Первым о решении Совета помилования Никосу сообщил адвокат Цукалас. Утром 29 марта по его вызову Никоса привели в адвокатскую комнату. Цукалас молча кивнул, подождал, пока надзиратель, кряхтя и вздыхая, не устроился на стуле у дверей. Потом адвокат сел рядом с Никосом и, все еще не говоря ни слова, положил руку ему на колено.
Никос понял все сразу. Сердце его сжалось, но только на секунду. Пошевелив скованными руками (за пределами отделения смертников ему сразу же надевали наручники), Никос попытался взглянуть на часы, но ремешок часов был слишком просторен для худого запястья, часы сбились набок, и поправить их ему не удалось: кисть правой руки плохо слушалась еще со времени Граммоса, когда пуля перебила ему сухожилие предплечья.
— Десять пятнадцать, — сказал Цукалас, — но, по-моему, часы считать еще рано.
Никос обвел взглядом адвокатскую комнату: огромное (по сравнению с одиночкой) помещение, тяжелый стол, вокруг которого в чинном порядке расставлено не меньше дюжины стульев — как будто в этой комнате только что закончилось заседание самого Совета.
— Конечно, положение несколько осложнилось, — помолчав, продолжал Цукалас, — четыре смертных приговора подтверждены. Белояннис, Калуменос, Бацис и… — адвокат сделал паузу, — и Аргириадис.
Цукалас остро взглянул на Никоса — Никос не шевельнул и бровью. Отвернувшись, он внимательно рассматривал забранное чудовищно толстой решеткой окно.
— Вас это не удивляет? — спросил Цукалас.
— Что именно? — переспросил Никос. — Ах, это… Я был почти уверен, что нас расстреляют с Аргириадисом в паре — именно нас двоих, для достоверности. Но, видимо, двоих господам из Совета показалось мало.
— Но сам факт, — с нажимом проговорил Цукалас, — сам факт, что из восьми смертных приговоров осталось только четыре, о чем-то говорит. Как вы полагаете?
— Я полагаю, что у этого решения только один смысл: «Мы сделали все, что могли, чего же еще от нас хотят?» Его величество может сделать великодушный жест и сократить число приговоров до двух — тогда-то и останемся мы с Аргириадисом. Я как-то уже свыкся с мыслью, что умирать нам придется с ним вдвоем.
— Ну, разумеется, — сказал Цукалас, — решение Совета не неожиданно, в то время как вся страна ждала именно неожиданности. Наша беда в том, что завтра воскресенье и мы на целые сутки выходим из игры. Все двери, в которые можно стучаться, будут закрыты. Но, с другой стороны, в этом и наша надежда.
— Четвертая заповедь? — поинтересовался Никос.
Цукалас утвердительно склонил голову.
— В истории страны, — сказал он со значением, — не было еще ни одного случая, когда бы расстреливали в воскресенье. Даже оккупанты, насколько я помню, этого не делали.
— «Шесть дней делай, день же седьмой господу богу твоему», — как бы про себя заметил Никос. — Цукалас, дорогой, не забывайте, что оккупанты наводили порядок в чужой стране, а эти господа не покладая рук трудятся на благо своей собственной. Ради такой великой цели они не побрезгуют умыться нашей кровью в воскресенье на рассвете.
— Ну, не иронизируйте, — хмуро сказал Цукалас. — У этих господ, как вы их называете, есть свои принципы, и они от них не откажутся, даже ради вас. Хотя как личность вы, конечно, им далеко не безразличны. Поймите меня правильно, Никос: хладнокровие не всегда полезно. Обыватель ставит себя на ваше место, у него мурашки бегут по спине, а вы улыбаетесь, шутите, и люди начинают думать: здесь что-то не так. Наверно, этот человек знает нечто нам неизвестное, наверно, он на что-то рассчитывает. «Судите, судите, Коминформ меня выручит, и вы опять останетесь в дураках» — вот как можно истолковать эту улыбку. И ведь находятся люди, которые на этом играют, они на этом строят целую линию нападения. Смотрите, как он спокоен, — говорят они, — как он уверен в своей безнаказанности! Ничего, мы собьем с него эту красную спесь. И, уверяю вас, обыватель, существование которого вы упорно отрицаете, не без злорадства раскрыл вчерашнюю вечернюю газету: ну, ну, посмотрим, что сможет теперь сделать его вездесущий Коминформ. Хаму неведомо хладнокровие: хам может быть только наглым. Вот почему он не поймет вашей улыбки.
— Не кажется ли вам, — спросил после паузы Никос, — что мы как-то не ко времени затеваем этот бесплодный диспут? С Элли вы еще не разговаривали?
— Да, да, конечно, — поспешно согласился Цукалас, — будем говорить только о деле. Госпожа Иоанниду уже вызвана мною и придет сюда сразу после вас. А что касается надежд на будущее — то на тридцать первое марта, то есть на понедельник, назначено заседание Святейшего Синода. Святые отцы не преминут воззвать к милосердию, и уверяю вас…
— До понедельника еще надо дожить, — заметил Никос. — Я попросил бы вас по возможности успокоить Элли.
Цукалас рассердился:
— Я вижу, вам нравится мысль, что вы будете расстреляны в воскресенье на рассвете, в порядке исключения?
— Ну, «нравится» — не то слово, — сказал Никос. — Я допускаю, что решение Совета было объявлено в субботу совершенно случайно. В таком случае может сработать и четвертая заповедь, а почему бы нет? Этот довод достаточно нелеп, но не более нелеп, чем исходное предположение. Но возможен и другой вариант, который я не имею права отбрасывать: решение Совета было подогнано под воскресенье с определенным расчетом — создать впечатление, что еще есть время, что исполнение приговора фактически откладывается, а в воскресенье утром, уже после нашей казни, развести руками: военное ведомство перестаралось, вы же знаете этих бравых служак! Согласитесь, что в этом варианте для четвертой заповеди просто не остается места.
Цукалас встал, нервно зашагал по адвокатской комнате.
— Я вам скажу, в чем вы неправы, — заговорил он через некоторое время. — Вы неправы, предполагая, что власти только тем и озабочены, как бы без лишних хлопот расстрелять Никоса Белоянниса и иже с ним. Уверяю вас, это чистейшее заблуждение. Вы поминутно повторяете «эти господа, эти господа». Скажите мне, ради бога, кого вы подразумеваете? Правительство? Смею вас заверить, что в данную минуту господа министры делают все возможное, чтобы решение Совета не было утверждено. Генерал Пластирас пишет личное письмо королю с угрозой немедленной отставки кабинета, если вас расстреляют. Министр юстиции затерялся где-то в коридорах министерства координации с одной только целью — уйти от бумаг, которые придут к нему на подпись. Военный министр, единственный человек в правительстве, который против вас что-то имеет, вчера ушел в отставку: у него неприятности с оппозицией. А председатель Совета господин Аграфиотис — поверьте мне, я лично его знаю — это исполнительный чиновник, который совершенно неспособен на такие тонкие расчеты, которые вы ему приписываете.
— Милые, добрые люди, — сказал Никос. — Я до конца своих дней не забуду всего того, что они для меня сделали.
Но Цукалас не заметил (или не пожелал заметить) насмешки.
— Так где же «эти господа»? — спросил он, остановившись перед Никосом. — Где они, эти мифические господа, которые заинтересованы в вашей смерти? Страна устала от казней, страна не хочет стоять в одном ряду с Испанией и каким-то там Тайванем. Заметьте, это не мои слова, они взяты из официоза. Вся Греция ждет помилования Белоянниса. Я уже не говорю о том, что творится за рубежом. Наши посольства окружены демонстрантами, наши союзники недовольны, Европа возмущена. И вы думаете, что в таких условиях кто-нибудь возьмет на себя ответственность?
— Это еще больше укрепляет мое убеждение, — сказал Никос, — что или в воскресенье на рассвете, или уже никогда.
— В таком случае никогда! — горячо сказал Цукалас. — Вы не представляете, как медленно раскачивается эта военно-юридическая машина. Решение Совета объявлено вчера вечером, — значит, сегодня в девять утра о нем доложили министру юстиции. Но это не значит, что в девять господин Папаспиру подписал ваш приговор. Он должен предварительно проконсультироваться с премьер-министром Пластирасом, согласия которого он, естественно, не получит. Затем Папаспиру должен получить аудиенцию у его величества, который, естественно, трижды подумает об угрозе отставки кабинета. Вы же знаете, что королю совсем не улыбается взамен кабинета Пластираса получить кабинет маршала Папагоса, который с ним не в ладах. И только после утверждения королем бумагам дан будет надлежащий ход. Только тогда их подпишет Папаспиру, чтобы передать военному министру, которого, как я вам сказал, на сегодняшний день у нас нет. Так что, скорее всего, в военном министерстве ваши бумаги и застрянут: вряд ли кто-нибудь из заместителей согласится поставить свою подпись под таким документом. Но и это еще не все. Из кабинета военного министра бумаги должны пойти в отдел военной юстиции и оттуда уже будут посланы на исполнение. И вы хотите сказать, что все это будет проделано в течение одного дня? Плохо же вы знаете наши теперешние порядки. На все эти хлопоты будет убито не меньше трех дней.
— Ну, убедили, убедили, — проговорил Никос, когда Цукалас остановился, чтобы перевести дух. — Сдается мне только, что вы убеждали не меня, а себя.
— Думайте, как знаете, — сухо сказал Цукалас. — Ну, мне пора. Я попытаюсь найти неуловимого Папаспиру. Вы хотите что-нибудь ему передать?
— Хочу, — сказал Никос серьезно. — Передайте господину министру: Белояннис надеется, что его приговор будет последним и что после него в Греции кончатся казни.
Никос поднялся. Так они стояли некоторое время, глядя друг другу в глаза. Цукалас смотрел на Никоса снизу вверх и, может быть, поэтому чувствовал себя неловко: Никос был чуть ли не на две головы выше его. Отступить на шаг значило бы косвенно подчеркнуть отчуждение; любой же дружеский жест (похлопывание по плечу, ободряющее рукопожатие) выглядел бы нестерпимо фальшивым перед тем, что их теперь разделяло: как бы там ни обернулись события сегодняшнего дня, Никос был уже по ту сторону окончательного решения. Юридически уже ничто не могло изменить его судьбу, а Цукалас был юристом и знал, что любое его слово сейчас, любой жест могут оказаться прощальными.
Подошел надзиратель, тронул Никоса за рукав, и, неопределенно махнув рукой, Цукалас вышел.
В тюрьме Каллитея стояла гулкая вокзальная тишина. Идя вдоль бесконечного ряда железных дверей, слыша только звук собственных шагов (надзиратели ухитрялись ступать по каменным плитам пола совершенно бесшумно), неискушенный человек мог подумать, что камеры опустели, что заключенных вывели на прогулку в тесные внутренние дворы, систему расположения которых Никос так и не смог разгадать.
Но время прогулок еще не пришло, а время утренней еды уже прошло, о чем говорили пустые армейские котелки, выставленные у каждой двери, и только по количеству котелков можно было понять, что тюрьма переполнена, что в камерах, рассчитанных на десять человек, помещено не меньше тридцати… А тишина — это обычные часы утреннего оцепенения, в которое погружаются люди, лишенные свежего воздуха двадцать три часа в сутки. Сейчас было как раз такое время: заключенные молча лежали или сидели на нарах, медленно приходя в себя после тягостной ночи и не менее тягостного пробуждения.
К вечеру тюрьма оживала: сказывался временной сдвиг из-за постоянного сумрака в камерах, и тюрьма наполнялась глухим бормотанием. За железными дверьми начинались разговоры, слышались выкрики, стоны, иногда песни. И так до полуночи. Тюремные ночи беспокойны: у кого-то случился нервный припадок, у кого-то приступ болезни, кого-то под утро повели на расстрел. Надзиратели брюзжали: «Черт бы вас драл, бездельники, до обеда с места не сдвинутся, а ночью угомониться не могут!» Надзирателям хотелось спокойного ночного дежурства, но что за покой, если в дверь какой-то камеры вдруг начинают барабанить, требуя врача, адвоката или священника. Тогда просыпается весь этаж, где-то уже скандируют: «Убийцы, убийцы!», где-то начинают петь. А от этого один шаг до бунта, голодовки и прочих осложнений.
Старший надзиратель Константин Мелидис (или дядя Костас, как его называли заключенные, к которым он хорошо относился, а хорошо относился он далеко не ко всем) — так вот, дядя Костас был убежден, что сами обязанности его двойственны по природе. С одной стороны, нельзя распускать всю эту арестантскую братию, которая, как только почувствует послабление, тут же начинает действовать организованно, и тогда жди беды. Подпольные организации в тюрьмах суть следствие расхлябанности охраны, а там, где закон и порядок, никаких организаций нет и в помине, ибо они не нужны. С другой же стороны, если начать вводить закон и порядок до появления внутритюремного подполья, то это может вызвать недовольство и опять же привести к появлению арестантской организации. Дядя Костас считал (и неоднократно излагал свою точку зрения начальнику тюрьмы господину Болакису), что следует придерживаться мудрой середины, не доводя дело до возникновения организации и в то же время как бы не препятствуя. Старший надзиратель был осведомлен о том, что существуют тюрьмы, где заключенные подчиняются только своему комитету и даже выпускают подпольную газету. До такого позора дядя Костас вверенные ему секторы никогда не доводил. Хороши были бы доктора в сумасшедших домах, если бы считались с мнением выборного комитета умалишенных. А с точки зрения закона и порядка заключенные являются в определенном смысле умалишенными, так как, во-первых, человек в здравом уме не станет выступать против законов, а во-вторых, заключенные, как и душевнобольные, одинаково неправоспособны, следовательно, сам же закон их друг к другу приравнивает.
Заключенные тюрьмы Каллитея, во всяком случае те, кто не буйствовал по ночам, могли подтвердить, что дядя Костас относится к ним снисходительно, как к своим больным детям относился бы, если бы они у него были. То есть законные их требования доводил до сведения тюремного начальства, а незаконные выслушивал терпеливо и так же терпеливо внушал, почему они незаконны. Причем давал ясно понять, что в случае повторного предъявления требований, которые он квалифицировал как незаконные, предъявителю несдобровать. Средств в распоряжении дяди Костаса было достаточно: до прямых побоев он собственноручно не доходил, но в его подчинении всегда имелся этакий зверюга из бывших уголовников, которому дай только волю… И дядя Костас волю давал, но лишь в определенном, указанном выше случае. Какие требования законны, а какие нет — это уж дядя Костас решал единолично, руководствуясь при этом нравственным чутьем и не беспокоя всякий раз господина Болакиса, который и сам, как понимал старший надзиратель, также находился в двойственном положении: с одной стороны, рекомендовал не перегибать палку, с другой — настоятельно советовал не ослаблять рвения. Во вверенном дяде Костасу секторе всегда был полный порядок. За это похвальное благополучно дядя Костас был переведен в отделение смертников, что, по тюремным внутренним понятиям, было своего рода повышением, так как далеко не всякому надзирателю доверялось опекать особо важных государственных преступников, которые с точки зрения закона и порядка были не только неправоспособны, но не имели даже права на жизнь.
В отделении смертников были свои преимущества, важнейшим из которых являлось ограниченное число подопечных, а вторым по важности — текучесть их состава. Тут жалость и снисходительность дяди Костаса нашли благодатную почву, так как этих преступников действительно было за что жалеть. В своем отрицании закона и порядка они дошли до такой крайности, что самый факт их существования становился как бы неясным, сомнительным. Но сами-то они этого понять и принять не желали (за редким исключением, то были люди бесхарактерные или надломленные, которые настолько усомнились в ценности своего существования, что склонны были вообще ее отрицать) и из-за этого противоречия страдали и мучились в свои последние часы чрезвычайно.
Были в отделении смертников и свои неудобства: ночные дежурства здесь часто осложнялись передачей осужденных «на исполнение». Бывали случаи, когда осужденный относился к этой процедуре просто и деловито: вставал, когда ему следовало, одевался по возможности быстро, прощался с дядей Костасом, без которого передача, естественно, не обходилась, и пропадал навсегда. Но бывали и такие ситуации, когда в отделении смертников начинался шум, будивший всю тюрьму, — то конвойные являлись неловкие, то офицер слишком голосистый, а то и осужденный никак не мог совладать с собой. Каждый раз дядю Костаса распекал за это лично господин Болакис и был, разумеется, прав, но попробуй научи-ка этих топтунов из карательного отряда не грохать прикладами о каменный пол.
Но один десяток осужденных дядя Костас передал «на исполнение» за последние полтора года; впрочем, самой казни он ни разу не видел, да и смотреть не хотел, хотя знакомый жандарм и предлагал ему посмотреть. Весь акт убытия смертника напоминал акт его прибытия — только в обратном порядке, и если бы не различия в форме полицейского офицера, который смертника сдавал, и офицера карательного отряда, который его принимал, то у дяди Костаса могло бы возникнуть сомнение в целесообразности такой промежуточной ячейки, как камера смертников, и он непременно доложил бы об этом своем открытии начальнику тюрьмы господину Болакису, чем вряд ли заслужил бы его одобрение, так как в вопросах внутренней тюремной структуры господин Болакис был непримирим (он считал тюрьму Каллитея образцовой в своем роде), но, к счастью, принимали осужденного не те руки, которые сдавали, а значит — была необходимость в промежуточном звене, задача которого — сохранить жизнь заключенного до той самой минуты, когда она потребуется закону.
Сколько их сберег для закона дядя Костас — трудно точно сказать. Может быть, двести, может быть, двести пятьдесят: вначале он вел свой подсчет, с элементами психологической классификации (столько-то спокойных, столько-то унылых, столько-то буйных), но потом сообразил, что в самих этих подсчетах есть нечто противозаконное и непорядочное. Кому надо — тот и так считал, а кому не надо (дяде Костасу, например, этого никто не поручал), тот считать не должен. Это все равно что заниматься пересчетом денег в чужом кармане — занятие, с точки зрения каждого серьезного грека, бессмысленное.
И вот в Каллитею привезли осужденного Белоянниса. Само это имя дяде Костасу ничего не говорило: с тех пор как кончилась многолетняя смута и власть проявила достаточную твердость, дядя Костас перестал интересоваться политикой. Политика унесла обоих его сыновей (старший был убит немцами в годы Сопротивления, младший — партизанами во время гражданской войны), не дав ничего взамен, и теперь дядя Костас желал только оставаться наедине с законом, который дает гарантию того, что причина предшествует следствию. У себя в доме он принципиально не держал никаких газет, ни правительственных, ни левых, и, когда он приходил с работы, полуслепая, полуглухая старуха, в которой дядя Костас с трудом узнавал свою жену, поспешно выключала радио: старший надзиратель не желал знать ничего, что могло бы нарушить предельно ясную и стройную систему «ВЛАСТЬ — ЗАКОН — ПОРЯДОК». Вот почему дядя Костас был, возможно, единственным тюремщиком в Греции, который мог принять под свою опеку осужденного Белоянниса, не шевельнув даже бровью.
Сколько их там ни прошло через руки дяди Костаса — ни один не появлялся здесь дважды. В самом даже предположении, что какой-то осужденный может появиться в отделении (смертников дважды, заключается доля угрюмого юмора. Но именно это произошло с осужденным Белояннисом. Два раза дядя Костас принимал его у себя со всеми «сопутствующими бумагами». Первый раз это было в ноябре прошлого, 1951 года, когда Белояннис пробыл в отделении смертников только двое суток, а затем был помилован и за ним явился конвой для перевода в другую тюрьму, в какую — дядя Костас не интересовался. Но даже за эти сорок восемь часов, которые для многих были часами смертных мучений, Белояннис сумел познакомиться со старшим надзирателем, и тот стал для него «дядей Костасом».
Второй раз Белояннис попал к дяде Костасу месяц назад, 1 марта нынешнего, високосного года. «Недалеко же ты уехал от меня, братец», — сказал тогда старший надзиратель, принимая осужденного от жандармов. Когда Белояннис был отведен в камеру № 2, жандармский унтер спросил дядю Костаса: «Ты что же, отец, не понял, кого принимаешь? Он Грецию продал, этот молодчик. Процесс-то какой был! На весь мир». На это дядя Костас только рукой махнул: много их сейчас, процессов, каждый божий день кого-то судят, за всеми не уследишь.
А один из заключенных, коренастый, заросший бородой до ушей, подошел к дяде Костасу в тюремном дворе и сказал так: «Если вы его убьете, Греция этого вам не простит. И за иконами не спрячетесь». Слова эти были пустые: дядя Костас никого не убивал, а Греция и не такое прощала. Расстрелять смертника в паше время, когда сотни других дожидаются своей очереди, — дело незначительное. Однако, поразмыслив, дядя Костас пришел к выводу, что агентов такого ранга (если правда все то, что о нем болтают) — таких агентов не казнят: их либо выкупают, либо обменивают на равноценного. Но, видимо, равноценного красным в руки не попадалось, потому что Белояннис засиделся в секторе смертников. Ходили слухи, что за одно лишь «дилоси» (отречение от политических взглядов) Белояннису предлагали министерский портфель. Не то главное, что предлагали: отчего не предложить, если умный человек? — а то главное, что отказался. Значит, рассчитывал на что-то большее. Просчитался или нет — это другой вопрос, но рассчитывал. А может быть и рассчитывает до сих пор. Как знать: говорят, что за него хлопочут.
На всякий случай дядя Костас стал допускать по отношению к Белояннису поблажки сверх обычной нормы: на прогулках в тюремном дворе ему разрешалось приближаться к осужденной Иоанниду, разговаривать с ней и даже держать ее за руки. Это была не поблажка даже, а уже нарушение, на что старшему надзирателю указал этот паршивец Ставрос, который вечно сует свой нос куда не следует.
Впрочем, Белояннис не слишком злоупотреблял хорошим к себе отношением. Чрезмерных требований не предъявлял, правда, и охране не спускал никаких нарушений: парни эти, Мицос и Ставрос, разгильдяями были страшными, дядя Костас никак их не мог научить мере строгости, вот осужденный Белояннис и учил их. Причем в этой области он был большим знатоком: знал, что можно и чего нельзя требовать, на своих арестантских правах настаивал с педантичностью и был в этом непримирим.
Как заключенный Белояннис был мечтой любого надзирателя: по ночам спал крепко, начальство без нужды не вызывал, а если уж быть точным, то не вызывал вовсе, — наверно, предполагал, что оно само к нему, когда надо, явится. На обходах не дерзил, как другие, разговаривал дружелюбно, нищей не брезговал, уборку камеры производил вовремя. Правда, вот с прогулки его всякий раз приходилось уводить силой, но и то больше из-за осужденной Иоанниду, которая все никак не могла с ним намиловаться. Впрочем, это и понятно: парень он плечистый, высокий, видный, интересный парень, что там говорить. Ему бы бриться почаще да сорочку почаще менять, но в тюрьме с бритьем и стиркой непросто. Тюрьма — это тебе не гостиница, где зеркала на каждом шагу.
Однако, как бы солидно ни вел себя человек, как бы значителен он ни был, из тюрьмы его все не выпускали. Значит, крепко на этот раз увяз коготок, если ни министры, ни депутаты помочь не могут.