Никос Белояннис, тридцати семи лет, приговоренный к смертной казни дважды (первый раз по закону 509 — «за претворение в жизнь идей, имеющих целью смену политического режима», и второй — по закону 375 — «за шпионаж»), находился в тюрьме Каллитея уже целый месяц и отлично знал, что по внутритюремному распорядку старший надзиратель не обязан сопровождать его в адвокатскую комнату. Видимо, старику не терпелось узнать, какова будет дальнейшая судьба заключенного из камеры № 2. Что ж, на этот раз его любопытство было полностью удовлетворено. Возможно, он даже не прочь был бы обменяться с Белояннисом парой фраз, но желания разговаривать сейчас у Никоса не было. Он шагал широко и в то же время неторопливо, стараясь растянуть эту внеочередную прогулку, и слышал за спиной астматическое дыхание дяди Костаса, соблюдавшего положенную дистанцию.
— Не сегодня, парень, но сегодня, — проговорил наконец дядя Костас. — В понедельник, я так понимаю.
Никос промолчал. За месяц он успел привыкнуть к мысли, что любой день может оказаться для него последним. Каждый вечер, ложась спать, Никос аккуратно укладывал свою одежду на табуретку: сначала пиджак, изрядно поношенный, затем брюки, а поверх свернутых брюк — наручные часы. Рубашку; застиранную до предела, снимать не приходилось: по ночам в камере было холодновато, а специальной одежды арестантам не выдавали. Греция не настолько была богата, чтобы обеспечить всех своих заключенных полосатой одеждой. Нехитрый ритуал раздевания и укладывания был для Никоса совершенно естествен: он терпеть не мог неряшливости, а тюремный опыт (с семнадцати лет, шутка сказать) подсказывал ему, что в заключении неряшливость может привести к полной потере контроля над собой. Товарищи его по заключению, он знал, спали не раздеваясь. Димитриос Бацис говорил Никосу, что ритуал «отхода ко сну» восходит к языческим временам, давая мнимую гарантию, что сегодня ночью, по крайней мере, ничего «окончательного» не случится. Такис Лазаридис удивлялся, как это Никос может еженощно давать «этим подлецам» возможность захватить его врасплох, застать растерянным и суетящимся. На это Никос отвечал, что он и не собирается суетиться, — отвечал полушутя: он понимал, что по молодости лет Такиса очень занимает вопрос, как он встретит свой последний час. Никоса этот вопрос не занимал. Единственное, что его тяготило здесь, в тюрьме Каллитея, — это вынужденное, совершенно чуждое его натуре состояние пассивного ожидания.
Смерть, как правило, неожиданна — даже для умирающих. Люди встречают ее, либо не подозревая о ее приближении, либо не веря, что она подступает. Это помогает им до последней минуты бороться за жизнь. Неожиданность смерти — одна из гарантий жизнестойкости человечества вообще. Человек же, знающий точно день и час своей смерти (Никос часа не знал, но предполагал, что казнят его, как это принято, на рассвете), поставлен в противоестественное положение: он как бы освобожден от необходимости продолжать бороться за жизнь, равно как и от прочих необходимостей. Размышления о вечности, столь типичные в таких ситуациях, перед лицом той же вечности ничтожны. Подведение жизненных итогов? Жизненная программа Никоса была слишком далека от завершения, настолько далека, что подводить итоги не имело смысла. Сведение счетов с совестью? Совесть Никоса была чиста. Последний долг, который за ним оставался, — долг умереть достойно — не тяготил Никоса. Он знал, что умрет достойно: он видел не однажды, как, не дрогнув, встречали смерть другие, и видел также, как тягостна и отвратительна недостойная смерть.
В подобных ситуациях люди запрещают себе думать о смерти, стараются даже мысленно не произносить этого слова. Должно быть, это нечеловечески трудно: заставить себя не думать о чем-то. На это может уйти вся энергия. И, как правило, уходит. Для Никоса слово «смерть» не было табу. Наталкиваясь на него в своих мыслях, он прислушивался к себе: никаких добавочных эмоций, кроме тех, которые может вызвать у человека думающего холодная абстракция.
Фактически судьба его была предрешена. Совет помилования заседал десять дней, мнения членов Совета, говорят, разделились, но это не имело значения: смертный приговор Никосу должен был быть подтвержден. Цукалас ошибался или сознательно говорил неправду: отмена всех восьми приговоров вызвала бы падение кабинета. Правая оппозиция только и ждала повода, чтобы упрекнуть правительство в мягкотелости по отношению к «красным шпионам». Правда, генерал Пластирас официально заявил, что не желает иметь отношения к решению Совета, каким бы оно ни оказалось. Но это можно было истолковать двояко: либо как стремление уйти от ответственности за казнь еще нескольких коммунистов, либо как своего рода карт-бланш на помилование всех восьмерых (на этом последнем толковании до сегодняшнего дня настаивал Цукалас). У Никоса же было свое понимание этого демарша Пластираса: генерал сделал отчаянную попытку развязать узел, намертво стягивающий судьбу Белоянниса с судьбой правительства. Он хотел, чтобы эти два вопроса решались отдельно, каждый сам по себе, чтобы правительство не оказалось виновным ни в казни Белоянниса, ни в его помиловании. Воскресная казнь избавила бы кабинет Пластираса от обвинения в убийстве: этого не хотел понимать Цукалас. Впрочем, он не хотел понимать и другого: того, что вопрос о личной судьбе Белоянниса в Совете помилования даже не ставится. Ловкости, с которой Цукалас обходил этот пункт в своих рассуждениях, можно было только позавидовать.
Старший надзиратель был, естественно, далек от всей этой политической игры, и его соображения можно было не принимать в расчет. Тем не менее намерения дяди Костаса были самыми добрыми (если есть такое понятие, как «внутритюремная доброта»): он хотел, чтобы сегодняшняя ночь прошла по возможности спокойно, и в этом плане его желания и желания Никоса совпадали. Никос хотел, чтобы Элли поверила в отсрочку: будет лучше, если она узнает о казни только на следующее утро. Видимо, у дяди Костаса были свои доводы, к ним стоило прислушаться, чтобы потом повторить их Элли.
— В понедельник, можешь не сомневаться, — после долгой паузы повторил дядя Костас. — Господин Болакис сегодня будет в отъезде, а без него я тебя не передам на исполнение даже самому прокурору: не имею права.
Тут старший надзиратель умолк: подошли к своему отделению. Отпирая решетку, Ставрос осклабился: прогулялись, мол? (он-то понимал, что дяде Костасу не было надобности тащиться в адвокатскую), но старший надзиратель так на него глянул, что он тут же нахмурился и стал навытяжку.
Отделение смертников мало чем отличалось от других секторов тюрьмы: здесь были только одиночки, и на порожке каждой камеры стоял один котелок. На сегодняшний день восемь одиночек было занято: в первой сидел старик Калуменос, степенный вроде мужчина, семейный, неизвестно как спутавшийся с этой шпионской братией, и дядя Костас его просто не замечал. Не желал замечать — и все: парой слов не обменялся за месяц. Шестьдесят лет человеку, пора бы и за ум взяться, а туда же: должно быть, большими деньгами заманили. Нет, у дяди Костаса свой скромный заработок, зато честный, и на тарелку похлебки — фасолады — хватает: ему шальных денег не надо.
Второй — Белояннис. Ну, тут особая статья: такого масштаба человеку в Греции вполне может быть тесно, дядя Костас ему не судья.
Третья — Элли Иоанниду, его жена или не жена, кто их там разберет, но что любовь у них — с первого взгляда ясно. И ребенок от этой любви имеется: тоже в тюрьме его держат, горемычного, но не здесь, в Каллитее, а как будто бы в Аверофе. На кого она там малютку оставила — бог ее знает. Дядя Костас неодобрительно относился и к Элли: дерзкая женщина, воинственная, ей бы дома сидеть да ребенка нянчить, а она вот здесь.
Четвертый — Такис Лазаридис, запальчивый мальчишка, тюремщиков лютой ненавистью ненавидит, бунтует по любому поводу, никак понять не может, что люди свою службу несут. Ну, с этим у дяди Костаса разговоров никаких быть не могло: разве что к порядку призывать приходилось.
В пятой камере сидит Илиас Аргириадис, худой, мрачный мужчина, с виду очень серьезный, но беспокойный по ночам. То ему адвоката среди ночи зови, то начальника тюрьмы, то какую-то депутатскую комиссию. Худой, но сильный, как дьявол. Тут Мицос и Ставрос как-то ночью намяли ему бока (не давал вздремнуть ни минуты: захотелось ему, видите ли, в третьем часу утра дать добавочные показания) — так шуму было на всю тюрьму. В соседних камерах кричать стали: «Палачи! Изверги! Прекратите избиение!» А утром Белояннис сказал старшему надзирателю: «Стыдно, дядя Костас. Это же больной человек!» Больной? Да он всех их, вместе взятых, здоровее. Мицос и Ставрос справиться с ним не могли, Стелиоса пришлось позвать, только тогда втроем скрутили. Чуть до голодовки дело не дошло, а голодовка в отделении смертников — штука опасная: возьмет да и скончается кто-нибудь, не дождавшись исполнения. Кому тогда отвечать? Старшему надзирателю, а не этим шалопаям.
В шестой камере — Димитриос Бацис. Отец его — адмирал в отставке, и на всякий случай дядя Костас сделал кое-какие и ему послабления. Этому, наверно, больше всех умирать не хочется. Жена у него на воле, молодая, красавица, в газете даже портрет печатали, Ставрос приносил: руки, видите ли, на себя наложить хотела. Наложила, да не совсем: в живых осталась. Бацис с дядей Костасом разговаривать не любит: непростой человек, мыслящий и к тому же аристократ. Белояннис на что международный агент, а держится куда проще.
В седьмой и восьмой — Тулиатос и Бисбианос, обыкновенные такие ребята, сразу и не подумаешь, что шпионы. Ну, наверно, в группе они мелкая сошка, заправляли всем Белояннис да эта, его любовь.
Вот теперь и получается, что в понедельник отделение опустеет: четверых надо будет передать на исполнение, четверых — на перевод. Работенки немало: это только так кажется, что впустил — выпустил, а хлопот часа на четыре. Но до понедельника могут спать спокойно. Надо будет Мицосу намекнуть, чтобы передал тем, которые особо нервные. Главное — этот, из пятой камеры, как бы сегодня ночью не загудел. Тоже вон к адвокату повели.
Никос Белояннис сидел в своей камере на койке и ждал прогулки. Выход на прогулку был одной из тех маленьких тюремных необходимостей, которые Никос педантично соблюдал. Хотя, когда солнце стояло почти в зените, возвращение с желтого двора в сумрачную камеру было настоящей пыткой: камера казалась погруженной в кромешную тьму, и часа полтора после прогулки стучало в голове. Но зато во время прогулок Никос виделся с Элли. Обычно осужденных выводили в два приема, по четверо, и каждый раз меняли состав гуляющих, но Никос без всяких обиняков сказал старшему надзирателю, что ему хотелось бы выходить на прогулку вместе с Иоанниду, и добрейший дядя Костас соответственно изменил график.
Но сегодня с прогулкой что-то затягивалось: хмурый горбоносый Мицос уже давно принес обеденную похлебку, которая была по-субботнему сытна, и похлебка съедена, и котелок выставлен в коридор, а на прогулку все не выводят. Никос начал уже немного нервничать (ему очень нужно было увидеться и поговорить с Элли именно сейчас), но потом сообразил, что задержка связана с «адвокатским днем»: сегодня в первой половине дня все адвокаты должны объявить своим бывшим подзащитным о решении Совета, и, видимо, хождение в адвокатскую комнату еще не закончилось.
Было около четырех часов дня, когда засовы загремели и в приоткрывшейся двери камеры показался младший надзиратель Ставрос — желчный, болезненного вида человечек, имевший склонность к замогильным шуткам по поводу участи своих подопечных.
— Ну что, последняя прогулочка-то? — произнес он, ухмыльнувшись. — Выходи.
— Предпоследняя, дружок, — ответил Никос, поднялся с койки и, хрустнув суставами, потянулся. — Последняя будет завтра.
Обычно по четным дням Никоса выводил на прогулку Стелиос, по нечетным — Мицос, поэтому Ставрос несколько замешкался у незнакомых для него замков и, когда Никос зашагал по коридору, крикнул ему вдогонку:
— Эй, парень, полегче!
Никос остановился. Ставрос подошел к нему, цепко взял за плечо.
— Ишь разлетелся. С разбегу да через стенку, на коня да в горы, а?
— Ты угадал, — сказал Никос, стряхнув его руку с плеча. — В горы, к Мильенису[1].
— Опоздал, брат, немного, — проговорил Ставрос, и они пошли медленно. — Отстрелялся Мильенис, и ружье его давно сгнило. Все там будем, куда спешишь.
Никос промолчал. Этот человек был ему неприятен. Угрюмый Мицос был хорош хотя бы тем, что не досаждал своими остротами.
Они вышли в узкий двор. Во дворе были Такис и Элли. Такис мрачно ходил в центре двора, а Элли стояла у стены и, близоруко щурясь, смотрела на Никоса. Хотя зрение у нее в тюрьме начало портиться, она узнала Никоса сразу, и на ее лице появилась улыбка — странная, не имеющая себе подобных улыбка со сжатыми губами. Никос брал иногда Элли за подбородок и, подняв ее лицо, шутя упрашивал: «Ну, улыбнись! Ну, улыбнись!» Тогда она еще плотнее сжимала губы и начинала сердиться: у нее между передними зубами была такая прорединка (в народе говорят — признак счастливой судьбы), которая Никоса очень забавляла.
Когда Никос подошел к ней, Элли с силой стиснула обе его руки.
— Я все знаю, этого не будет, не будет, — быстрым шепотом заговорила она. — Военные правила запрещают воскресные казни, Цукалас мне сказал. А в понедельник… теперь, когда все определилось, — Элли с усилием произнесла это слово, — людям будет легче тебя защищать. Отменить казнь и отменить приговор — разные вещи… Они пойдут на компромисс: они не станут отменять приговор, но казнь отменят… А если в понедельник все-таки… я пойду с тобой… я буду караулить, и если тебя поведут… я пойду с тобой!
Никос плохо слушал ее, он смотрел не отрываясь на ее губы, на глаза, на брови: все это надо было запомнить. Но последняя фраза заставила его нахмуриться.
— Что за нелепость! — жестко сказал он. — Запомни: ты останешься жить. Так надо. У малыша должна быть мать…
— Осужденная на пожизненное заключение…
— Жизнь длинна, век этих господ короче. Ты еще будешь водить нашего сына за руку по улицам Амальяды[2]. Смотри только, не говори, когда он вырастет, что его отец не боялся смерти. Детям нельзя говорить неправду.
Элли побледнела.
— Ты так разговариваешь со мной, как будто… Что за обреченность, что за фатализм, Никос? Я тебя не узнаю. Неужели твоя интуиция…
— Моя интуиция бормочет что-то невнятное. А что еще сказал тебе господин Цукалас?
— Он сказал, что воскресенье в запасе — это хорошо. Людям надо привыкнуть к мысли, что речь идет не о судебном приговоре, а о конкретной жизни. Одного дня хватит, чтобы все всколыхнулось. А там — Святейший Синод, ООН, с понедельника все начнется по-новому, уже без всяких ссылок на правосудие. Правосудие вышло из игры…
— Лучше о сыне, — остановил ее Никос. Элли пыталась его утешить, а ведь он с самого утра думал, как будет утешать ее, какие найдет слова. — Если тебя переведут в Авероф, он будет с тобой, это хорошо, конечно, но… Не лучше ли будет, если мама возьмет его к себе в Амальяду? Усыновит и возьмет.
— Усыновит? — Элли нахмурилась.
— А иначе не отдадут. Для них он незаконнорожденный…
— Мы все это решим вместе с тобой, завтра, — торопливо сказала Элли.
— Да, да, конечно, — рассеянно согласился Никос. — Ты растолкуй мальчишке, когда он вырастет, что у него был худой, длинноносый, небритый отец, самовлюбленный и совсем не герой.
— Зачем это? — сквозь слезы засмеялась Элли.
— Чтобы память об отце на него не давила. Он должен быть лучше, чем я, обязательно лучше.
— Это невозможно… — прошептала Элли.
Стоя у выхода, Ставрос с безразличным видом смотрел, как они разговаривают, держась за руки. Наконец его надзирательское сердце не выдержало.
— А ну-ка разойдитесь, — сказал он. — Не велено приближаться. Дистанция — три шага.
— Старший надзиратель разрешил нам подходить друг к другу, — обернувшись, ответил Никос.
— А мне плевать на старшего. Есть инструкция не приближаться, — значит, не приближаться.
Это было что-то новое.
— Я передам господину Мелидису твои слова, Ставрос, — сухо сказал Никос, не отходя от Элли.
— Передай, передай, — с издевкой сказал Ставрос.
И вдруг рявкнул:
— Сказано: разойтись! Силой мне вас растаскивать, что ли? Здесь вам тюрьма, а не дом свиданий!
— Ты, скотина! — крикнул вдруг Такис и бросился к надзирателю. — Ты что сказал, негодяй?
— Такис! — Шагнув в сторону от Элли, Белояннис стал на полпути между Лазаридисом и Ставросом. И вовремя: два других надзирателя насторожились и уже двинулись на помощь своему. — Ты с ума сошел. Тебя лишат прогулок на месяц.
— Напрасно ты мне помешал… — тяжело дыша, сказал Такис. — Придушил бы этого… и пошел бы на расстрел вместе с тобой.
— Прогулка закончена! — объявил Ставрос.
— Ну ничего, — пробормотал Такис. — Ты большой человек, Никос, но ты меня не знаешь. Увидишь, что будет, когда тебя поведут…
— Мальчишка, — сказал Никос. — Когда меня поведут — самое лучшее, что ты можешь сделать, — это спать. Крепко спать, как спят настоящие мужчины.
— Мужчины? — с вызовом переспросил Такис. Глаза его были воспалены. — Разве я неправ был тогда: не надо было подавать прошения о помиловании! Пусть бы они подавились своим помилованием! Как будто мы у них в ногах валялись, вымаливали… А ты говоришь — «мужчины». Да будь я мужчиной…
— Прогулка закончена! — повторил Ставрос, приближаясь. — А на тебя, паренек, наручники надеть придется.
— Э нет, господин младший надзиратель, — сказал Никос, — наручники надеть на него я вам не позволю. Это не по правилам. В пределах сектора…
— Помалкивай, — сказал Ставрос, проходя мимо него, и скомандовал Лазаридису: — Руки!
— У кого мы с тобой просили милости, Никос? — спросил Такис, протягивая вперед руки. — У таких вот? Ради чего?
— Ради нее, — Никос кивнул на Элли. — Ради тебя, дурачок. Жить будешь, драться будешь. Но не здесь же, не в тюремном дворе! Есть места попросторнее.
— За спину руки, — негромко сказал Ставрос и, обойдя Лазаридиса, защелкнул наручники у него за спиной.
— Имейте в виду, — холодно сказал Никос Ставросу, когда Такиса повели. — Обо всем случившемся будет поставлен в известность начальник тюрьмы.
— Господа бога поставишь в известность, — ответил Ставрос, — а покамест март в камеру.
— Никос, оставь его, — тихо сказала Элли. — Меня уводят. Но мы ведь увидимся еще? Завтра увидимся?
— Конечно, Элли, милая, — ответил Никос. — Мы обязательно увидимся. А кстати, кто четвертым должен был быть на прогулке? Мне хотелось бы со всеми повидаться.
— Димитриос, — ответила Элли. — Но он отказался выходить. Ему очень трудно сейчас. Лилиана при смерти.
— Черт возьми, — пробормотал Никос, — было же передано, что она вне опасности. Глупость какая, уму непостижимо.
— Я ее понимаю, — сказала Элли.
— Не хочешь ли ты сказать…
— Просто я знаю: ты будешь жить. А если бы я сомневалась…
— Что тогда?
— Осужденная Иоанниду — в камеру! — скомандовал надзиратель. — Завтрашняя прогулка будет урезана на пять минут.
Вернувшись к себе в камеру, Никос долго не мог успокоиться: поведение Ставроса было явно вызывающим. Раньше Ставрос при всей своей неприязни к осужденным вел себя сдержанно и почти дружелюбно: дядя Костас не позволил бы ему особенно развернуться. Но сейчас что-то не видно было ни старшего надзирателя, ни Мицоса. Несколько раз Никос подходил к двери и прислушивался: в коридоре слышны были только шаги и голос Ставроса, громко отдававшего приказания остальным надзирателям. Что касается дяди Костаса — в его обязанности не входило дежурить в коридоре круглые сутки: он должен был появиться на вечернем обходе. Но вот отсутствие Мицоса было совершенно необъяснимым: сразу после обеда он исчез, хотя сегодня был день его дежурства, Никос был в этом уверен. Долгий тюремный опыт научил его внимательно относиться к смене и перестановкам надзирателей: иногда это было единственным источником информации о реальном положении дел.
Теоретически власти могли пронюхать о том, что афинское подполье пыталось установить контакты с Мицосом. Этот неразговорчивый детина в годы Сопротивления был бойцом Народно-освободительной армии ЭЛАС, сражался с немецкими оккупантами, и, видимо, неплохо сражался. Об этом Никос догадался, прислушиваясь к шуточкам и намекам, с которыми Ставрос, Стелиос и другие надзиратели обращались к Мицосу: они называли его «героем-освободителем», уверяли с издевкой, что ему зачтется, что на его родине ему поставят памятник при жизни, и этим доводили его до исступления. В том, что бывший боец ЭЛАС стал тюремщиком, да еще в таком ответственном секторе столичной тюрьмы, было много необычного: хотя после февраля 1945 года, когда ЭЛАС вынуждена была сложить оружие, многие из андартесов[3], потеряв политические ориентиры, решили, что борьба закончена, и ушли «в частную жизнь», все они состояли на негласном учете в полиции, и их благонадежность с точки зрения режима была под сомнением. Видимо, Мицосу, чтобы добиться такого теплого и по нынешним временам сытного местечка, пришлось пройти через суровые чистилища, и не только коллеги-тюремщики попрекали Мицоса его партизанским прошлым. Еще во время процесса Никос предупредил афинских товарищей, что ни о какой подготовке побега не может быть и речи, особенно сейчас, когда ожидается решение Совета помилования: побег из отделения смертников, если бы он удался, вызвал бы волну расстрелов, сравнимую с той, которая прошла в начале мая 1948 года, когда подпольщики казнили министра юстиции Ладаса, за что в течение трех дней было расстреляно двести тридцать восемь смертников.
Но товарищи из афинского подполья, видимо, рассудили иначе и установили контакт с Мицосом — контакт, заведомо обреченный на неудачу: Мицос не столько стыдился своего партизанского прошлого, сколько боялся его. Правда, из отрывочных разговоров между надзирателями Никос уловил, что Мицос мечтает скопить деньжонок и податься в Канаду, где у него есть родственники: он не настолько глуп, чтобы ехать за океан с пустыми руками. Но вряд ли человек, за кусок хлеба отрекшийся от самого себя, решился бы рискнуть этим верным куском ради сомнительных, с его точки зрения, денег.
О том, что контакт установлен и не привел ни к каким результатам, Никос догадался по изменившемуся отношению надзирателя. Если в первые дни марта Мицос просто избегал смотреть Никосу в глаза, то позднее он стал держаться угрюмо и злобно.
— Что ты на меня смотришь? — спросил он однажды, снимая с Никоса наручники. — Я тебе не Аргириадис, меня взглядом не прошибешь.
(Ходили слухи, что Никос терроризировал Аргириадиса одним своим взглядом: защитник «пятого номера» твердил, что только под властью гипноза Аргириадис был вовлечен в «шпионский заговор».)
— Да, ты покрепче, — согласился Никос.
— Мне стоило бы слово сказать, — глядя в лицо Никосу, отрывисто проговорил Мицос, — и посыпались бы головы тех, кто на свободе. Я вам не товарищ, запомните. Но я не скажу этих слов: можете на меня молиться.
— Не скажешь, — подтвердил Никос. — Тебе выгоднее молчать.
— Я-то знаю свою выгоду, а вот ты меня удивляешь. Головастый мужик, а не на ту карту поставил.
— Это что же за карта?
— На болгар понадеялся, а напрасно. Скупые они. Миллион за тебя предлагали, а наши просили два. Вот и не сошлись. Надо было это предвидеть. Умен ты, да глуп. Ты им Грецию продал, а они — тебя.
— Что ж ты мне такие секретные сведения выдаешь? — засмеялся Никос. — Прямо из первых рук.
— Нет тут никакого секрета. Любой ребенок в Греции об этом знает.
— Да ты-то не ребенок, Мицос, — негромко сказал Никос. — Что ж ты сказки мне пересказываешь? Ну, да ладно, открывай камеру, некогда мне с тобой разговаривать.
— Вот-вот. Не теряй времени. Тебе еще решетку перепилить да веревку свить, и все самому. Никто не поможет. Я — тем более. Так что времени у тебя мало осталось.
После этого разговора Никосу не представилось ни одной возможности передать на волю записку или устный совет: ни в коем случае не связываться с этим выжженным изнутри человеком. Он опасался, что отчаянные головы из подполья предпримут новые попытки без его ведома. Нет, бежать Никос не собирался. Его место было здесь — как бы противоестественно это ни звучало. Если правительство решится на помилование Белоянниса — сотни осужденных смогут вздохнуть свободнее: это уже шаг к генеральной амнистии. Если же его расстреляют — эта казнь может оказаться последней: слишком много шумихи было поднято вокруг его приговора самими властями, и такое «исполнение» не может пройти без последствий.
Элли сказала «обреченность». Сказала, конечно, сгоряча. Никос был не из тех, кто пассивно дожидается решения своей участи. И, находясь здесь, в Каллитее, он не просто ждал, когда вынесет свое решение Верховный суд, затем Совет помилования. Своей выдержкой, своим терпением Никос защищал обреченных, для которых решение судьбы Белоянниса было и решением их собственной судьбы. Это была совершенно особая ситуация, когда попытаться бежать значило бы бросить сотни товарищей на произвол судьбы. Вот почему Никос категорически отвергал предложения о побеге, от кого бы они ни исходили. Кроме того, не было никакой гарантии, что подстроенный побег не будет использован властями как повод для его убийства «при попытке к бегству» и как повод для продолжения массовых казней.
В сентябре 1943 года товарищам удалось вырвать его из рук оккупантов. Но тогда побег означал возвращение к борьбе, а не уход от нее…