала на зеленую траву белоснежную тонкую вышитую скатерть и стала угощать мастеров вкусными кушаньями, тайну приготовления которых только она и знала. Сердце Маноле сжалось от боли, в глазах его были слезы, но что делать? Надо построить этот храм. Надо… И он тихим, почти неслышным голосом сказал: «О вы, великие мастера, каменотесы и мраморных дел золотые руки, кровельщики и краснодеревщики, торопитесь выполнить полученное в том сне повеление! Берите ее, мою родную Каплю, ставьте на основание, заложите кирпичами быстрее, а то время уходит…»
Капля вначале смеялась, она думала, что с нею шутят мастера. Но, чувствуя, как ступни охватывает раствор и камни больно стискивают ноги, спросила: «Маноле, Маноле, мастер мой Маноле, разве можно так шутить? Неужели ты заживо меня хоронить задумал?» Маноле обливался слезами, отводил глаза и все торопил мастеров. А Капля говорила:
«Маноле, Маноле, мастер мой Маноле, родной мой Маноле, стена все растет, грудь мою сжимает, сын твой погибает…»
А Маноле торопил мастеров, и Капля исчезла в стене храма…
Черный воевода расцвел от радости и гордости. Исполнилась его мечта — иметь в своих владениях храм невиданной красоты, и спросил он тогда Маноле и ею мастеров, смогут ли опи построить храм еще красивее и величественнее этого. «Сможем!» — гордо сказали мастера, не подозревая, что ждет их после этого. А воевода приказал снять леса, снять лестницы и оставил Маноле и его мастеров погибать там на крыше, на огромной высоте среди чудо-куполов, каких еще не видала земля. Один за другим приделывали мастера себе деревянные крылья, взлетали и разбивались о землю как подстреленные птицы. Остался наверху один мастер Маноле. И тогда, как из далекой глубины, услышал он голос своей Капли: «Маноле, Маноле, мастер мой Маноле…» Все свое умение собрал мастер воедино и соорудил себе большие крылья. «Спущусь на землю, — думал он, — пробью стену, где милая жена стонет, вырву ее оттуда и на этих крыльях полечу в тот край, где меня не настигнет гнев бессовестного воеводы». Но не выдержали крылья мастера Маноле, он перелетел дорогу и упал.
На том месте, где ушел в землю Маноле, забил чистый, прозрачный ключик. Он и до сих пор бьет там, в нем слезы мастера Маноле. Тихими ночами, когда умолкают цикады и глубоким сном спят звери, птицы и все люди в округе, замолкает, на миг и журчанье ключика, — и со стороны чудо-храма раздается тихий, еле слышный стон Капли: «Маноле, Маноле, мастер мой Маноле…»
Захария умолк.
Яяку и Григоре замерли будто онемевшие. Молчали и сыновья Захарии, жена всхлипывала. Захария заметил с укором:
— Сколько раз говорю — знаешь, что плакать будешь, зачем слушаешь?..
— Расскажите еще что-нибудь, — взмолился непривычным для себя голосом Янку. Он никогда еще не слышал, чтобы так интересно рассказывали сказку.
— Что еще сказать. Остальное увидите сами. Храм до сих пор там стоит, а из ключика, где упал Маноле, течет речка, с тех пор течет. Арджеш эту воду до самого Дуная ведет туда, к Черному морю. А души всех мастеров взлетели на небо и слились вот в этот Путь Рабов.
Они еще раз за время этого путешествия к арджешскому творению мастера Маноле ночевали в поле и наблюдали за звездами. Как стерто это небо в городе! И как оно красиво в горах, когда кажется, что протяни руки и достанешь любую звезду. О Пути Рабов они говорили много раз, и им больше понравилось это название, услышанное от бачу Захарии, чем привычное школьное «Млечный Путь». Григоре поделился тайной: когда станет писателем, он выступит на стороне тех, кому предназначен этот путь, он возьмет себе имя от Галактики, он подпишется так; Гала Галактион. Человек Галактики. «Я буду с ними, с теми, кто следует этим вечным Путем Рабов, и тогда, после того как пройду отмеренный мне отрезок времени, сам туда последую». Подумал о псевдониме и Янку, но он ничего не сказал Григоре. Вот вернутся в Бухарест, и он тогда все скажет, у него уже созрел точный план, и он этому плану последует.
В Бухаресте Янку ждала работа. В зале недавно построенного отеля «Унион» на Королевской улице открывалась первая международная выставка живописи, и организаторы обратились к директору лицея «Святой Савва» с просьбой рекомендовать в экскурсоводы способных учеников. Директор, зная о бедственном положении Янку, о его способностях к рисованию и о том, что он в каникулы зарабатывает в кладбищенской мастерской, вызвал его к себе:
— Вот, Теодореску, мы вас рекомендуем дирекции выставки. Я верю вам. Выставка продлится недолго, а платят они хорошо.
Узнав об этом, мастер надгробий сказал с некоторым сожалением:
— Я знал, что так оно и получится. Умные ребята тут не держатся. Но все же смотри, с твоими способностями можно и здесь заработать неплохо. Если что случится — приходи. Ворота кладбища всегда для пас открыты, — горько сострил он.
Выставочный зал был набит картинами, а зрителей почти никого. Янку сидел у круглого стола посредине зала, изучал каталоги, жадно читал выставленные здесь же книги по искусству на румынском и на французском языках. Время от времени поглядывал на открытые двери: может, кто и зайдет?
Как-то в полдень вместе с шумной ватагой юных бездельников в зал вошел высокий господин в шляпе и с лихо закрученными усами. Янку отложил книгу, встал, готовый дать объяснения. Господин, не обратив на него внимания, остановился у пейзажа Шеване и легким изменением ударения переделал имя художника в довольно вульгарное румынское слово. Юнцы разом обнажили зубы, и зал загудел от их гогота. Оскорбленный Янку выпрямился, поправил бабочку, которая от неумения носить ее все скатывалась вправо, и подошел к вошедшим:
— Вы неправильно прочли первые два слога имени, а фамилию исказили, господин, получилось вульгарно…
Янку говорил сердито, чтобы «проучить» оскорбителя «международного святилища служителей прекрасного».
Караджале, это был он, обычно вспыльчивый, легко зажигающийся, мог, естественно, возмутиться выходкой «молокососа», по, непревзойденный мастер комических ситуаций, не только сам не вспылил, но и удержал готовых броситься на экскурсовода юных поклонников.
Караджале вывел из зала всю компанию п, ссутулившись, зашагал к знаменитому кафе Капша, любимому месту писателей, артистов, художников и газетчиков Бухареста.
Караджале был в то время широко известным в стране автором драматических и сатирических произведений, обнажавших язвы, по его словам, «безнадежно больного мира». Юный экскурсовод опасался, что знаменитый писатель расскажет о происшедшем директору лицея или старшим распорядителям выставки. Он уже готовил себя к возможным объяснениям, но был глубоко убежден, что поступил правильно. Пусть этот господин и Караджале, но тогда он тем более не имел права оскорблять автора картины.
На второй день, к удивлению Янку, Караджале снова появился в зале выставки. На этот раз он был один. Подошел к столу, у которого так же, как и вчера, стоял Янку, не взял протянутый ему каталог и сел, забросив левую руку за спинку стула. Он чуть наклонился и долго разглядывал экскурсовода. Улыбнулся:
— А ты, парень, хитрющий негодник, да?
Янку продолжал стоять, не находя, что ответить.
— Ты ведь знал, кто я такой?
— Знал, господин Караджале, но…
— Ладно, без «но»… Ты был прав, парень. Пойдем закусим, а? Пора. Пошли обедать со мной.
— Спасибо, господин Караджале, с радостью.
— Ну так закрывай лавку!
Они прошли в роскошный ресторан отеля «Унион». Янку никогда там не был и вообще не знал, как выглядят большие рестораны, где обедают господа. Официанты кланялись писателю и спешили со своими привычными улыбками: «Что пожелаете, господин? Мититеи? Сэрмэлуце?[17] Вырезку с ребрышком? Да! Сию же минуту…»
На третий день ровно в двенадцать Караджале снова пригласил Янку обедать. На этот раз из его кармана высовывался свернутый трубочкой журнал. Официант сразу же принес бутылку оранжада для Янку и самое лучшее пиво Караджале. Писатель, узнавший накануне не все об этом юноше, возобновил разговор. Видно, ему пришелся по душе суровый страж выставки живописи, и по своей профессиональной привычке он хотел докопаться «до самого дна». Янку ничего от Караджале не скрыл: Эминеску, хромой Али, утеря «гениального» стихотворения — все рассказал. И только тогда Караджале достал из кармана журнал и развернул его. Это была «Лига ортодокса» — «Православная лига», журнал известного поэта Александра Мачедонски, главы румынских символистов, чье творчество было проникнуто демократическими идеями.
— Ты не знаешь, кто Ион Тео?
Янку покраснел и съежился. Видеть в руках Караджале свои стихи было и радостно и страшно.
— Это я так Подписался, — признался он. И тут же добавил: — Только стихи не полностью мои.
— Как это?
— Да, — повторил Янку, — потому что мастер Мачедонски смешал свои чернила с моими.
Караджале захохотал:
— Смешал свои чернила с твоими! Это здорово сказано! Да у каждого, конечно, должны быть только свои чернила… А если смешать их с чужими, то получится или очень бледно, или очень густо… А Тео — это уж что-то ты слишком высоко взял. Тео — это бог. Пусть он один подписывается этим именем, не нужно «перемешивать» свое имя с именем бога. Я бы этого не стал делать. А впрочем, как знаешь…
Возможно, именно в тот день, беседуя с удивительным человеком, непревзойденным сатириком, Янку решил раз и навсегда жить и творить под другим псевдонимом — ТУДОР АРГЕЗИ. Он взял имя своего деда Тудора, которого никогда не видел, а фамилию позаимствовал от сказочной реки Арджеш, древнее название которой. Аргесис. С новым именем он перешел из XIX века в XX и ставил его под всем написанным за семьдесят один год работы в литературе.
На этой странице мы распрощаемся с Янку Теодореску и пойдем по следу ТУДОРА АРГЕЗИ.