III. ПОБЕГ ИЗ „СОТИРИА“

Нападение фашистской Италии застало Никоса в Акронавплии — огромной тюрьме над городом Навплион, где тогдашний диктатор Метаксас держал в заключении с 1938 года почти всех руководителей и активистов компартии.

«Внимание, внимание! Слушайте все! — взволнованно отстукивали соседи из камеры слева — их окно выходило в сторону города, и новости, которые передавали уличные репродукторы, прежде всего доходили до них. — Сегодня, 28 октября 1940 года, в пять часов тридцать минут утра девятая итальянская армия в составе восьми дивизий, среди которых отборные дивизии «Чентавро», «Сиена», «Джулия», «Парма», «Феррара», перешла греческую границу и вступила…»

Соседи Никоса по камере — Одиссей и хмурый неразговорчивый Илиас Аргириадис — быстро переглянулись.

— Доигрался, подлец, — стиснув зубы, сказал Одиссей и выругался так длинно и замысловато, что Никос с удивлением на него посмотрел — у них не приняты были такие вольности. Ругательство адресовано было генералу Метаксасу — толстенькому пожилому господину с добропорядочной, буржуазной, отнюдь не диктаторской внешностью: Метаксас уверен был сам (и держал всю страну в уверенности), что с «хозяином», то есть с Гитлером, он всегда сумеет договориться.

— Теперь нам всем крышка, — пробормотал Аргириадис. — Придут итальянские фашисты и всех нас за ноги перевешают. Они разбираться не станут, кто прав, кто виноват…

— А то мы будем этого дожидаться! — сказал ему Одиссей. — Посмотрим, как теперь он сумеет удержать нас здесь, за решеткой!

По призыву ЦК КПГ шестьсот «акронавплиотов» обратились к начальнику тюрьмы и через него к властям с требованием немедленно отправить их на фронт. Начальник тюрьмы, растерявшийся, осунувшийся (новости с фронта поступали безрадостные: линия обороны вдоль албанской границы была прорвана, единственная автомобильная дорога, соединявшая Эпир с Македонией, перерезана, итальянская армия стремительно продвигалась на юг, в направлении Янины), согласился передать требование заключенных властям, но выразил сомнение, что оно будет удовлетворено.

Так оно и случилось. К вечеру в тюрьму прибыл представитель министерства внутренних дел. Встретившись с делегацией «акронавплиотов» и выслушав их требование, он пожал плечами:

— Не понимаю, зачем вам это нужно? Война закончится, самое большее, через два дня.

— Потрудитесь объяснить свои слова, — резко сказал ему Белояннис.

— Мне нечего вам объяснять, — ответил чиновник. — «Сапиенти сат», как говорили древние римляне: «Понимающему достаточно».

Делегаты взволнованно зашумели.

— Видимо, это следует понимать так, — с нажимом сказал Белояннис, — что правительство намерено капитулировать?

— Я здесь не для того, — ответил чиновник, — чтобы обсуждать с вами намерения правительства. Хочу лишь предостеречь вас: не вздумайте устраивать беспорядки. Положение таково, что народ расценит это как удар в спину действующей армии. Поверьте мне: чем неприметнее вы будете себя вести, тем в большей безопасности…

— О своей безопасности, — перебил его Белояннис, — мы можем позаботиться и сами. Нас здесь шестьсот человек, и мы готовы с оружием в руках выполнить свой долг перед родиной.

— Слова о долге перед родиной в этих стенах звучат кощунственно, — сказал чиновник и от дальнейших переговоров решительно уклонился.

К утру охрана Акронавплии была усилена, а в город Навплион были введены полицейские механизированные части.

— Им бы на фронте быть, — негодовал Одиссей, — а не нас караулить! Трусливые крысы!

— Фашисты с фашистами всегда договорятся, — сказал ему Никос. — С нами им договориться труднее: через себя пришлось бы переступить.

— То-то и видно, — желчно сказал Одиссей, — они уже латинскими цитатами запасаются. Муссолини это должно понравиться!

Однако в министерстве внутренних дел слишком торопили события. Эпирская армия, получившая приказ об общем отступлении, отказалась выполнять этот приказ и выступила навстречу врагу. И хотя части эпирской армии были вооружены и экипированы намного хуже итальянских войск, они вступили в бой по всей линии фронта. Население оккупированных районов активно помогало своим солдатам. На борьбу с захватчиками поднялся весь греческий народ. Восьмого ноября итальянцы, встретив упорное сопротивление, вынуждены были остановиться, а затем, под угрозой окружения с флангов, стали отходить назад, к албанской границе. Двадцать первого ноября, преследуя отступающих итальянцев, эпирская армия вступила на территорию Албании.

Правительство Метаксаса оказалось в крайне сложном положении. Народ, воодушевленный разгромом итальянского экспедиционного корпуса, требовал от правительства продолжать наступление и сбросить захватчиков в море. Семьдесят греческих батальонов против сорока итальянских, к тому же запертых в заснеженных горах Пинда, были внушительным доводом в пользу победоносного окончания кампании. Но гитлеровская Германия, на которую беспрестанно оглядывался Метаксас, все чаще выражала «озабоченность, тревогу, глубокое недовольство» в связи с развитием событий на албанском фронте. Дошло до того, что немецкое посольство в Афинах стало подсказывать греческим генералам, какие города в Албании им не следует брать, чтобы сохранить расположение «хозяина». Метаксас все еще надеялся на то, что при посредничестве Гитлера ему удастся урегулировать конфликт и сохранить свой режим, а Гитлер уже концентрировал свои войска на румыно-болгарской границе, для того чтобы через территорию Болгарии ударить в спину Греции.

Бессонные ночи проводили заключенные Акронавплии над картой Балкан, начерченной куском известки на каменном полу. Было совершенно очевидно, что Болгарию используют как коридор для немецкого наступления на Балканы.

— Есть только один выход, — говорил Белояннис. — Отвести армию от северной границы и укрепиться на правом берегу реки Алиакмон.

— А что это даст? — недоверчиво спрашивал Одиссей.

— Единую линию фронта, от Албании до Эгейского моря. Не собираешься же ты вести войну на два фронта?

— В камере и на три фронта можно, — говорил Аргириадис. — Стены кругом.

Одиссея легко было задеть за живое.

— Не хочешь ли ты сказать, — наскакивал он на Аргириадиса, — что мы здесь должны сидеть сложа руки?

— А все едино, — отвечал Аргириадис, — хоть на дверь кидайся, ничего не изменится. Итальянцы придут — нас на волю не отпустят. Немцы придут — тоже добра не жди. А Метаксас победит — и того хуже.

— Все-то ты о судьбе своей заботишься, — горячился Одиссей. — На родину, видно, тебе наплевать!

Белояннис не принимал участия в этих спорах. Он не понимал лишь одного: как мог такой человек, как Аргириадис, оказаться в Акронавплии, среди активистов компартии? О причинах своего ареста Аргириадис не любил распространяться. Впрочем, в последние годы тайная полиция Метаксаса работала не покладая рук: достаточно было анонимного доноса, неосторожно сказанного слова, да что там слова, просто угрюмого молчания, когда народ обязан был ликовать, чтобы человек оказался за решеткой «в порядке социального оздоровления». Мог ли Никос предположить тогда, что судьба еще сведет его с Аргириадисом через десять лет!

*

Шестого апреля 1941 года семнадцать германских дивизий, в том числе три танковых, вторглись в Грецию через болгарскую границу. Германский посол в Афинах Эрбах заявил, что «Греция не является больше хозяином своих решений». «Линия Метаксаса» продержалась только два дня. Восьмого апреля генералы, до войны восхвалявшие этот рубеж как неприступную твердыню, подписали документ о капитуляции, причем в тексте была выражена «искренняя благодарность германскому командованию». Для генералов и министров Метаксаса народная война была куда страшнее, чем фашистская оккупация. Пятнадцатого апреля греческое правительство объявило о предоставлении солдатам и офицерам бессрочных отпусков. Двадцатого апреля капитулировала эпирская армия, а двадцать третьего в Салониках был подписан общий акт о капитуляции. Метаксас не дожил до этого дня: он умер двадцать девятого января 1941 года в своей постели, его задушила гнойная ангина… Что же касается короля эллинов Георга II, то он просто сбежал за границу, бросив на произвол судьбы «вверенный ему богом» народ.

Радио Навплиона молчало, надзиратели старались не появляться на этажах, но сообщение о капитуляции уже дошло до каждой камеры. Огромная тюрьма казалась вымершей. Заключенные по очереди взбирались друг другу на плечи и сквозь зарешеченные окна пытались рассмотреть, что происходит там, снаружи. Ходили слухи о немецком десанте, который вот-вот должен быть выброшен в районе Навплиона. Над городской димархией (мэрией) все еще висел греческий флаг, но то ли его захлестнуло вокруг древка ветром, то ли он был приспущен — не разглядеть. Вдруг в воздухе послышался рев мощных моторов, и низко над зданием тюрьмы пролетели девять бомбардировщиков с крестами на крыльях…

— Спокойно летят, не торопятся… — сказал Белояннис и спрыгнул с плеч Одиссея. — Теперь твоя очередь, — обратился он к Аргириадису, но тот молча покачал головой и лег на нары лицом к стене.

— Может быть, там, на Крите… — неуверенно проговорил Одиссей, но Никос не дал ему кончить фразу.

— Нет, друг мой, — жестко сказал он Одиссею, — чем меньше мы будем надеяться на королевскую армию и на королевский флот, тем лучше будет для нас и для Греции. Никто не освободит Грецию, если мы сами ее не освободим.

— Сначала кто-то должен освободить нас самих, — пробормотал, не оборачиваясь, Аргириадис.

Никос промолчал.

Комитет политзаключенных требовал от тюремного начальства, чтобы все заключенные Акронавплии были освобождены. Но это требование было решительно отклонено. Более того, в последние дни тюремная охрана усилилась, а на сторожевых вышках были установлены пулеметы. А вскоре в Акронавплии появились и немцы. Тюремная охрана тут же была сменена, и надзиратели, переходя из камеры в камеру в сопровождении немецких солдат и офицера, стали по списку передавать заключенных «на попечение оккупационных властей».

Никос заметил, что у немецкого офицера в руках был точно такой же список, как и у надзирателя. Морщась от напряжения, немец выслушивал фамилии, бегло осматривал заключенных, ставил возле каждой фамилии какой-то значок. Дойдя до фамилии Аргириадиса, он сделал знак солдатам, те взяли его под руки и повели. В дверях Аргириадис обернулся, хотел что-то сказать, но не успел: его вытолкнули в коридор.

— В чем дело? — спросил Никос у надзирателя. — Куда его увели?

Надзиратель сделал вид, что не расслышал вопроса. Вместо него ответил немецкий офицер.

— Не беспокойтесь, — сказал он на довольно скверном греческом языке, — идет обычное распределение. Слишком большая концентрация, понятно? Возможны эпидемии, понятно?

Ответ фашиста был довольно корректен, но Никос не стал с ним разговаривать. Он молча отошел в угол камеры и сел на нары. Да и какие могли быть разговоры? Все было ясно без слов: политзаключенные Акронавплии стали «военной добычей» немцев, и оккупанты распоряжались этой добычей по своему усмотрению.


Весной 1943 года Никос был переведен из концлагеря в тюремную больницу «Сотириа», которая находилась в афинском предместье Гуди. За плечами было два с лишним года фашистских концлагерей, страшная голодная зима 1941–1942 года, когда по всей Греции на улицах городов лежали трупы умерших голодной смертью людей.

Собственно, бежать можно было бы и во время переезда: то было самое начало огненных двадцати пяти дней сорок третьего года, когда отряды андартесов начали одновременные боевые действия против немцев в Фессалии, Румелии, Македонии и Эпире. Взрывались мосты, горели пакгаузы, летели под откос воинские эшелоны. Эта мощная операция по уничтожению вражеских коммуникаций была начата частями ЭЛАС по просьбе союзников как отвлекающий маневр для маскировки высадки в Сицилии. Об этом Никос, конечно, тогда не знал. Машины, на которых везли истощенных узников концлагеря, несколько раз останавливались, конвойные залегали на обочинах дороги и открывали беспорядочную стрельбу, но Никос был слишком слаб, чтобы двигаться. Молча стискивал зубы и ждал конца перестрелки. Другие молились: ведь партизаны могли, не разобравшись в азарте боя, кинуть гранату в фургон.

Лечение в больнице «Сотириа» сводилось к разрешению не вставать с койки. Кормили так же, как и в лагере: гнилые бобы, в которые добавлялась гнилая же травка. Но у многих заключенных были родственники в Афинах: узнав каким-то образом о переводе, они стали приносить передачи. Итальянцы, охранявшие больницу, не препятствовали этому: львиную долю передач они забирали себе. Остатки по-братски делились заключенными: у Никоса, например, родственников в Афинах не было, и ждать передачи было не от кого. Перепадали овечий сыр, чеснок, один раз даже принесли бутыль с вином — правда, сильно разбавленным.

Никос понемногу отходил. По ночам напряженно прислушивался к недалеким выстрелам: потом оказалось, что буквально под боком полигон, на котором расстреливают заключенных, заложников, взятых в плен партизан. Но иногда, в тихие ночи, со стороны Афин доносилась другая, настоящая стрельба. Руки тосковали по оружию; пора было на свободу, в горы, к своим.

Вдруг передача для Белоянниса. От кого? Несколько черствых лепешек, кусок окаменевшего сыра… Итальянские охранники небрежно осматривали посылку (поживиться здесь было нечем), и среди вороха мятых коллаборационистских газет (Никос читал их с особым вниманием: можно было составить хоть приблизительное представление о событиях за пределами тюрьмы) оказалась записка: «Товарищ! Близится капитуляция Италии. Немецкие фашисты, взяв в свои лапы больницу, будут расстреливать нетрудоспособных. Предупреди всех, кому доверяешь. О тебе позаботятся твои друзья».

Немцы уже несколько раз появлялись в «Сотириа». Тосканские стрелки, охранявшие больницу (видимо, жандармов у Муссолини не хватало), трепетали перед ними, а они их почти не замечали. Эсэсовец дал пощечину итальянскому офицеру, который небрежно, как ему показалось, его приветствовал. Один из караульных хотел вступиться, его удержали.

Никосу удалось обменяться с ним парой фраз. Тосканец (его звали Умберто) готов был оказать посильную помощь, но его беспокоила собственная судьба. Италия далеко, добраться до нее будет непросто. А где спрятаться, переждать облавы? Афиняне ненавидят итальянцев так же, как и немцев: выдадут без всякого сожаления.

Никос обещал спрятать его, если он поможет бежать. В чем будет заключаться эта помощь, Никос пока не знал и сам, но пассивное ожидание было невыносимо. Тосканец предложил достать итальянскую военную форму. Поразмыслив, Никос отказался. Неизвестно, какие планы у товарищей с воли. Кроме того, в случае капитуляции Италии итальянская форма будет плохой гарантией безопасности.

Третьего сентября 1943 года Италия капитулировала, и тройственная (немецко-итало-болгарская) оккупация Греции кончилась. Немцы ввели свои войска в итальянские зоны оккупации и стали разоружать и интернировать своих бывших союзников. Положение итальянцев стало отчаянным. Во многих районах, не вынеся издевательств и оскорблений со стороны немецких «братьев по оружию», итальянские солдаты оказывали им сопротивление. И в то же время «глориосо» (так называли в Греции итальянских оккупантов) пытались уклониться от сдачи оружия частям ЭЛАС. Но выбор у «глориосо» был небогат, и часто они предпочитали избежать немецкого плена, укрывшись среди греческого населения.

Ночью пятого сентября к тюремной больнице подъехал тяжелый немецкий фургон. Итальянцы, пока еще охранявшие «Сотириа», беспрепятственно дали возможность чернявому немецкому офицеру вывести и погрузить в фургон несколько десятков заключенных. Бумаги немца проверял Умберто. Он же вызвался указать шоферу дорогу в Хайдари — концлагерь близ Афин.

До последней минуты Никос не был уверен в том, что это свои. Заключенные протестовали, немецкий офицер сухо отдавал приказания конвойным — естественно, по-немецки, те расторопно проводили погрузку, а рядом с шофером в просторной кабине сидел врач в белом халате — очень убедительная деталь.

Фургон мчался на предельной скорости, тяжело подпрыгивая на ухабистой дороге, заключенные молчали, прижавшись друг к другу: в тесноте нельзя было даже шевельнуть рукой. Вдруг остановка, громкая перебранка с немецким патрулем. Объезд. Снова остановка — и дверца фургона распахнулась настежь. Кто-то негромко сказал по-гречески:

— Десять человек — выходи!

Никос был в числе первых. Кто-то незнакомый подошел к нему, заглянул в лицо, удовлетворенно хмыкнул. Мотор взревел, и фургон укатил в темноту. Десять заключенных, растерянно озираясь, стояли в узкой темной улице.

— Товарищи, вы на свободе, — быстро проговорил незнакомец. Кто-то ахнул. — Тихо! Быстро разойтись, куда вам укажут. Акронавплиоты среди вас есть?

— Есть, — тихо сказал Никос.

— Да, я знаю тебя, товарищ Белояннис. Еще кто?

Так Никос познакомился со Спиросом Эритриадисом, пирейским учителем, опытным подпольщиком, коммунистом.

Оказалось, что до войны оба они работали бок о бок — даже выступали однажды на одном и том же митинге, но вот встретиться лицом к лицу довелось впервые.

— Ищем акронавплиотов, — сказал Спирос, обняв Никоса. — Собираем своих людей.

— Есть у меня некоторые частные замечания, — с улыбкой сказал Никос. — Лицо у офицера, как бы тебе сказать, не совсем арийское. Сегодня прошло, в другой раз может и не пройти. Земляк мой, что ли?

— Ну да, с Пелопоннеса, — удивленно сказал Эритриадис. — Неужели заметно? Немецкий у него в полном порядке. Одно только, что не блондин.

— Ну, разумеется, я понимаю, — Никос засмеялся, — откуда же на Пелопоннесе возьмешь блондина? Но дело не только в этом. Чуть-чуть пришепетывает твой ариец, вот я и уловил свое, родное: в Патрах все по-немецки так говорят.

Разыскать Умберто, о котором Никос вспомнил час спустя, оказалось непросто: побег был так организован, что даже Эритриадис, отвечавший за первую десятку освобожденных, не мог сказать, куда увезли остальных. И это было понятно: немцы должны были спохватиться, броситься на поиски, а укрыть в одном месте полсотни человек практически невозможно.

Умберто напрасно опасался афинян: нашлась в городе семья, которая приютила его, как родного. Недели две бравый тосканец отсиживался в полной безопасности, дожидаясь конца войны. Потом не выдержал и упросил своих хозяев свести его с людьми, организовавшими побег. Так он попал в боевую группу Эритриадиса и сразу же показал себя смелым, ловким, расторопным бойцом. Однако вернуться в Италию ему было не суждено: весной сорок четвертого немецкие автоматчики, прочесывавшие Коккинью, окружили домик, в котором ночевали Умберто и трое его товарищей. В течение часа четыре партизана отстреливались, окруженные сотней фашистов, пока наконец немцам не удалось этот домик поджечь. Так оборвался путь Умберто в родную Тоскану. Свой долг перед афинянами Умберто выплатил сполна…

Но обо всем этом Никос узнал уже много позднее, находясь далеко на юге, в Лаконии, где партия определила ему место сразу после побега.

*

Теплой сентябрьской ночью 1943 года Никос сидел в чистой комнате маленького одноэтажного дома под черепичной крышей, каких в Амальяде очень много, и за стаканом самодельной водки «узо» неторопливо разговаривал с отцом.

Немцев в Амальяде не было, в городе хозяйничали жандармы из местных фашистских прислужников, и среди них Пулидис, сосед, бывший полицейский, солидный с виду мужчина, решивший связать свою судьбу с «новым порядком».

Мать со старшей дочерью Елени хлопотали в чулане, перебирая скудные запасы овечьего сыра, сушеной рыбы, чеснока и вполголоса обсуждая, как ухитриться накормить изголодавшегося Никоса, не разводя огня в плите на дворе. По запаху горячего пилава половина города смекнула бы, что к Белояннисам вернулся сын, и через десять минут во двор ломились бы жандармы. По этой же причине не зажигали света, и Никос скорее угадывал, чем видел в полумраке настенный шкафчик с резьбой, казавшийся когда-то недосягаемо высоким, и зеркало с кружевной накидкой… Все было то же, что и двадцать с лишним лет назад, только значительно уменьшилось в размерах, и плечи отца, когда-то казавшиеся огромными, стали узкими и щуплыми, как подростка. Да, сдал старый Георгис… это был уже не тот бравый мастеровой, который, веря в свои руки и в свою удачу, отправился в незапамятные времена на поиски счастья в Америку и, не в пример многим прочим, вернулся, да еще с деньгами. Боже, какой праздник был тогда в доме, как помолодела мать, намучившаяся с двумя детьми, каким гоголем ходил отец и, пренебрежительно приподнимая двумя пальцами кружевную накидку, произносил со значением английские слова, отчего мать тихонько смеялась, а дети приходили в восторг и скакали по комнате, как безумные. Никос с упоением повторял все, что говорил по-английски отец, а Елени, хоть и постарше, не могла запомнить и старалась перекричать мальчишку. «Ну, хибару эту продавать пока не станем, — задумчиво говорил отец, — перво-наперво капитал надо вложить. Купим дом трехэтажный, хороший, откроем гостиницу на американский манер и будем жить на проценты да детей плодить. Ты мне трех сыновей еще родить обязана, слышишь, Василики?» — «Так уж и обязана, — смеялась мать, — мне и двоих детей хватает, хлебнула горюшка…» Но все-таки родила, правда, не трех сыновей, а одну дочку, и назвали ее, по настоянию отца, Аргентиной. И вроде бы зажил Георгис, как человек: гостиницу купил в самом центре Амальяды, обставил ее, как подобает, сына единственного учиться в столицу направил, в университет, чего же еще желать? А вот пришла лихая пора, явились изверги, расположились в гостинице, денег не платят, уходить не собираются, а скажешь что поперек — к стенке поставят, и в пять минут со смертью под венец. И дочка младшая, красавица, умница, Аргентина, дитя любви, довольства, благополучия, не перенесла голодной зимы. Уж как он мучился по ней, как убивался. Винил себя: зачем в такой холе держал? — да младшенькая была, ближе всех ему к сердцу. Не перенесла. Вон двое старших — на одуванчиках[4] выросли, на чесноке да на зеленых маслинах, и все им нипочем: тюрьма, побои, голод — ничем их не проймешь, знай себе гнут свою линию.

— Ну что, сынок, куда теперь податься думаешь? В горы, наверно, тянет?

— В горы, отец, только туда. Только там сейчас мое место.

— А то пожил бы дома недельки две. Мы бы тебя укрыли хорошенько. С продуктами сейчас полегче, отъелся бы немного. А то ведь на кого похож.

— Нельзя, отец. Я солдат. Приказано явиться через двое суток.

— Да разве есть такие люди, которые могут тебе приказывать?

— Конечно, есть.

— А я-то думал, ты у них самый старший. Столько лет по тюрьмам мыкался… Какое же звание тебе положено, если на наш, на человеческий, счет переложить?

— Ну, скажем, капитан.

Отец покряхтел, поскрипел стулом.

— У клефтов капитаны все плохо кончали… Смотри, тебе род продолжать. Береги свою голову. В каких местах партизанить будешь? Или секрет?

— От вас — не секрет. В Лаконии, отец, на Тайгете[5].

— А к дому поближе нельзя?

— К дому — нельзя. Мне с англичанами связь держать.

— Англичанам не верь. Они полмира обманом служить себе заставляют. И греков заставят, освободят — и заставят.

— Не выйдет у них, отец. Мы сами себя освободим, не дожидаясь мистера Черчилля… А почему ты смеешься?

— Ты и со мной как речь говоришь. Привык агитировать. Ну, поглядим, поглядим…

— Увидишь, отец: через год я со своим полком спущусь в Амальяду. И будет здесь на веки вечные народная власть.

— А через год и день придут англичане. И никакой народной власти не будет. Да может ли она быть вообще? Есть власть, и есть народ. Желток с белком смешать — цыпленка не будет.

— О чем так спорите? — спросила, входя, Елени. — На всю долину ваши голоса. Пулидиса в гости захотелось?

— Да вот, — сказал Георгис Белояннис, — грозится сын прийти сюда через год и отобрать у нас гостиницу.

— Ах, вот оно что? — засмеялся Никос. — Теперь я понял, почему ты англичанами пугаешь. Ну что, сестра, ограбим мы нашего американца?

— Сначала подготовим его, — серьезно сказала сестра, — объясним, что к чему, а потом обязательно ограбим.

— Мать, а мать! — пожаловался Георгис. — Дети родные грабить меня собираются.

— А ты себя все богатым считаешь? — спросила, появившись в дверях, мать.

И, глядя на них троих, вернее на их силуэты, едва вырисовывающиеся в полумраке, Никос вдруг с пронзительной ясностью представил себе, какой опасности подвергаются они здесь, в Амальяде: ведь в глазах всего города это семья Белоянниса, совершившего побег из фашистской тюрьмы и теперь пробирающегося в горы. Но ни мать, ни сестра, ни отец не сказали об этом ни слова…

*

Василики Белоянни не пыталась уже переубедить сына — с самого, может быть, лета 1932 года, когда впервые поняла, что опоздала: сын пошел своим, неведомым ей путем. Тогда соседский мальчишка прибежал к ней в гостиницу и сказал, что сам видел, как Никоса повели в тюрьму. Василики сначала не поверила: «Никоса? В тюрьму? Да не напутал ли ты, босоногий?» Но мальчишка твердил одно: «Сам видел, как его втолкнули в полицейский участок, лицо разбитое, локти связаны за спиной — вот так…» Лицо разбитое? Василики поспешно накинула на голову черный платок. «Да что ж он сделал: подрался? украл?»

Но от мальчишки больше ничего нельзя было добиться. Он помчался к матери Панайотиса — ее тоже надо было предупредить. «Слава богу, не один», — мелькнуло в голове у Василики, и еще она с облегчением подумала, что перепутал-таки мальчишка: не в тюрьму, а в участок, это разные вещи. И еще — хорошо, что Георгиса нет дома, он в Патрах по делам. Даст бог, вернется — и ничего не узнает: Никос будет уже дома.

Все это Василики додумала уже на бегу, по дороге к соседу. Сосед Белояннисов с недавних пор служил в полиции. Жена-то его заважничала, здороваться перестала, а сам он человек простой, хотя ужасно болтлив.

Сосед Пулидис встретил ее на пороге: как раз собирался на службу, приходил домой пообедать. Долго и туманно рассуждал насчет падения нравов и государственной мудрости, недоступной кое-кому; намекнул и на безотцовщину (вот оно, гонимся на чужбину за лишней драхмой, а детей собственных теряем), и Василики все это терпеливо слушала: а что ей оставалось делать? Сосед хотел когда-то войти на паях во владение гостиницей, да Георгис не пожелал иметь компаньона, вот и вспомнилась Пулидису старая обида. По ходу речи, однако, выяснилось, что не полиция забрала Никоса, а солдаты поймали, и что обращаться надо в воинскую часть, которая стоит в Колице, прямо к господину офицеру. Да желательно не с пустыми руками, прибавил Пулидис, но это уже она и сама сообразила.

Солдаты пришли в Амальяду на прошлой неделе, когда начались волнения среди пригородных виноградарей. У Белояннисов было два-три десятка лоз, но держались они в основном за гостиницу, и события эти их не слишком коснулись.

А события эти были таковы, что закупочные цены на «коринку»[6] резко упали, перекупщики стали свирепствовать, выбраковывая целые корзины за одну заплесневелую ягодку, а номарх[7], к которому крестьяне обратились с жалобой на перекупщиков, сослался на мировой кризис и рекомендовал на будущий год выкорчевывать виноградники и сеять пшеницу. И это на Пелопоннесе, в долине Элида, где сама земля источает вино! Да разве столько земли нужно под пшеницу, сколько занимает добрый виноградник, кормивший не одно поколение? На будущий год… Совет хорош, ничего не скажешь, только как дожить до будущего года? Какое дело было виноградарям до мирового кризиса, до падения спроса на сушеный виноград, до динамики цен и прочих премудростей? Заволновался народ, кое-где появились люди, призывавшие вовсе отказаться продавать «коринку», чем уступать ее за бесценок. Кто отмахивался от этих советов и спешил сбыть урожай, как назло обильный, а кто прислушивался: перекупщикам дай только волю, они на будущий год не заплатят ничего да еще и обяжут, чтобы им приплачивали за каждую проданную корзину. В нескольких епархиях Элиды народ отказался наотрез уступать в цепе, и тогда-то в долину были введены войска.

Василики вспомнила, что последнее время Никос пропадал где-то с утра до ночи, появлялся исцарапанный весь, потрепанный. Георгис уверен был, что Никос бегает к девчонке, и смотрел на это сквозь пальцы, потому что сам в молодости был хорош, а Елени загадочно молчала.

Теперь-то Василики поняла, что не в девчонке дело: за девчонку отлупить могут, но не в полицейский же участок потащат, да и не с солдатами. Нет, надо поспешить в Колицу, в воинскую часть, а то, чего доброго, в Патры отправят, в областную тюрьму, там все коленки исползаешь, пока своего добьешься.

Василики забежала в гостиницу, через зал, в котором два-три постояльца лениво играли в кости, прошла в заднюю комнату (вид у нее, должно быть, был как у безумной: волосы растрепаны, платок сбился), открыла ящик кассы, и вдруг ее осенило: «Да что ж я, глупая, в Колицу побегу, через весь город, когда господа офицеры у меня же в гостинице номера снимают? Ну, сосед, ну, советчик. Видно, не от большого ума в полицию служить пошел».

Взяла, сколько было, денег (ох, и взбучку задаст старик, когда вернется!), подобрала подол платья и по крутой лестнице поспешила наверх…

— Да ведь мальчишка же, — суя постояльцу в руки деньги, бормотала Василики. — Безусый еще, семнадцать лет, за что же его в тюрьму? Ну, побили сгоряча, да еще отец добавит, и я потружусь — хватит на первый раз, а второго не будет, клянусь вам, господин офицер!..

Офицер поначалу ничего не понял, однако деньги взял и, машинально их пересчитав, положил в карман расстегнутого френча. Потом, заложив руки за спину, стал покачиваться на мысках и морщить лоб, соображая.

— Ах, ну да, — сказал он наконец. — Он, наверное, из этих, из агитаторов. Ну, из уважения к вам, госпожа Белоянни, я думаю, мы это уладим…

— Господи, — простонала от счастья Василики и бросилась целовать офицерский локоть (руки-то были спрятаны за спиной).

— Ну-ка, Михалис, — офицер черкнул несколько слов на обрывке бумаги и протянул вестовому, — слетай в полицейский участок и передай Парфениу. А вы, сударыня, ступайте вниз и, когда вернется ваш сын, пришлите его ко мне.

Василики, ничего не видя перед собой от слез, спустилась в зал, села на стул у раскрытых дверей и замерла…

*

Никос явился через полтора часа. Все пуговицы на его рубашке были оторваны, и из белой она стала красно-бурой (возили, должно быть, по полу), на лбу багровел огромный кровоподтек, в углу рта запеклась кровь.

— Что ты сделала, мама! — хриплым, неузнаваемым голосом сказал Никос, когда Василики вскочила и, вскрикнув, бросилась ему навстречу. — Что ты сделала, я тебя спрашиваю? — повторил он, отстраняя ее. — Кто тебя просил?

— Да тебе же ведь, — прикрыв рот рукой, ахнула Василики, — тебе же ведь губу разорвали!

— Нет, ты мне скажи, — скривив от боли рот, повторил Никос, — как я теперь ребятам буду в глаза смотреть? Я на свободе, а Панайотис там!

Василики рассердилась.

— У Панайотиса своя мать есть! И уж наверно он с ней не так будет разговаривать, как ты себе позволяешь! Вот подожди, вернется отец, он тебе задаст агитацию. Это ты мне лучше скажи, как мы с отцом теперь людям в глаза будем смотреть?

Никос подошел к матери вплотную, сощурился и сказал:

— Запомни, мама. Запомни навсегда. Я горжусь тем, что был арестован. Для меня это высокая честь.

— Господи, да чем же тут гордиться? Стыд-то какой! Как вора, как убийцу, вели через весь город! Иди умойся да ступай наверх, тебя господин офицер ждет.

— Ах, господин офицер? — вспыхнул Никос. — Ну, это очень хорошо. Сейчас я ему скажу…

— Постой! — Василики схватила его за рукав. — А может быть, не надо тебе с ним говорить? Я сама схожу и поблагодарю.

— Нет, мама, надо!

Никос вырвался и побежал наверх.

…Через полчаса офицер спустился по лестнице, не глядя прошел мимо Василики, бросил ей через плечо:

— Только из уважения к вам, госпожа Белоянни.

В дверях остановился, обернулся:

— Кстати, мои солдаты не тронули ни волоска на его голове. Вашего сына проучили местные земледельцы: чтобы не совался не в свои дела.

Проходя на кухню, Василики замедлила шаги: в маленькой комнате под лестницей Никос, захлебываясь от восторга, рассказывал Елени:

— Они меня четверо суток искали! Никто, представляешь, никто из местных не назвал мое имя. Все говорили: приезжий, студент из Салоник. Вот чем мы сильны, сестричка: мы сильны, когда мы у себя на местах, среди своих… Не надо никуда переезжать: революцию надо делать у себя дома, в каждой епархии, в каждом номе, где тебя знает каждый!

— Ты уверен, что тебя принимали как своего? — тихо спросила Елени. — Тогда это большой сдвиг, большой успех…

— Еще бы он не был уверен! — сказала, встав в дверях, Василики. — Свои-то его и отделали. Вон, губу разорвали.

— Кто тебе сказал? — вскинулся Никос.

— Да уж добрые люди видели, — уклончиво ответила Василики.

— Мама, это неправда! — горячо сказала Елени. — Это его в участке избили.

— В участке, может, только добавили, — возразила Василики. — Вон ссадина на лбу свежая, а губа-то разорвана со вчерашнего дня. Ночь не ночевал дома, небось избитый под забором валялся. Что вы мне сказки рассказываете?

Елени вопросительно посмотрела на Никоса. Никос смутился: он не умел врать.

— Ну, допустим, было столкновение, — глядя в сторону, сказал он. — Чего же вы хотите: классовая борьба.

— Вот вечером отец тебе устроит классовую борьбу, — проговорила Василики и ушла на кухню — плакать от радости. Господи, побитый, да живой хоть, руки-ноги целы, и на свободе — чего же еще?

…Вопреки ее ожиданию, отец не стал бушевать и воспринял все довольно спокойно.

— Ну, ты объясни мне, старому дураку, — сказал он Никосу за ужином, — чего ты добивался?

— Не поймешь, отец, — сухо сказал Никос. — Ты собственник, тебя, кроме личной наживы, ничто больше в жизни не волнует.

— Так, — отец положил тяжелые руки на стол, усы его мелко задрожали. — А то, что ты нас перед всем городом опозорил, меня тоже не волнует?

— Это смотря как понимать слово «позор», — опустив глаза, сказал Никос. — Что для тебя позор — для меня счастье.

— Не понимаю, — отец откинулся к высокой спинке стула (на этот стул, кроме него, не имел права садиться никто). — Тебя в деревне били? Били. В участке били? Тоже били. Битого через весь город вели? Бели. Да грек ты или не грек? Мужчина ты или не мужчина? Сколько я помню, на моем веку одних только дураков бьют.

— Ой ли? — прищурился Никос. — А помнишь, ты мне рассказывал, как тебя в Балтиморе хозяин ресторана избил? За ту девчонку-гречанку, помнишь?

Георгис закашлялся, достал трубку, долго ее набивал.

— За нее заступиться было некому, — сказал он наконец.

— Вот и я заступаюсь! — торжествующе выкрикнул Никос.

— Это за кого же?

— Да за народ! За полуграмотный народ, который вокруг пальца обводят, который заставляют расплачиваться за то, в чем он не виноват.

— Ну, ты меня не агитируй, — проворчал Георгис. — Я в жизни повертелся порядочно. Ты лучше скажи мне, кто должен доплачивать, если виноград дешевеет?

— Правительство.

— Чье?

— Наше, греческое.

— Так ведь не будет.

— Не будет, — подтвердил Никос.

— Ну и что же ты в драку лезешь?

— Вот я и хочу, чтобы народ понял, что правительству выгоднее, когда народ голодает.

— Ну ладно, пусть все поняли. И что тогда?

— Тогда? — Никос усмехнулся. — Тогда-то Самое главное и начнется.

— Что именно?

— Революция начнется, папа, — сказала Елени.

Георгис повернулся к ней, взглянул с насмешкой.

— А ты, девчонка… — начал он.

— Идти на кухню? — спросила Елени. — И сидеть там, пока не позовут?

— Вот-вот, — сказал Георгис. — Знай свое место.

Елени, вспыхнув, встала. Глаза ее наполнились слезами.

— Нет, ты не американец, папа, — проговорила она. — Ты турок. Самый настоящий турок.

— Елени! — грозно сказала Василики. — Забылась? Ну-ка пойдем, поговорим.

— Вот так, — произнес Георгис и взглянул на сына. — А теперь — как мужчина с мужчиной. Без лишней сырости. Ты что, мой милый, не в коммунисты ли подался?

— В коммунисты, отец, — глядя ему в глаза, ответил Никос.

— А знаешь ли ты, что их, как бешеных собак, по всему свету гоняют?

— Знаю. Только не как бешеных собак. Как первых христиан, это тебе будет понятнее.

— Ладно, пусть как первых христиан. А вот сейчас все кругом христиане — и полицейские, и министры, и жулики. А стало ли лучше народу? Не стало. Не будет ли так и с вами, с коммунистами?

— Не будет, отец.

— Это почему же?

— Да потому, что мы царствия небесного не обещаем. У нас все дела наши здесь, на земле. И судить нас будут по делам нашим здесь, на земле.

Отец помолчал, закурил трубку.

— Вот мне бы выпороть тебя сейчас, — сказал он наконец. — Другой бы так и сделал. А я не стану. Чужие бьют, свои бить станут — совсем ожесточишься. Ты поумней меня, я чувствую. Сам разберешься.

— Уже разобрался, отец.

— Ох рановато. Я доживаю уж, а не могу этим похвастаться.

— Тебе никто не помог, а мне помогли.

— Кто же это постарался?

— Хорошие люди, отец.

— И много их, хороших?

— Здесь, в Амальяде, или по всей Греции?

— Да хоть по всей Греции.

— Тысяч пять, я полагаю, — подумав, сказал Никос. — Из них тысячи две в тюрьмах. Немного, конечно…

— Да уж немного, — хмуро проговорил отец.

*

Лишь через несколько лет Никос с запоздалым стыдом понял, что был тогда несправедлив к отцу. Он только удивлялся, почему отец, обычно крутой и в гневе буйный, разговаривает с ним так миролюбиво. По мальчишеской самоуверенности относил это на счет убедительности и мужественной твердости своих слов (мол, понял отец, что его не сломить). А вот хотел ли он сломить его тогда?

Нет, не хотел. Чего же искал он в этом разговоре с безусым еще мальчишкой? Чего он ждал тогда от Никоса? Медлил, вертел в руках трубочку… Чего он ждал? Чтобы Никос объяснил ему то, чего он за всю свою жизнь не понял? А мог ли это сделать Никос при своей тогдашней юношеской наивности?

Отец понял, что не дождется, и отступился на время. А потом у Никоса и нашлись бы слова и доводы (стал старше, закалился в борьбе), да времени не оставалось для разговоров.

К тому же и удобнее было думать, что отец погряз в делах своих, в собственности… Больно вспоминать: стыдился, что отец ездил на заработки в Америку (как будто позор какой — от бедности искать доли) и что вернулся с деньгами (считал каждый цент, голодал, ютился в ночлежках — разве это позор?), и что держал гостиницу, с которой даже в худшие времена имел твердый доход. А не на этот ли доход Никос окончил гимназию и два года учился в Афипском университете?

Даже студентом юридического факультета он втайне досадовал на свое непролетарское происхождение, и эта ребяческая досада выражалась в том, что он писал отцу сухие письма, не подозревая, что каждое письмо было для отца праздником и источником огорчения. Сравнивая слова, которые сын находил для него, с теми, которые он писал матери и сестренке, Георгис притворно негодовал: ну, где уж мне, американцу, сподобиться такой чести — получить анализ политобстановки, разве я пойму? Но за этим скрывалась горечь.

Исключение Никоса из университета было потрясением для мамы, которая мечтала о том, что сын станет адвокатом (и, но ее тайному разумению, неуязвимым для закона человеком: ибо кто слышал о том, чтобы судили адвоката?), а отец отнесся к исключению много спокойнее: для него это было лишним доказательством последовательности сына, которой он ждал (кто же станет терпеть в университете коммуниста?).

Теперь-то Никос знает, что отец гордился им, но гордился по-мужски, по-стариковски, тайно, это была гордость, смешанная с болью. Не нашлось у них с сыном общего языка. И отец скрывал свою обиду за стариковской воркотней, за брюзжанием: «Так ведь можно и до девяноста лет мыкаться по свету без угла, без семьи, без хозяйства, все учить уму-разуму других, когда сам не имеешь ни ума, ни разума…»


Честно говоря, Никос и сам не ожидал, что ему дадут окончить университет. Учеба ему давалась легко, на факультете Белоянниса считали одним из самых способных студентов. Правда, власти неоднократно заявляли, что не потерпят, чтобы студенты занимались политической деятельностью, и в начале 1934 года декан юридического факультета предупредил студентов, что получил правительственное предписание очистить факультет «от смутьянов и безответственных агитаторов». В связи с этим декан по-отечески рекомендовал воздерживаться от участия в митингах и демонстрациях и уж тем более от публичных политических выступлений. А Белояннис удостоился особой чести: он был приглашен к декану на конфиденциальный разговор.

— Мне стало известно, — сказал декан, — что вы вступили в коммунистическую партию. Разумеется, это ваше личное дело, и я не считаю себя вправе давать вам какие бы то ни было рекомендации, тем более что наш факультет традиционно многопартиен. Все это в порядке вещей. Но ваше политическое самоопределение поставило вас в особый ряд, и мое сегодняшнее предупреждение в первую очередь относится к вам и к вашим единомышленникам. Если дело дойдет до исключения, то список, как это ни прискорбно, откроете именно вы. Прошу отнестись к моим словам серьезно: это не предупреждение, а совет.

— Благодарю вас, — ответил Никос. — Боюсь только, что список, о котором вы говорите, нами и ограничится. Национальные радикалы получат возможность давать сольные политические концерты, а мы будем вычеркнуты из программы.

— Возможно, — согласился декан, — возможно, так и случится. Не провоцируйте же нас на эту крайнюю меру, поменьше бравируйте своей исключительностью. Период деклараций в вашей жизни пройдет, останется сожаление, а это горькое чувство.

Никос молчал. Бессмысленно было спорить с этим пожилым, усталым человеком, согнувшимся под бременем личного опыта.

— Вы очень способный юноша, Белояннис, — после небольшой паузы продолжал декан. — Из вас может выйти блестящий, первоклассный юрист. Вы отлично владеете слогом. Если вас не устраивает наша насквозь буржуазная юриспруденция — займитесь историей литературы. Оставьте политику политикам, вы слишком талантливы для мелкой партийной возни. Поверьте мне, политика — удел бездарностей, которые ни на что иное не способны. Вам кажется, что вы свободны в своем выборе, но это не так. Вы пленник собственной горячности, запальчивости, честолюбия. Вам кажется, что на политическом фронте вы скорее займете достойное место. Увы, это ложный путь. Все эти мнимые чудовища — «фашизм», «реставрация монархии», — с которыми вы сражаетесь, это выдумка невежественных, недалеких людей. Фашизм в Греции — это нелепость, восстановление монархии — абсурд. В Греции не было, нет и никогда не будет фашизма. Пусть мелкие интриганы занимаются политическим мифотворчеством, вы же способны на большее, Белояннис!..

Слова о «политическом мифотворчестве» были сказаны всего лишь за полтора года до установления в Греции фашистской диктатуры генерала Кондилиса, реставрации монархии и возвращения в Грецию «короля эллинов» Георга II. Но Никосу так и не представилось случая указать профессору на некоторую неточность его прогнозов: через две недели после этого разговора был вывешен первый список исключенных из университета, открывавшийся фамилией Белоянниса.

*

В полицейском комиссариате, куда Никос обратился с просьбой продлить вид на жительство в Афинах, ему было предложено немедленно выехать на родину. Родители узнали об этом даже раньше Никоса: сосед Пулидис, дослужившийся до унтер-офицерского звания, не без злорадства сообщил им, что они могут больше не посылать ежемесячно определенную сумму в столицу, так как Никос не сегодня-завтра вернется домой и в его, Пулидиса, власти не разрешить ему обосноваться в Амальяде: здесь и своих смутьянов хватает. Ну, положим, так широко полномочия полицейского унтера не простирались, но старики не на шутку встревожились.

— Не может быть таких законов, — сказал Георгис, — чтоб сыну запрещали жить с родителями.

— Вы про законы сына своего спросите, — язвительно ответил ему Пулидис, — он про законы все вам расскажет. Ученый стал человек! А жить ему здесь или не жить — от него одного и зависит. Если он и у нас будет такое устраивать, что в Афинах устроил, — живо отправится на остров.

Пулидис стал злым гением семьи Белояннисов. Самого Никоса он, правда, побаивался и разговаривал с ним хмуро и односложно, но втайне пакостил и чинил всяческие препятствия: не дал ему занять место школьного учителя («Тарелки пусть перетирает в гостинице!»), тянул с отправкой донесения о прибытии «поднадзорного», пока наконец полицейские власти в Патрах не забеспокоились и не прислали запрос: из столицы Белояннис выбыл, на родину не прибыл, где находится — неизвестно. Последнее, правда, стоило Пулидису больших неприятностей по службе, но мстительного пыла его не умерило. Вначале он попытался поставить дело так, чтобы Никос представлял ему ежедневный отчет «о передвижениях в пределах участка», и Никос вынужден был разъяснить ретивому унтеру, что Амальяда еще не стала местом ссылки и, следовательно, Пулидис нарушает элементарные предписания. После этого Пулидис оставил Никоса в покое, но стариков продолжал изводить зловещими предсказаниями:

— Скоро, ох, скоро сложит голову на плаху. А имущество ваше конфискуют как имущество семьи государственного преступника. И вас сошлют.

А то прикидывался этаким благодетелем, скорбным другом семьи:

— Начальство требует, чтоб я глаз с него не спускал, чтоб о каждом шаге докладывал. Я бы и рад сквозь пальцы смотреть, да он сам себя губит. Вчера опять в Колице речь говорил: долой, говорит, угнетателей, грабителей народа — к ответу. О таких разговорах не умолчишь. Сам не доложу — другой через мою голову доложит. Секретарем его теперь выбрали — городского, видите ли, комитета. По лесенке идет ваш сынок, все вверх да вверх, а лесенка эта — к виселице, не иначе.

— Не для себя он старается, — пыталась спорить с соседом Василики, — все для других, за что ж вы ему виселицу сулите? Вон, цены на виноград повысились, а кто людей научил, кто людям помог? Наш Никос. Кому от этого плохо?

— Кое-кому и плохо, — многозначительно отвечал Пулидис. — Вот погодите, придет в Афины настоящая власть, она во всем разберется. И цены на виноград припомнит, и эту вот гостиницу, которую семья преступника не имеет права держать. Все зачтется сыночку вашему!



Безмерной была радость Пулидиса, когда в марте тридцать шестого Никос был арестован и без суда и следствия, «в порядке пресечения активности», сослан на остров. А через два месяца его судили заочно, был оглашен приговор: два года тюрьмы и запрещение учиться в университете.

— Вот не подумал бы никогда, — деланно удивлялся Пулидис, — что до сих пор он еще мог на адвоката учиться! Да стань он адвокатом или, например, судьей — такие ли дела начались бы у нас в Амальяде! Я бы тогда в отставку — и подальше из этих мест. Нет, есть еще справедливость на свете!

В тот день Василики собрала все деньги, что были в доме (старый Георгис, наблюдая за ее суетой, не проронил ни слова), и отправилась в Патры — в дальнюю для нее, уже немолодой женщины, дорогу. Вернулась через две недели — исхудавшая, измученная, но торжествующая: окружные судебные власти, приняв во внимание молодость Белоянниса, отменили приговор и решение о ссылке.

— Ну что, добилась своего? — такими словами встретил ее Пулидис. — Есть справедливость, говоришь? Известно мне, во сколько обошлась тебе эта справедливость. Неясно только, хватит ли у вас с Георгисом денег, чтобы все будущие грехи замолить. Сынок-то ваш еще не развернулся по-настоящему. Ну, он себя еще покажет. Он тут такое учинит, что и гостиницу продать придется, и юбку с дочери последнюю снять. А то в Америку опять на заработки старика своего пошлете.

*

Никос вернулся в Амальяду не сразу. В те майские дни генерал Метаксас, назначенный премьер-министром, приказал расстрелять демонстрацию рабочих-табачников в Салониках. Двести пятьдесят истекающих кровью людей остались лежать на улицах города после этого «правительственного мероприятия». Таков был ответ на требование рабочих увеличить зарплату. Хотел бы в эти дни Никос взглянуть в лицо старому законоведу с юридического факультета, устало вещавшему, что фашизм в Греции — это нелепость. Фашизм стал реальностью. Надо было действовать. В те дни Никоса можно было увидеть и на митинге в Салониках, и на демонстрации в Афинах.

— Да, мертвые ничего не требуют! — говорил он на митинге афинских студентов. — У них больше нет требований к правительству: безоружные, они молча умирали на улицах Салоник, получив однозначный ответ. Но пусть трусливые убийцы не думают, что они сумели запугать весь народ. Пуля в сердце, штык под ребро — эти аргументы лишь кажутся им решающими. Мы потрясены, но мы не напуганы! Кровь наших братьев и сестер взывает к мести. И мы отомстим! Клянемся вам, мученики Салоник: Греция не забудет, Греция не простит! Долой фашистскую диктатуру! Долой чужеземного короля! Да здравствует республика!

Но Метаксасу было мало правительственной власти, «доверенной ему королем и парламентом» (в котором, кстати, в то время у Метаксаса было только семь депутатских мандатов). Четвертого августа тридцать шестого года, накануне забастовки пирейских и афинских рабочих, назначенной на пятое августа, король подписал декрет, предоставлявший Метаксасу полную свободу действий. Так была установлена диктатура, которая привела страну к катастрофе сорок первого года.

— Этот наш! — ликовал Пулидис. — Этот крепкий мужик! Даром что ростом небольшой, а кулак у него тяжелый! Смотри, как трахнул по столу: так кровь во все стороны и брызнула! Ох, давно бы надо, ох, давно бы!

Георгис Белояннис, брезгливо отворачиваясь, старался увернуться от пьяных поцелуев соседа, который пусть даже во хмелю, но исправно выполнял указание новой власти о «национальном единстве и братании».

— Что, молчишь, поеживаешься? — шумел Пулидис. — Дочку свою береги среднюю, по-соседски советую: береги дочку! Ох, она у меня на примете: и в прямом, и во всех смыслах! Сына-то не уберег! Теперь он небось тоже ежится. Тюрьмы-то у нас, сосед, сырые! И веревки сырые. Только порох нам велено держать сухим, так отец нам велел, спаситель, потому что Греция, видишь ли, Греция… Да тебе не понять!

Никос содрогался при мысли о том, каким непрекращающимся мучением была с тех пор жизнь его семьи в соседстве с Пулидисом. При Метаксасе Пулидис рос на глазах, становился все более важным человеком в округе. Он не замечал, что лесенка, по которой он поднимается, и есть та самая, скользкая, шаткая, ведущая к виселице. При оккупантах Пулидис стал фактически единовластным повелителем в этом маленьком провинциальном мирке. Но вниманием своим семью Белояннисов он не обделил. По-прежнему, как старый добрый сосед, частенько наведовался в гости, хотя Белояннисам пришлось переселиться в старый домишко на окраине, подшучивал над Георгисом, заигрывал с Еленкой, поучал Василики.

Забавно, однако, что побег Никоса из «Сотириа», о котором Пулидису скоро стало известно, ослабил эти тесные «соседские» узы. Пулидис перестал приходить в гости, при встречах на улице отворачивался, старался не замечать стариков и всем своим видом подчеркивал, что короткого знакомства у него с Белояннисами фактически и не было. Видимо, Пулидиса озадачил тот факт, что Белояннис живым и невредимым ушел из рук оккупантов. Это было симптомом, и симптомом для Пулидиса тревожным. Как-то сразу убавилось у него спеси, стал он меньше ростом, съежился, ссутулился, а потом и вовсе сошел на нет, как будто его в Амальяде никогда и не было…

Загрузка...