Мицос сидел на табурете в дверях надзирательской комнаты и мелкими глотками пил из тяжелой фаянсовой кружки кипяток. Ему не спалось, да и какой там сон: все равно через три часа явится карательный отряд и начнется суета, связанная с передачей на исполнение. Состояние у Мицоса было странное: его бил озноб, сердце бешено колотилось. Он пытался образумить себя, внушить, что ничего особенного не происходит: не за ним же, в конце концов, придут, не его повезут на полигон, не ему всадят шесть пуль вот сюда, под пуговицу нагрудного кармана. Идет обычная будничная служба, говорил он себе… мало ли их уходило со стонами и проклятьями туда, в дальний конец коридора, и ты сам запирал за ними решетку, а потом возвращался в дежурку и как ни в чем не бывало заваливался на топчан. Но сегодня впервые за годы службы его не покидало ощущение последних часов жизни: тошнота подкатывала к горлу, и минуты, как струйки крови, сочились откуда-то изнутри… руки мелко тряслись, а ноги тяжелели и становились ватными.
Чтобы отвлечься, Мицос заставлял себя думать о Руле, старался вернуть состояние злорадного спокойствия, которое пришло к нему там, у нее, как только он понял, что никакой банды, никаких преступных связей у девчонки нет, а есть только кучка отчаянных мальчишек, гимназистов или студентов, готовых на все, чтобы доказать друг перед другом свою мужскую значительность и смелость. И эти сопляки хотели перехитрить человека, который чуть ли не в два раза старше их! Да через месяц они станут благодарить Мицоса за то, что он спас им жизни, отвел от них дула карабинов военной полиции. Пусть себе тешатся, пусть готовят на завтра свой бесхитростный план. Утром откроют газеты — и вздохнут с облегчением: Белояннис казнен, операция отменяется, товарищи! Рула, конечно, будет негодовать: девчонка, она плохо себе представляет, что такое автоматная очередь из пронесшегося в двух шагах джипа… очередь, от которой согнешься в три погибели, заскулишь и повалишься боком на землю, пытаясь подтянуть колени к разорванному животу… Мицос так отчетливо представил себе, как соскакивают с джипа полицейские, как они подбегают к скорчившейся на асфальте девушке и, перевернув ее на спину, переглядываются с грязными ухмылками, — так отчетливо ему представилось все это, что он закрыл глаза и тихо застонал. Что, Рула, каково тебе сейчас лежать с закатившимися глазами перед этим наглым самодовольным мужичьем? Героиня, мученица, признайся: не подозревала, что будет так больно, так тяжело умирать? Рула, Рула, кому это нужно? кто он тебе? почему ты, молодая, веселая, чистенькая, должна расплачиваться за то, что совершил этот чужой тебе человек?
Ах, он спас твоего отца, вынес его с поля боя? Ну, тогда конечно, тогда отчего бы в знак благодарности не швырнуть себя под ноги солдатам и полицейским? Знай же, Рула, что никто никого никогда не спасает: это миф, это ложь, это бред. Это выдумано такими, как твой Белояннис, чтобы такие, как ты, умирали за них без страха. Да, бывает, случается, что один отдает свою жизнь за другого, но по глупости или в силу стечения обстоятельств. А сознательно — никогда. Каждый умирает сам за себя. И если есть хоть малейшая возможность передоверить это дело другому, подставить вместо себя глупца или юнца, не понимающего, что такое смерть, — никто не поколеблется, каждый подставит. Так уж устроен человек. И твой Белояннис не исключение, он слеплен из такого же теста. Ты думаешь, ради праздного любопытства Мицос передал ему привет от Рулы Эритриаду? О нет, ты слишком плохо знаешь своего Мицоса. Вот увидишь, как ухватится твой Белояннис за эту мизерную возможность подставить под пули вместо себя кого угодно, чтобы только остаться жить. Вот увидишь, с какой жадностью, с какой настойчивостью он станет выпытывать подробности: что готовится, где, когда, сколько человек готово встать под пули ради его спасения. Все это необычайно важно для него, потому что речь идет о его жизни. И совсем ему неважно и не хочется знать, останется ли лежать на земле изрешеченная пулями девчонка по имени Рула Эритриаду. Подожди еще немного, Рула: скоро постучит осужденный из камеры номер два, твой незабвенный герой, которому на тебя наплевать. Ты думаешь, что ему скажет Мицос? Мицос скажет ему: не выйдет, товарищ Белояннис, каждый умирает сам за себя. Тебе, товарищ Белояннис, хотелось стать номархом или премьер-министром — так будь любезен, рассчитайся за это сполна. Кто многого хочет, с того много и спросится. А Мицосу хочется только тихого домашнего счастья, и за это он готов ответить хоть перед самим господом богом. Никто не обязан корчиться под пулями только из-за того, что товарищу Белояннису не удались его великие дела.
Кипяток давно уже остыл, Мицос с отвращением отхлебнул из кружки и тут же сплюнул. Зубы Мицоса стучали, глазам было горячо и темно. Как сквозь кровавый туман, он увидел Григориса, мирно дремавшего на топчане, и чуть не взвыл от тоски: да что же это? как можно спать, когда едут уже, наверно? Ему опять стало казаться, что едут за ним. Не помня себя от страха, Мицос встал, на негнущихся ногах подошел к Григорису (ах, ты спишь, подлец?), но не успел его ударить, потому что в коридоре послышался тихий, требовательный стук…
Мицос замер со сжатыми кулаками, прислушался. Стук повторился — громче, настойчивее. Ага, сказал себе Мицос, и лицо его осветилось. Вот так-то лучше, голубчик, так-то лучше. Мимо двери, звеня ключами и сонно брюзжа, прошаркал Христос.
— Погоди, Христос, — громким шепотом сказал ему Мицос, — погоди, миленький. Я сам! Я сейчас!
В ту ночь Белояннис лег спать одетым.
Собственно, эту фразу можно было бы поставить в кавычки: в том или ином виде она должна была войти во все газеты. Ни одна из правых газет не откажется щегольнуть этой фразой, от которой должно сладко замереть сердце верноподданного читателя.
«В ту ночь Белояннис лег спать одетым».
Никос мог бы и не давать в руки газетчикам такую сенсационную деталь. Характера и нервов у него было достаточно, чтобы заставить себя спать крепким сном до самого прихода жандармов. Но прийти могли в середине ночи, возможно даже в сопровождении фоторепортеров. От этой банды подлецов можно ждать и такого. Никос не хотел оставить ни одной зацепки для правых газет. Они желают щекочущих нервы подробностей — они их не получат. Они хотят увидеть Белоянниса захваченным врасплох, суетящимся, нервным — они этого не добьются.
«В ту ночь Белояннис лег спать одетым» — вот все, что они получат для своих желтых листков. Да, знал заранее. Да, был готов. «В ночь перед казнью спал как убитый» — ненужная красивость. Никос полон жизни. Жизнь переполняет его сейчас до краев. Вот почему он не может сейчас заснуть. Надо думать, надо жить каждую оставшуюся минуту.
Никос лежал на нарах, закинув руки за голову, и смотрел вверх, где под самым потолком слабо брезжило светом зарешеченное окно. По этому неясному свету, по тени решетки на потолке и стене он мог определить время с точностью до четверти часа: сказывался многолетний опыт заключенного. Правда, на руке у него звонко тикали часы, но, чтобы разглядеть стрелки, пришлось бы подходить к дверному окошку, а он не хотел вставать. И потом, поглядывание на часы могло превратиться в навязчивую потребность, и он заставил себя забыть о времени. Бледное световое пятно, изогнувшееся на стене, напоминало Никосу о звездном небе. Никос с жадностью всматривался в это пятно, пытаясь себе представить, как медленно, словно нехотя, поворачиваются над Афинами звезды…
Дай на крыле мне написать
Три письмеца коротких.
Одно ты матери снеси,
Сестре моей — другое,
А третье, что печальней всех,
Снеси моей любимой.
Как мать начнет письмо читать,
Сестра моя заплачет.
Когда сестра начнет читать,
Любимая заплачет.
Когда любимая прочтет,
Весь свет за ней заплачет.
Эту старинную песню пели в восьмом секторе тюрьмы на Корфу в декабре прошлого года, когда справляли день рождения Никоса… впервые в его жизни. В семье у них как-то не принято было баловать детей такими праздниками, а позднее, когда Никос вырос, получалось все время так, что именно в этот день он был в отъезде…
Товарищи берегли Никоса, старались втихомолку избавить его от мелких неприятностей тюремной жизни (вечерней уборки, чистки котелков), и он, поглощенный своей работой над книгой, нередко не замечал этого, но уж когда замечал — начинал бунтовать: «Что я вам, ага турецкий? Не желаю быть исключением!» И, сердитый, обиженный, брал на себя внеочередное дежурство. Особенно трудно давалась чистка котелков: кисть руки плохо слушалась, котелок падал на каменный пол с грохотом, заставлявшим надзирателей вздрагивать. «Что у вас тут такое, черт возьми, происходит?» — «Белояннис на дежурстве».
Никос равнодушно относился к еде и машинально, не глядя, брал картофелину за картофелиной, разламывал, чистил. Вдруг замечал: опять лишнюю подложили. «Я спрашиваю: когда это кончится?» — «Ты же вон какой верзила, — улыбаясь, отвечал Саввас, сам далеко не коротышка, — тебе в два раза больше полагается…»
Вспоминая об этих мелочах, Никос морщился от слез, щипавших глаза, сердился на себя: сейчас расслабляться не нужно. Старался думать о другом — о том, например, нерешенном, грозном, о чем говорил сегодня Мицос…
Нет, Яннис не мог решиться на такой отчаянный шаг. Он отлично понимает, что любая попытка освободить осужденных силой была бы только на руку асфалии. Более того: асфалия крайне заинтересована в том, чтобы такая попытка была предпринята. Это дало бы ей возможность нащупать новые нити, ведущие к сердцу афинского подполья. Кому-кому, а генеральному директору асфалии господину Панопулосу хорошо известно, что с арестом Белоянниса афинское подполье не перестало существовать. Панопулос мог бы попытаться спровоцировать Белоянниса на побег, если бы у него была хоть малейшая надежда, что Белояннис поддастся на провокацию. Но такой надежды у господина генерального директора не было. Он отлично знал, с кем имеет дело, а потому мог решиться начать с другого конца. В этой связи внезапное повышение по службе Загураса с его сомнительным прошлым могло быть началом такой провокации «с другого конца». Но Яннис — Яннис был слишком опытен, чтобы довериться такому человеку, как Мицос. Кроме того, он не стал бы действовать через Рулу Эритриаду. Неужели Рула решила сама проявить инициативу?
Странным было еще одно обстоятельство. Если Загурас провокатор и ему удалось «зацепить» Рулу, то зачем он так настойчиво требует от Белоянниса подтверждения связей? Может быть, Рула только на подозрении, но полной уверенности в ее причастности у них нет? Это была первая мысль, которая пришла Никосу в голову, как только было произнесено имя Рулы, но уже через полчаса Никос вынужден был от этого вывода отказаться: вряд ли асфалия стала бы пытаться получить от него подтверждение, проще было установить за девушкой постоянную слежку, и подтверждение придет само собой. Нет, Загурас не провокатор: иначе он не отказался бы от контакта, который с ним пытался установить сам Яннис. Тогда потянулась бы цепочка длиннее, чем та, которая ведет от Рулы.
Никос разговаривал с Рулой лишь однажды: было это летом позапрошлого года. Рула докладывала членам подпольного горкома о положении дел в афинской молодежной организации. Говорила она темпераментно, смело, упрекала горком в том, что молодежи уделяется недостаточно внимания.
— Нам нужно дело, понимаете? Серьезное боевое дело. И напрасно вы относитесь к нам снисходительно: наша группа, например, держит под своим наблюдением все афинские тюрьмы, мы хорошо законспирированы и готовы по первому вашему приказу осуществить акции по освобождению заключенных. Конечно, есть опасность ответных репрессий властей, но если хорошо продумать план операций… Например, есть такая идея: на каждую новую казнь отвечать организацией массового побега. Мы не можем сидеть сложа руки! Надо показать властям, что жизни наших товарищей нам далеко не безразличны!
— Трудновато тебе приходится с такой подопечной? — спросил Никос Янниса.
— Да уж непросто, — с улыбкой ответил Яннис. — Ты знаешь, что она мне на днях предложила? План штурма тюрьмы Авероф. Ни больше ни меньше — взятие штурмом. Ты бы поговорил с ней, пусть поостынет немного.
— А послушается ли она меня?
— Послушается? — удивился Яннис. — Да она тебя боготворит.
После собрания Никос подошел к Руле. Детский восторг, с которым она на него смотрела, показался Никосу несколько преувеличенным, и потому он начал говорить довольно сухо:
— Мы собираем силы, девушка, мы только становимся на ноги. Ведь за плечами у нас поражение, отступление, как ни горько об этом напоминать. Мы должны беречь каждого человека, а вы призываете бросить в бой целую организацию. И какую организацию! Наш основной стратегический резерв. Хороша будет армия, оставшаяся без резервов! Да нас расколотят в первом же серьезном бою. Поверьте мне, ваш отец не одобрил бы такой горячности.
— Совсем не обязательно ссылаться на авторитет отца, — вспыхнув, ответила Рула. — Вашего слова вполне достаточно. Стоит мне сказать ребятам: «Белояннис приказывает: отставить!» — и всякие разговоры прекратятся.
— В таком случае, — серьезно сказал Никос, — Белояннис приказывает: отставить.
Рула посмотрела ему в лицо и тихо сказала:
— Если бы я верила в бога, я бы молилась каждый день, чтобы с вами ничего не случилось. Вы не представляете, что вы для нас значите. Стоило нам узнать, что вы здесь — и все стало спокойно и просто. Берегите себя, пожалуйста… и мы вас будем беречь. Хотите, мы дадим вам охрану из наших ребят?
Никос засмеялся.
— Только этого мне и недоставало!
…Жизнь подсунула ему напоследок непростую задачу. Если Загурас не агент (агента интересовали бы связи Эритриаду с живыми людьми, а не с осужденным Белояннисом, которого асфалия мысленно давно уже схоронила), то чего он хочет от Никоса? Запоздалые угрызения совести? Никос не уполномочен отпускать предателям грехи. Попытка оправдаться? Оправдываться надо перед остающимися в живых. Нет, все не то, истина должна быть много проще. Может быть, стремление заручиться на всякий случай какой-нибудь запиской, «автографом» Белоянниса? Логично для изменника, но слишком примитивно для Мицоса, который отлично знает, на что он здесь может рассчитывать.
Соучастником «акции» Мицос никак не мог быть: хотя бы потому, что передать что-нибудь на волю он сможет только после казни. Кроме того, единожды струсивший вряд ли рискнет пойти на такое опасное дело.
Собственно, Никос не стал бы над этим задумываться, если бы здесь, в отделении смертников, не прозвучало имя Рулы Эритриаду (не подпольная кличка «Деметра», а подлинное имя, которое ему удалось уберечь от асфалии).
Ясно было только одно: по той или иной причине Белояннис был нужен Мицосу больше, чем Мицос ему. Поэтому Никос не сомневался, что старший надзиратель еще заглянет сегодня ночью в камеру номер два.
Стучали из пятой камеры. Когда разъяренный Мицос распахнул дверное окошко и увидел прислонившееся к решетке худое измученное лицо Аргириадиса, он едва удержался от того, чтобы не плюнуть в это лицо с огромными, как на иконе, глазами.
— Ну, что тебе нужно, что? — сдавленным от ненависти голосом проговорил Мицос. — Что ты людям покоя не даешь? Долго мы еще будем с тобой нянчиться?
— Плохо мне, — громким шепотом сказал Аргириадис. — Врача мне надо… Позовите врача, скорее!
— Ах, врача? А ты ничего не напутал, малый? Врач будет на полигоне, придется потерпеть.
Аргириадис отрицательно покачал головой и отступил на шаг.
— Больных не расстреливают! — убежденно сказал он. — Меня нельзя на полигон… меня надо немедленно положить в больницу! Я не доживу! Мне плохо, слышите?
Он уже почти кричал.
— Доживешь! — мстительно ответил ему Мицос. — Все доживают, и ты доживешь. У нас еще не было случая, чтобы кто-нибудь не доживал до расстрела. А ну марш на койку! И не вздумай еще раз подойти к двери: раскаешься.
— Подождите! — крикнул Аргириадис, когда Мицос закрыл смотровое окошко, и со всего размаху бросился на дверь. — Подождите, я еще не все сказал! Загурас! Не уходите! Мне нужно сделать заявление! Очень важное заявление!
— Господин старший надзиратель, — осторожно сказал Христос, — он нам всех перебудит. Надо дать ему выговориться…
— Не могу я смотреть в лицо этой мрази! — с раздражением ответил Мицос. — Разговаривай с ним сам, если хочешь.
— Слушаюсь, — сказал Христос и снова открыл смотровой глазок пятой камеры. — Ну, какое там еще заявление? Говори, да поживее!
Мицос знаком показал, чтобы Христос дал ему связку ключей. Прислонившись ухом к дверному окошку, Христос не глядя отцепил ключи, протянул их Мицосу.
— Ну и что тебе это даст? — спросил он, обращаясь к Аргириадису.
Ответом ему было неясное и глухое бормотание.
— Говорит, что был у них в группе не радистом, а только шофером, — сказал Христос Мицосу.
— Скажи ему: здесь не биржа труда, — буркнул Мицос и, перебирая ключи, пошел ко второй камере.
Остановился у двери, задержал дыхание, прислушался. Белояннис не подавал никаких признаков жизни. Не может он спать, не может! — сказал себе Мицос и осторожно приоткрыл глазок. Белояннис лежал на койке в своей любимой позе (руки за голову), глаза его были как будто закрыты. Впрочем, в полутьме трудно было разглядеть. Когда Мицос, переступив с ноги на ногу, заслонил свет, проходивший через глазок из коридора, Белояннис зашевелился, повернул голову к двери.
— А, господин Загурас, — сказал он негромко. — Что, не спится? Заходите, гостем будете.
Помедлив немного, Мицос отпер дверь, вошел. Ночью по тюремным правилам этого делать не полагалось, но, черт побери, есть на свете вещи, не предусмотренные никакими правилами!
— Что у вас там? — спросил Белояннис, не поднимаясь.
— Пятый номер волнуется, — неохотно ответил Мицос и присел на край шаткого столика.
— Вы бы с ним поласковее, — с явственной насмешкой сказал Белояннис. — Как-никак товарищи по несчастью.
— Кто с кем? — хмуро спросил Мицос.
— Вы с ним, не я же.
Мицос подумал.
— Это как? — спросил он. И тут же понял. — Ох, Белояннис, никак ты не успокоишься. Одной ногой уж там, а все судишь, обвиняешь. И кто тебе дал такое право судить?
— Ты, — коротко ответил Белояннис.
— Что-то не припомню, — желчно сказал Мицос. — Когда же это дело случилось?
— Точный день назвать не могу, но где-то в первых числах декабря сорок четвертого. Когда ты сам себя в тюрьму засадил. Восьмой уж год свой срок отбываешь, без права обжалования, как трус и дезертир.
Мицос коротко посмеялся.
— Ну, если я свой срок отбываю, — сказал он, — то непонятно, что ты здесь делаешь. Я трус и дезертир, а ты свободный человек, как же мы оказались в одной камере?
— Я тебя не звал, ты сам пришел. Значит, есть какие-то просьбы или пожелания. Так я вас слушаю, господин Загурас. На что жалуетесь? На плохое обращение?
— Хорошо играешь словами, комиссар, — медленно сказал Мицос. — Видно, еще не натешился. Ну, я тебе подыгрывать не стану. У меня к тебе один только вопрос: жить хочешь?
— Хочу, Мицос, — тихо ответил Белояннис. — Больше, чем ты, хочу.
— Тогда слушай. Там приятели твои затевают что-то… встретить хотят тебя по дороге, скажем так. Я-то к этому отношения не имею, случайно впутался, но просили передать. Я понял так, что тебе не нравится, когда имена называют, — ну что ж, давай без имен. Что им передать от тебя? В двух словах.
— Можно даже в одном: отставить.
Мицос помолчал.
— И больше ничего?
— Этого вполне достаточно.
— А если они все-таки…
— Нет. Это приказ.
Снова пауза.
— Ладно, — буркнул Мицос. — Мое дело маленькое…
Он вышел из камеры, запер тяжелую дверь, наглухо закрыл смотровое окошко. В коридоре тускло горела слабая лампочка, от ее желтого света Мицоса снова замутило. И опять как-то все перевернулось в его голове, и стало казаться, что придут-таки за ним одним…
«Осужденный Загурас?»
«Так точно, господин офицер».
«Следуйте за мной, Загурас…»
И в машине с решетчатой задней стенкой его повезут на расстрел, теперь уже неминуемый…
Две недели назад, 16 марта 1952 года, Цукалас вызвал Белоянниса в адвокатскую комнату тюрьмы Каллитея в необычное время: во второй половине дня. В то время Совет помилования рассматривал их прошения, и первое, что пришло Никосу в голову, была мысль, что решение уже вынесено. Но Цукалас явился совсем с другими новостями.
— Что вы на это скажете? — спросил он, протягивая Никосу какое-то письмо.
Никос вопросительно взглянул на Цукаласа: была ли нужда его вызывать? Во время процесса и после него адвокат Белоянниса получал множество угрожающих писем, в которых ему советовали покончить с собой, не дожидаясь, пока он станет жертвой «народного возмущения», или же клятвенно обещали поймать его, завязать в мешок и перекинуть через болгарскую границу. В том, что Цукалас сам коммунист и одним миром мазан со своим подзащитным, авторы писем не сомневались: им даже в голову не приходило, что защищать «агента Коминформа» можно из чувства профессионального долга и элементарной человеческой порядочности.
— Читайте, читайте, — закивал головой Цукалас, — крайне любопытное для нас с вами предложение.
В письме было написано буквально следующее:
«Господин генеральный директор асфалии.
Руководителем подпольного аппарата КПГ являлся я, а не Белояннис. За эту свою деятельность я принимаю на себя всю ответственность.
Обещаю добровольно сдаться властям и предстать перед судом, если будет отменен смертный приговор моему другу и товарищу Никосу Белояннису.
Николаос Плумбидис»
Никос вложил письмо в конверт, пожал плечами и, не говоря ни слова, протянул его адвокату.
— Может быть, вы подозреваете, что это фальшивка? — спросил Цукалас. — Я лично уверен, что письмо подлинное. Написано оно очень энергично, кратко, обычно асфалия в таких трюках не знает меры. Кроме того, там подпись, которую нетрудно сверить, и отпечаток пальца — все сделано довольно предусмотрительно.
— В досье асфалии есть и ваши отпечатки пальцев, — насмешливо сказал Никос. — Хотите, они пришлют вам письмо, в котором вашим почерком и за вашей подписью излагаются ваши претензии на испанский трон?
— Они этого не сделают, — возразил Цукалас, — потому что я жив и, слава богу, пока еще нахожусь на свободе. Что помешает уважаемому Плумбидису опротестовать это письмо в левой печати?
— Если он жив и находится на свободе — ничто не помешает.
— Во всех иных случаях опровержение дадут его товарищи. Но мы-то с вами от этого ничего не потеряем.
— Простите, — нахмурился Никос, — я не совсем понимаю, что вы предлагаете сделать.
— Немедленно предъявить это письмо властям. Пускай они занимаются проверкой подлинности: это не наша забота.
— Надеюсь, я первый, кому вы его показали? — Никос быстро взглянул на Цукаласа.
— Ну, разумеется, — поспешно заверил его адвокат. — Я только навел необходимые справки, не раскрывая, естественно, причин. По положению в партийной иерархии вы и господин Плумбидис равны. Но у господина Плумбидиса есть с точки зрения властей неоценимое перед вами преимущество: он на свободе, хорошо законспирирован и действует, в то время как вы фактически вышли из игры. На месте властей я очень заинтересовался бы этим предложением.
— Цукалас, дорогой, — перебил его Никос, — я предлагаю следующий план действий: мы немедленно прекращаем этот разговор, вы немедленно уничтожаете это письмо, желательно у меня на глазах, и мы остаемся друзьями.
— Послушайте, Никос! — с жаром заговорил адвокат. — По-моему, упускать такой шанс неразумно. Если это письмо подлинное, у господина Плумбидиса есть, по-видимому, достаточно веские основания, чтобы предложить властям такой обмен. Скорее всего, он считает, что на свободе вы будете много полезнее вашему движению, чем он.
— Плумбидис болен туберкулезом, — сухо сказал Белояннис, — смертельно болен. Дальнейшие разговоры на эту тему мне кажутся неуместными.
— Да, но что если это решение вашего руководства, которое считает, что в интересах дела…
— Я вижу, вам основательно промыли мозги, — резко сказал Белояннис. — ЦК не мог принять такого решения, и вам не понять, почему.
— Ну, хорошо, — Цукалас спрятал письмо в карман. — Я вижу, вы склонны представить дело так, что это я обратился к вам с таким предложением.
— Потрудитесь позвать стражу, — холодно сказал Никос. — До свиданья.
Однако Цукалас рассудил по-своему. Решив, что не имеет морального права оставить этот шанс неиспользованным, он предъявил письмо господину Панопулосу. Радости господина Панопулоса не было предела. В пространном заявлении для печати он назвал письмо «г-на Плумбидиса чрезвычайно наивным и совершенно в духе коммунистов». Печать же в своем комментарии сочла нужным заметить, что после тщательной проверки сомнения в подлинности письма отпали.
Цукалас долго оправдывался перед Никосом, ссылаясь на то, что долг каждого адвоката — сделать все возможное для спасения жизни своего подзащитного, даже если адвокат считает, что тот виновен, а в невиновности Никоса у него сомнений нет, вот почему всю оставшуюся жизнь его мучила бы совесть, что он не дал хода этому материалу, и так далее в том же роде. Конфликтовать с ним у Никоса не было ни времени, ни желания: Цукалас был сделан из другого материала и думать об интересах компартии не считал себя обязанным, да и не был обязан. Единственное, о чем Никос жалел, — это о том, что не разорвал письмо, когда оно находилось у него в руках.
Впрочем, могло случиться и так, что Панопулос счел бы нужным лицемерно «согласиться» на обмен и спровоцировать Плумбидиса на явку. Этого Никос больше всего боялся, но Цукаласу, разумеется, не сказал ни слова. К счастью, этого не произошло: то ли асфалия оказалась недостаточно проницательна, то ли удовлетворилась тем эффектом, который, по мнению властей, был достигнут.
Во всяком случае, то, что Никос никогда не пошел бы на такой обмен, им даже в голову не приходило.