ЗИМНИЙ ПУТЬ


Повесть

Василий АФОНИН

Рисунки Н. Мооса


Василий Егорович Афонин родился в 1939 году в деревне Жирновка Новосибирской области. Закончил юридический факультет Одесского университета и Высшие литературные курсы Союза писателей СССР. Печатался в журналах «Дружба народов», «Наш современник», «Юность», «Сибирские огни», «Сельская молодежь». Автор четырех книг. Живет в Томске,


Мать загремела сковородником, и Шурка проснулся. Он спал на печи, не подстелив ничего, подложив под голову материны изношенные вконец валенки, накрывшись фуфайкой. Рядом сопел во сне Федька. Не открывая глаз, прижавшись спиной к теплому чувалу, Шурка дотягивал последние сладкие минутки, вздрагивая уже от мысли одной, что вот сейчас надо будет вставать и выходить на улицу. По запаху Шурка догадался, что мать ради воскресенья печет драники – оладьи из выжимок тертой картошки.

Отодвинув цветастую, стиранную много раз занавеску, скрывавшую лежанку печи, Шурка поднял голову. Семилинейная лампа висела на стене над столом, стоявшем в переднем углу под иконой. Фитиль лампы был прикручен: свету матери хватало от печи. Налево от двери, между стеной и печкой-голландкой, которую топили только по вечерам, на широкой скрипучей деревянной кровати под ватным одеялом спал Тимка. Заледенелые окна темны, и не понять ничего, что там, на улице.

Шурка взглянул на ходики, подвешенные на гвоздик в простенке меж окнами: стрелки показывали половину седьмого. Надо было подыматься. Вчера, после бани, Шурка лег сразу, чтобы хорошенько выспаться, он и выспался, чувствовалось, но все равно рано было для него. Да что там: зевай не зевай – никуда не денешься.

Завидуя братьям, Шурка слез с печи. Снял с голландки подсохшие валенки, обулся и, как был в белых бязевых подштанниках и такой же нательной рубахе, подошел к окну. Рамы окон двойные, зазоры между рамой и косяком проклеены полосками плотной бумаги, а все одно промерзают – на внутренних стеклах наледь в палец. Окна низкие, в метели сугробы чуть не но верхняя глазки заслоняют. По подоконникам канавки, чтоб вода стекала…

– Холодно, мам? – спросил Шурка, беря с кровати штаны и рубаху.

– Ой, студено, – кивнула мать, – аж потрескивает. А тихо. Месяц вызрел, полный – светло. И звезд много. Холодно, Шурка. Да и что ожидать – январь, самые морозы. Умывайся, садись, ешь. Или за быком сходишь сначала? Сколько уже? Семь скоро. И мне пора.

– За быком схожу, потом поем, – Шурка искал брючный ремень. Он умылся под рукомойником возле двери, пригладил руками волосы и стал одеваться. На рубаху надел пиджачок, на него – пальтишко, застегнул на все пуговицы и поднял воротник. Завязывая под подбородком тесемки шапки, Шурка повернулся к матери: не скажет ли она ему еще чего перед уходом, но та, занятая своими мыслями, молчала, стараясь закончить у печи утренние дела. Драники шипели на сковородке, мать переворачивала их.



Мать встала до шести. Затопив печь, она управилась на дворе: подоила сперва корову, вычистила у нее в стойле, у овец, поросенка. И все это в темноте, при том лишь свете, что попадал от луны и звезд в открытую на время дверь сарая. Дала всем корму, спустилась на речку, прорубь продолбила, а потом уж вернулась в избу, к печи, где догорали дрова и стояла на лавке квашни. Сейчас матери идти на работу, в телятник. И в телятнике печь растоплять, воду греть: холодной поить не станешь – простудятся. Подогретую – разбавлять на треть обратом, а после разносить но клеткам. Напоил – дели охапками сено, выбрасывай навоз. Пятьдесят голов закреплено за матерью – успевай поворачивайся, Вернется мать в обед, а в пятом часу – снова на ферму: вечерняя управка. И так каждый день. Летом пасет. Иной раз Шурка заменяет ее…

Пока Шурка возился с варежками, снизывая их: на вязаные шерстяные надевал верхонки, сшитые из истрепанных штанов, мать, опережая его, уже повязалась платком. Взявшись за скобу двери, приостановилась.

– Ну, я пошла, – сказала она. – Драники в печи, простокваша в кринке под лавкой. Ребятишкам накажи, чтоб не баловали. Лампу потуши. Да в бору поберегись, Шурка. А то лесиной зашибет или ногу рассечешь топором. Гляди.

Сена захвати навильник, пусть вволю поест бык. Побегу, заговорилась совсем…

– Ладно, – ответил Шурка, справляясь с рукавичками, – в первый раз, что ли, еду в лес, Или топора в руках не держал…

Мать притворила за собой дверь, а Шурка, дотянувшись, снял с гвоздика лампу, гася, дунул сверху в стекло, повесил на место и, оглянувшись по избе, почти следом за матерью вышел на крыльцо. Стараясь дышать носом, он прислонил ся плечом к столбцу, поддерживающему над крыльцом тесовый навес-козырек. Постоял немного, присматриваясь. Темное небо было в.звездах, ярко горели они, и большая полная луна зависла как раз над усадьбой Дорафеиных. Хорошо были видны ближайшие избы с желтыми, едва проступающими пятнами окон, деревья в палисадниках, дворы; бани, полузанесенные городьбы.

«Луна, а не месяц, – вспомнил Шурка слова матери. – Месяц – если нарождается он или на исходе. А сейчас – луна, полнолуние. Несколько дней так будет. Потом на ущерб пойдет».

Мороз хватал за лицо, ноздри слипались, когда Шурка втягивал воздух. Но ветра не было; В этом, отчасти, и спасенье было. А ежели при этаком морозе да еще и ветер, то хоть сорок одежек надевай, пронесет насквозь. Самый сильный мороз, знал Шурка из разговоров взрослых, на восходе. К полудню послабеет чуток, а вечером, с сумерками, накалится опять. Главное, в часы первые, как выбрался на улицу, сохранить тепло, набранное в избе, не думать о холоде, делая свое дело. А далее забудешься, привыкнешь как бы.

В тишине чутко слышен был каждый звук под ногой и полозом. Вот в обе стороны конюх Родион Мулянин широко растворил тесовые ворота конюшни, выпуская лошадей на водопой. Конюшня на краю деревни, и кони мимо огородов, чередой, мерно ступая след в след, побегут к Шегарке по тропе, пробитой еще по первому снегопаду, шумно фыркая и мотая заиндевелыми головами. А до того, как выпустить лошадей, конюх с пешней и совковой лопатой на плече ходил на речку продолбить-прочистить замерзшую за ночь длинную и узкую, как корытце, прорубь. Конюх просыпается одним из первых в деревне, вровень с доярками, а может, и пораньше: работы у него на конюшне хватает. Пока он идет от речки к конюшне, пока кони бегут к проруби, воду в проруби затянет тоненьким ледком. Теснясь и толкаясь, кони обступят кругом прорубь, продавят мордами ледок и долго будут пить, как бы процеживая, всасывая холодную воду едва раздвинутыми губами. Напившись, не направляемые никем, они привычно побегут обратно.

Шурка шагнул с крыльца и, подняв плечи, прижимая к бокам согнутые в локтях руки, скоро пошел по стежке, протоптанной наискось через Щегарку, где на повороте берега сровняло снегом, через Жаворонков огород и дальше мимо изб к колхозному скотному двору-бычнику, чтобы взять быка, намеченного бригадиром еще с вечера: Староста была кличка быка.

Староста – длинный красно-пестрый бык с отломанным рогом – еще в телячьем стаде выделялся ростом и силой, за что и получил свою кличку. Тягуч он был и на первых порах, уже приученный- ходить в оглоблях. На колхозной работе доставалось ему само собой, когда же нужно было кому-то съездить для себя за дровами или сеном, старались захватить Старосту и наложить побольше на. сани, помня, что он сильнее других быков. Кто-то в сердцах черенком вил обломил быку рог. Кормили его вровень с другими быками, не прибавляя, запрягали чаще, заездили – теперь он ничем не отличался в загоне: худой, старый бык. Кличка осталась да воспоминания, что он был могучим когда-то. В эту зиму Шурка на Старосте еще не ездил.

Ездовых быков несколько пар всего в колхозе, наперечет они, и в работе постоянной, круглый год нет им роздыха – ни выходных, ни праздников. Быка для себя выпросить ой как трудно, особенно бабе одинокой. Казалось бы, чего яснее: без мужика баба -ей и помочь. Ан нет, все не так. Мужики, что ездовыми на быках тех же или на конях, они себя не забудут, так или иначе выкроят время, привезут что надо. А если одна, иди в контору – проси, кланяйся. Там черед надо соблюдать: раз в три недели дадут – хорошо, а то и на четвертую неделю перекатит. Да хоть и очередь подступила, не всегда получишь быка, что-нибудь да изменится не в твою радость.


С бригадиром о быке разговаривала мать. Зашел бригадир на телятник поглядеть, как она работает. А можно было и не проверять ее: работала она с совестью в ладу – в пятнадцать лет определилась сюда, уж сорок пять ей минуло, и бригадиров она пережила за свой рабочий век-несчетно. Бригадир был из молодых, заменял он временно хворавшего председателя, и гонору от излишней власти прибавилось у него заметно. Но мать повеличала его ласково и с просьбой тут же обратилась, боясь упустить:

– Дмитрий Федорович, быка бы завтра мне, за дровами съездить, а? Пока Шурка дома, поможет. Последний кряж распилили вчера. На два дня не хватит, Дмитрии Федорович!

– Да ты ведь на прошлой неделе брала, – бригадир шел по проходу телятника, мать за ним. – На прошлой… я помню. Неужто сожгли воз целый? Часто слишком просишь. Другие вот…

– На позапрошлой, Дмитрий Федорович, – поправила мать. – Забылся ты, видно. Тянули неделю, лишнее полено в печь бросить жалко…

– Ладно, – бригадир осматривал клетки, – пошлешь Шурку, Старосту пусть возьмет. А ты вот что, – повернулся бригадир к матери, – навоз подальше надо относить, к ручью самому. А то валишь прямо возле телятника, скоро дверей не открыть…

И ушел. Ни по фамилии не назвал мать, ни Еленой Николаевной, ни просто – теткой Еленой. Но мать не обиделась ничуть, а тут еще радость: быка дал. Это уже дома она рассказала Шурке, как быка выпрашивала, как строго разговаривал с нею бригадир и замечание сделал насчет навоза, хотя она сажней на двадцать выбрасывала навоз от дверей. А к ручью таскать – далековато…

Бригадиру самому о быке думать не приходится. У бригадира конь постоянно в руках: захотел – поехал. У него две поленницы дров прошлогодних еще возле плетня да в кряжах непиленные – возов до десяти, а то и больше. Но что с ним разговаривать, с бригадиром? Разно живут.

Шурка вышел на берёг пруда, к скотному двору, где размещались быки. Двор холодный, соломенный кругом. Шурка встал в дверном проеме – дверей не было – и долго всматривался в темь, в глубь двора, где, прижавшись друг к другу, опустив головы, тесно стояли быки. Придерживаясь о стену рукой, опустив голову, спотыкаясь о навозные глызы, Шурка обогнул быков; покрикивая, выгнал их в пригон, чтобы на свету отбить Старосту. Часть быков уже разобрали, но Староста был здесь. А Бурки уже не было, взяли. Бурка – бурой масти, проворный бык, на котором Шурка четыре лета подряд работал на сенокосе, копны возил. За лето Шурка, да и другие ребятишки так привыкали к быкам, что потом скучали, приходили проведать на скотный двор.



Увидит зимой Шурка Бурого, тянущего воз сена или дров, обрадуется, как приятелю давнему, лето вспомнит, сенокос. Прошлым летом подросшего Щурку из копновозов перевели в гребщики, на коне он работал, сгребал конными граблями подсохшую кошенину. А Бурый перешел к другому, Мишка Квашин на нем теперь копновозит.

Подняв хворостину, Шурка прикрыл ворота и погнал Старосту домой, шагая следом, разговаривая с ним, едва раскрывая на холоде губы. Шурке было жалко быка: какой он худой, изработанный. И старый, должно быть. Интересно, сколько же ему лет,, Старосте?…

– Ничего, – говорил Шурка, больше мысленно, чем вслух. – Потерпи, дружок. Сейчас придем, я тебе сена дам. Не объедьев или соломы, а сена хорошего. Пока собираюсь, ты поешь. И в лес с собой сена захватим. Там я буду дрова готовить, укладывать в сани, а ты еще поешь вдоволь, отдохнешь как следует. А потом уже потянешь воз. Дорога наезжена, без раскатов. Ничего, не бойся…

Зажав под мышкой хворостину, сцепив по низу живота руки, угнув голову, Шурка шел, размышляя о бычьей доле, что вот как несладко им живется на белом свете, ничуть не легче, чем людям, а может, и того хуже. Они такие же живые, хоть и быки, так же думают и все понимают, должно быть, только молчат. А поговорить бы со Старостой, наверное, много чего рассказал бы он о жизни своей. Был он теленком сначала, молоком поили его теплым, обратом, сенца давали душистого лугового, зимовал в теплом телятнике, клетку чистили два раза в день и соломы подстилали, чтоб не ложиться на голые доски пола. А летом пасся он на поляна/ близ телятника, носился по зеленой траве, взбрыкивая, бодаясь со своими ровесниками. И все было замечательно. Но скоро перевели Старосту в другой телят-пик, холодный, где.уход уже был иной, А потом он вырос совсем и стал быком. Теперь Староста который год рабочий бык, стоит он ночь среди таких же, как и сам, быков, в продутом соломенном дворе, в нем нет пола и нет подстилки, чтобы удобнее лечь. С началом каждого дня запрягают его в сани. А возы тяжелы, что не наложат…

Более других, знал Шурка, заботились в колхозе о малых телятах, ну, о коровах еще. * Телят оберегали: поголовье стремились увеличить; а коровы, известное дело, давали молоко. Плохо.станешь ухаживать – столько же и получишь. Быкам же, считалось, и так ладно. Ну, лето – летом, успевай на траве вольной, набирай силы. Зимой же быкам, при их работе, втройне бы надо давать корму. Ан нет. С осени еще, когда сена достаточно, быку давали меньше, чем корове, а уж к весне им, кроме соломы, ничего не перепадало. Одно спасенье, если за сеном изо дня в день в тюля ездят, там, возле стога, пока воз накладывают, ест бык, сколько может. А поехали за дровами, поставят по брюхо в снегу, рогами к березе, и стой, мерзни, жди, как нагрузят сани. Во двор скотный вечером загонят, там пусто уже, холодно и темно. Спи стоя, во сне поешь сенца…

Не зная, поил скотник быков или нет, Шурка на всякий случай подогнал его к конной проруби, но бык пить не стал, понуро постоял возле воды, опустив голову с обломанным правым рогом. Шурка взмахнул хворостиной, и Староста стал подыматься на берег по тропе, что вела мимо бани к дому. Шурка подумал, что бык, вероятно, болен. Они ведь тоже болеют, животные, как и люди, да не жалуются, и потому никто не знает, что у них болит и сильно ли. Видимо, он был простужен или надорван работой. А то и все вместе. Да еще стар. Коровы и быки стареют быстро, а кони еще быстрее. В десять-двенадцать лет конь уже почти никуда не гож, редко запрягают его, без груза проехать разве. Бык живет дольше и в работе дольше занят, но и его век – годы считанные.

Каждую осень, почитай, проводят выбраковку и коней, и быков, старых отправляют, молодых по первому снегу обучают ходить в оглоблях. Ребятишки всегда бегают смотреть, как обучают…

Шурка загнал быка в ограду, закрыл калитку, проворно забрался по стоявшей возле стены лестнице на крышу двора, где небольшим зародом было сметано сено, не снимая рукавиц, надергал две большие охапки, сбросил, спустился сам. Пока он спускался, бык подошел к сену и начал есть. Стоя на крыльце, Шурка наблюдал, как ест бык. Сено было доброе, не низинное, а с луга, убранное по погоде, но ел бык не жадно, вроде бы с неохотой, и Шурка окончательно решил, что бык болеет. Сытым бык не был, точно. Сейчас он будто бы ничего: ест. А в лесу? Вдруг что-нибудь случится. Наложишь воз, а не повезет. Или возьмет издохнет. А что ты с ним сделаешь? Издохнет, и все. Что тогда? Тогда, известное дело, веди корову со двора, расплачивайся. По вашей вине, скажут матери, бык издох. И слушать никто не станет оправданий твоих – плати. Заберут корову просто. А без коровы какая жизнь, любого спроси?…

От мыслей этих Шурке стало на малое время не по себе, он потоптался на крыльце, не зная, что предпринять, поглядывая на Старосту. Но делать было нечего – надо ехать. Не погонишь ведь обратно на ферму быка, не станешь объяснять бригадиру, почему вернул. Бригадир и не поймет тебя, засмеет – хорошо, а то отматерит, а быка отдаст тут же другому. А ты дожидайся заново очереди своей. Нет уж, поедет Шурка. Ничего, как-нибудь помаленьку. Дорога наезжена, воз большой накладывать не станет. Берез постарается навалить рядом с дорогой, чтобы не сворачивать в сторону, не гнать быка в глубокий снег. Хватит, поди, сил у него на один-то воз.

Шурка оглянулся: рассветало. Он забыл о себе: холодно ему или нет. В лес он поверх пальтишка отцову шубу наденет, а в лесу работой разогреется. Зимний рассвет – поздний, и день зачастую. слепой, без солнца: взойдет оно во мгле и зайдет во мгле, не проглянет за целый-то день. Но сегодня, судя по всему, день должен быть солнечным: деревья в куржаке, небо ночью было высоким и звездным, луна светила ясно.

Голосов и звуков по деревне прибавилось, слышал Шурка. Обметя веником-голиком валенки, он вошел в избу. Братья уже встали. Лампа была зажжена, а нечесаные Федька с Тимкой сидели друг против друга за столом, завтракали. Лохматые тени от их голов двигались по стене. На столе стояла алюминиевая тарелка с драни-ками, деревянная чашка с простоквашей. Федька с Тимкой ели драники, по очереди черпая ложками простоквашу. Братья были босиком, поджимали под лавкой ноги.

– А кто вам разрешил зажигать? – кивнув на лампу, строго спросил Шурка. – Стекло разобьете – где взять новое? Пожара наделаете – сгорит все до нитки, что тогда? По миру пойдем? Сколько раз говорили?! Кто надумал? Федька, ты небось?…

Братья перестали есть, молча поглядывали один на другого. Шурка тем временем разделся, складывая пальтишко и шапку на кровать. Валенки он снимать не стал. Помыл над тазом руки.

– Мы осторожно, Шурка, – сказал Федька тихо. – Ты не ругай нас. Тимка стекло держал, а я зажигал лампу. И спички положили на место, глянь. Во-он, куда мамка всегда кладет, на припечек.

– Ладно, – сказал Шурка. – Молодцы, что осторожно. Но больше сами не трогайте. Помните, какой пожар был у Сычевых? То-то и оно.

Он жалел братьев и устыдился тотчас же своего сурового голоса. Но и к лампе их подпускать ни в коем случае нельзя.

– Вы хоть умылись или сразу за стол? – Шурка взял щербатую материну ложку, сел рядом с, братьями. Посмотрел на лица их: умылись вроде. Стал завтракать с ними.

Драники – еда не еда. Их надо есть прямо со сковородки, обжигаясь. В драниках всего и радости, что горячие: ни сытости, ни вкуса в них. Моет вечерами мать картошку, а Федька с Тимкой, меняясь, сдирая до крови пальцы, трут ее, неочищенную, на терке в большой развалистой чашке. Перемешав рукой истертое, мать отжимает картошку, оставляя в чашке сок. Сок отстаивается, на дне пальца на два-три оседает крахмал, верхний слой – мутная вода. Воду сливают, крахмал идет на кисель, а из отжима, добавив долю муки, мать печет хлеб и драники. Съел их горячих, штук пятнадцать, наелся не наелся, но живот полный. Скоро, правда, опять есть охота, но просят Шурка с братьями драников по воскресеньям, без них вроде и воскресенье не то, не отмечено. Для блинов муки нет, так хоть драники. И мать ест их с охотой…

– Шурка, ты за дровами поедешь? – спросил

Федька. – Возьми меня с собой, а? Я тебе пособлять буду. Помнишь, мы ездили с тобой осенью, снег только-только выпал? Ведь я все делал, как ты показывал.

– Хорошо работал, – согласно кивнул Шурка. – Мы вдвоем три раза ездили, забыл? Первый раз ты ничего не умел в лесу… Но сегодня не возьму. Хвораешь ты, да и холодина. По теплу поедем, в марте. Все вместе. И Тимка, пусть приучается.

Братья начали убирать со стола посуду, а Шурка тек временем одевался около двери. Штанов у него двое: в одних он в школу ходил, в других помогал по дому. На эти, рабочие, Шурка надел еще штаны, совсем уже изношенные, но без прорех, и штанины сразу же напустил на голяшки валенок, чтоб снег не попадал. Валенки у Шурки давние, самим и подшитые, тонкие, серой шерсти валенки – последнюю зиму донашивает их Шурка.

Пальтишко у Шурки на вате и шапка на вате. Пальтишка другого нет, и всякий раз жалко в этом ехать в лес: как ни оберегайся, зацепишься за сук, порвешь. А когда новое справят, он и сам не знает. Шапку, как ни натягивай, ни завязывай плотно наушники под подбородком – не убережешь голову от холода. Сколько раз, при отце еще, просил Шурка сшить ему овчинную шапку. Но, рассчитываясь за налоги,. овчины сдавали, а если оставалась какая, копили их годами – шубу скроить, хотя бы одну на семью. Кто же рискнет целую овчину на шапку резать. Шубу – Щурка маленький был совсем, в первый класс ходил -. отцу сшили. Ему без шубы невозможно было: ходил по ночам амбары колхозные сторожить, мерз. Теперь висит шуба на гвозде в простенке, между большой печью и дверью, надевают ее попеременно мать с Шуркой, больше – мать.

В лес ехать по морозу – уметь одеваться надо, Шурке давно растолковали. Одеваться потеплее нужно, конечно, но одежда чтобы просторной была, свободно сидела на те|5е, не стягивала нигде.

Взяв шубу под мышку, сказав братьям: «Смотрите, тут!» – Шурка вышел на улицу. Быка он не привязывал, зная, что от сена тот не уйдет. И точно, бык стоял на прежнем месте, пережевывая жвачку. Подумав, Шурка положил свернутую внутрь шерстью шубу на перильце крыльца, взял в сенях,на лавке порожнее ведро, сбегал на Шегарку к проруби, принес воды и поставил быку. Бык к Шуркиной радости выпил чуть не целое ведро. Шурка отнес ведро на место и стал проворно запрягать Старосту. Сани в ограде, оглоблями повернуты на выезд: вчера, до бани еще, Шурка на себе притащил сани от Мякишиных. Шурка взял быка за кривой рог, завел в оглобли.

Быка запрячь просто, не то что коня. В бычьей упряжке ни дуги, ни седелки с чересседельником, ни хомута нет. Хомут заменяет шорка. Это шириной в ладонь кожаные или брезентовые, с потниковой подкладкой, прошитые полосы, соединенные между собой железными кольцами. Надел через голову на бычью шею шорку – одна полоса легла сверху на холку, нижняя опустилась на грудь, кольца – на плечи. К кольцам привязаны веревочные короткие гужи-привязки. Свернул привязку петлей, надел петлю на конец оглобли, затянул – и все. На концах оглобель зарубы делают, чтобы петли не соскакивали. Или узенькую полоску брезента вкруг оглобли прибивают. Иной так оглоблю делает – сучки на концах, они петлю держат.

Надев на Старосту шорку, Шурка прежде всего посмотрел, впору ли она ему. Оказалась впору. Если шорка велика – плохо, плечи собьет быку, маленькая – еще хуже, душить станет. Бык, да с возом, трех шагов не сделает. Шорку Шурка тоже взял у Мякишиных.

Когда нет своего, хоть плачь. В трех-четырех дворах по деревне обязательно имеется бычья упряжка. Есть, да попробуй выпроси. Один сам собирается в этот раз, второй соседу пообещал, а к третьему, зная его характер, можешь не ходить зря: не даст. Жадный. Боится заранее: вдруг сани сломаются, шорка порвется, веревка лопнет. Напрямую не откажет, что, мол, не дам, а начнет вилять, причины разные придумывать, а это и того хуже. Стой, слушай его.

Хорошо, старик Мякишин, живший по этому же берегу, через несколько дворов от Городиловых, не отказал. Старик редко кому отказывал, что ни попроси, а кроме того, сани и шорка ему сейчас особо нужны не были: сын старика, Иван, с недавних пор стал работать ездовым на конях, он привозил и дрова, и сено.

Веревку Шурке не просить: своя была. Одну осень отец вил из льна веревки для колхоза и уговорил председателя, чтобы ему, вместо положенных трудодней, Ееревку дали. Разрешил председатель. Принес, помнит Шурка, отец веревку домой, обрадованный. Берегли ее при отце, а теперь и того пуще. Топор Шурка наточил бруском сам, а пилу развести и, наточить не смог, навыка не было. Отнес Акиму Васильевичу, через речку, давнему отцову товарищу, тот и сделал.

Шурка топор воткнул в головашки саней, между прутьями талового вязка, пилу положил на сани. Веревку одним концом он крепко привязал к левому заднему копылу, смотал ее, затянул мешок петлей, положил моток на пилу, сверху – собранное из-под морды быка сено, надел шубу, открыл ворота и тронул быка, выбираясь из ограды на дорогу.

Сосед Городиловых, старик Дорафеин – Шурка видел из ограды – тоже собирался в лес, запрягал корову. Он уже не работал нигде. Дочь замужняя и на ферме, и в поле успевала, старуха возле печи, а он, старик, на дворе всем правил, хозяйство вел. Пошел как-то в контору быка просить и поругался с бригадиром – отказал тот. Обиженный старик более не унижался перед бригадиром, а стал приучать к упряжке корову. И не один он так по деревне. Но это пе дело, считал Шурка, на корове возы возить. Корове надо стоять в теплом хлеву перед сеном вольным, молоко набирать, телят здоровых приносить. А то – в сани. За зиму сильная корова вымотается в оглоблях, молока прежнего не жди, на треть сбавит.

Проезжая мимо Дорафеиных, Шурка поздоровался со стариком, завернул быка вправо, на лесную дорогу, запахнул поплотнее шубу, поднял воротник и сел на головашки саней, спиной к быку, лицом к деревне. Рассвело совсем, исчезли звезды, незаметно пропала луна, а на восходе, за деревней, над тихим заснеженным лесом, невидимое за холодной белесой.мглой уже подымалось солнце. Было ясно, что не продерется оно сквозь мглу, не заискрятся, как ожидал Шурка,-снега, и день простоит сумрачный, с низким небом. «Седой, день» – по определению мужиков. Стемнеет рано, оглянуться не успеешь.

Дорога возле конюшни и дальше, перед тем как уйти за деревню в поля и перелески, как бы чуть подымалась, и Шурке, сидя в санях, хорошо было видно деревню: темные избы и дворы, пласты снега на крышах, скворечники, поднятые жердинами над дворами. Во-он, по левому берегу четвертая от края их, Городиловых, усадьба. А самая крайняя изба – Дмитревиных.

Деревня Шуркина называлась Никитинка и располагалась она – леса расступались на этом месте – по берегам речки Щегарки, берущей начало где-то в болотах, недалеко от озер. За Никитинкой, в верховье, верстах в пяти, была еще одна» деревня – Юрковка, такая же маленькая, дворов до сорока. В Никитинке сорок одна семья проживает, слышал от взрослых Шурка. Вокруг Никитинки лес и болота, и вокруг Юрковки лес и болота: иди в любую сторону и день, и два, и три – все одно и то же. Спроси тех, кто охотничает, скажут, они далеко забредают в тайгу.

От Юрковки, если податься на закат, можно найти начало Шегарки, еще на закат – озера: Орлово, Полуденное, Кривенькое, Дедушкино. Рыбные озера. В некоторых щука и окунь водятся, в основном же – карась. Шурка не был на озерах: дойти – силу надо. Далеко, почва зыбится под ногами, оступился неловко – по пояс в трясину ухнул. Из ровесников Шуркиных тоже никто на озера не попадал, не могут похвастать. А мужики и взрослые ребята часто ходят, как время выпадает свободное. Приносят рыбу мужики, но Шурка не завидует: вырастет – избродит все, а рыбачить ему и на Шегарке хватает вдоволь. Удочкой за день шутя полведра чебаков и подъязков он налавливает, а если день удачный выпал, и ведро наловишь. Удочкой рыбачить мало кто возьмется состязаться с Шуркой…

Все деревни, деревеньки и деревушки, что по берегам Шегарки, связывает между собой дорога, начинаясь в Юрковке. По правому берегу идет она, сворачивая за Пономаревкой вправо, тянется до Пихтовки и далее, через Колывань, в город. От Никитинки в шести верстах вниз по течению Вдовино. Там сельсовет, почта, школа-семилетка, интернат, где третью зиму, приходя домой на каникулы и в выходные, живет Шурка. На север от Вдовино, на маленькой речушке, притоке Шегарки, деревня Каврушка. Ребятишки из нее во Вдовинскую школу ходят. Из Алексеевки и Носково, что еще ниже по Шегарке, тоже ходят во Вдовино. А уж хохловские – те в Пономаревку. Пономаревка, говорят, раза в три больше Никитинки, МТС там. Шурке в Пономаревку выезжать не довелось, а на Камышинке он был. Она между Хохловкой и Пономаревкой, угодья там никитинские, скот держат круглый год, молодняк, сено косят. Посылают каждое лето рабочее звено сено заготавливать. Шурку посылали копны возить. Самой деревни нет давно, стоит на берегу большой крестовый дом, позади, возле березника, длинный скотный двор, вот и все. Речонка Камышинка течет к правому берегу Шегарки, узенькая, мелкая, камышом заросшая – потому, видно, и название такое.

От Никитинки до Пономаревки тридцать верст, от Пономаревки до Пихтовки еще тридцать – там район, узкоколейка от центральной железной дороги протянута через болота. От Пихтовки до Колыва(ни, большого села на берегу Чауса, путь не мерян, можешь за день, можешь за семь дней добраться – какая погода будет. От Колывани опять дорога, а уж там, за тридевять земель от Никитинки, город областной. В город по зимам, до метелей или после, как установится дорога, обозы идут из деревень – продать что-то, купить. Дней двадцать никитинский да юрковский обозы туда-обратно тянут, не меньше.

Шуркин отец ездил раз с обозом, клюквы возил пять ведер, луку, семечек подсолнуха. Продал, гостинцев привез, материи на штаны, на рубахи. Простудился он в поездке той, слег и не встал. Мать отговаривала его, чтоб не ездил, не послушал…

А сама Шегарка, вбирая в себя множество ручьев безымянных и речушек, далеко уходила от истока своего, впадая в Обь в другой уже области, в Томской, в тридесятом государстве. Вот бы где побывать, а!…

– Но-но! – крикнул на быка Шурка, соскакивая с саней. – Уснул, что ли?! Давай, шевелись, дорога долгая! У-ух, и морозяка, аж слезы!

Сидеть все время на санях – задубеешь в два счета, лучше пробежаться за санями, согреться. Полушубок отцовский изношен, латан-перелатан овчинными заплатами, он великоват Шурке, но в лес в нем и ездить – воротник высокий, полы колени прикрывают – куда как лучше. «Не жмет под мышками», – смеется Шуркина мать.

Шурка поправил воротник, запахнулся поплотнее, сунул руки в рукава и пошел за санями, поглядывая по сторонам, думая обо всем сразу. Дорога, по которой ехал Шурка, тянулась на Мо-хрвое болото. Краем бора по болоту драли из года в год для построек зеленый мягкий мох, отсюда и болото прозвали Моховым. Сейчас будет Дегтярный ручей, дальше, через занесенные снегами пахотные поля, выпасы и сенокосы, мимо притихших на морозе осиново-березовых согр, дорога ляжет через Большую грязь, рядом с которой сенокос старика Мякишина. Еще дальше, не доходя Святой полосы, возле калиновых кустов свернет налево, к бору. В конце полосы растет старая корявая береза, таловый кустарник, осиновь1е островки с краю болота, а вот скоро и бор, где дорога разветвляется на несколько рукавов: там Шурка намерен напилить воз дров.

Дегтярным ручей потому называется, что на берегу его, недалеко от дороги, стояла совсем недавно дегтярка – печь с бочками, трубами – деготь гнать. Обдирали бабы с берез бересту поблизости, сносили сюда, а старик Осин, толстый, низенький, пыхтя, управлялся с берестой, перегоняя ее в черный душистый деготь. Потом дегтярку почему-то убрали, Шурка не помнит, по какой причине, а ручей так и остался с названием Дегтярный.

Все приметные места вокруг деревни носили названия, а уж дороги – обязательно. Дорога на Косари, Бачкарская, на Дальний табор, на Ближний табор, на Шапошниковы острова. Летом в лес, как правило, не ездят, а зимой от деревни к бору пробито сразу несколько дорог. Кто в каком краю деревни живет, в своей стороне и гонит с началом снегопадов дорогу. За Юрковский луг, на Моховое, за Горелый табор, на Шапошниковы /острова.

Шурка посмотрел, нет ли впереди следов – их не было. Значит, первый он сегодня по этой дороге поехал. Может, кто-то догонит, позже подъедет или после обеда, когда освободится бык. Бывает, с утра привезет на коровник сена ездовой, а после обеда для себя уже.

Мужики, понятно, ездят за дровами поодиночке. Зачем им помощь. Ежели мороз терпим, ребятишек берут. Кому за десять перевалило – приучают. А у кого, как у Шурки, нет отца, те сами по себе. Или вдвоем с кем-нибудь. Шурка с Витькой Дмитревиньш ездили на пару несколько раз – ничего, порядочные возы привозили. Когда сани одни, воз – тебе, воз – мне. А то и на двух санях, еще лучше. Случалось, поедут вдвоем ребятишки и не возьмет их мир, передерутся в лесу, укоряя друг друга: тебе воз больше наложили, а мне меньше. Шурка с Витькой не ссорились, но одному, решил для себя Шурка, спокойнее за дровами ездить: без обид.

Многие бабы, что из безмужних, жалея ребятишек, сами возят дрова и сено, но Шурка этого не допустит, чтобы мать в лес поехала. Шурка с отцом рано стал ездить и в лес, и в поля. Теперь сам любому показать-рассказать может, что и как. Всему научился.

Бык пересек ручей и теперь тянул сани через широкую заснеженную полосу, на которой из года в год сеяли рожь. Бык шел ровно, не убавляя и не прибавляя шага, и Шурка так же ровно и размеренно шел за санями, не покрикивая на быка, не подгоняя его. Два раза Шуркё никак, не обернуться, а один-то воз он и засветло успеет привезти. Постарается.

Молодые ребята, что ездовыми на ящиках работают, порожняком рысью быков гоняют. Быки боятся ездовых. Вспрыгнет парень на сани, встанет стоймя, расставит ноги, в левой руке вилы, рожки вил воткнет в головашки саней, черенков упрет себе bv живот для устойчивости, в правой руке у ездового палка, тонким острым концом палки как начнет он ширять быку под хвост, тот летит рысью, света белого не видя, и все хвостом крутит. Возчику надо на дальние поля за соломой или за сеном съездить с утра да после обеда раз туда же или в бор, вот он и торопит. Бока бычьи ходуном ходят, дышит он прерывисто, не успевая вдыхать-выдыхать, пар от морды валит. Шурке всегда жалко быков, когда он видит такую езду. Попробуй-ка, подыши на бегу, на трескучем морозе. «Как они только выдерживают, бедные?» – это мать о быках так.

Никто не знает, сколько длиной дорога на Моховое, пять,, шесть, а может, и все восемь верст. Это до бора, а еще в бору проедешь версту-две, выглядывая подходящие березы: по краю-то бора свели давно березняк. Дорога наезжена, она не вровень с краями снежными, а ниже немного – сани движутся как бы но канаве в четверть глубиной.

Шурка шел и шел за санями, изредка передергивая под шубой плечами, пряча за воротником нос. Нигде парнишку особо не пробрало, терпимо было, но голову,. чувствовалось, поламывало: поистерлась ватная шапчонка, плохо держала тепло. Полоса кончилась, дорога завернула между сограмй в проушину, чтобы выбраться на сенокосы. Здесь вот, в узком месте, в тальниках, в дожди образовывалась непролазная грязь: Большая грязь. Ее приходилось объезжать. Но сейчас снег по обе стороны дороги, кусты.

Снегопады прекратились в последних днях ноября, насыпало выше колена, и тут же начались морозы. Снег промерз, отвердел, и от этого, казалось, стало еще холоднее. Шурка глядел на деревья. Березки, осинки, таловые кусты стояли недвижно, густо обметанные куржаком. Согры и перелески стыли в декабре, в крещенские, как говорила мать, морозы, когда над сугробами держался туман и трудно было дышать. Наступил недавно январь, до февраля, знал Шурка, случится несколько солнечных деньков, и тогда удивительно красиво сделается в лесу: заискрятся деревья, множеством мельчайших огоньков заискрятся снега, небо поднимется, вроде бы раздвинется все окрест, станет просторнее, радостнее, звонче. За январем, в свой черед, подступит февраль, и загудит от метелей и в тайге, и в полях, и в деревне, и в избах. По низу, змеясь, неслышно доползет поземка, укладываясь большими и малыми сугробами возле любого препятствия; а ветер, продувая насквозь согры, раскачивая вершины деревьев, обломает сухие и слабые, промороженно-хрупкие ветки. Стихнут метели, бураны, вьюги – и не признать родных мест: так изменит их переметный снег. А морозы слабее, слабее. Вот март, первая половина, вторая. Деревья оттаяли, ветви снова сделались гибкими – никакие ветра не страшны, не сломать. Мартовские ветра влажные, снега съедают…

А сейчас пока январь. День Шурке выдался мглистый, глухой. И тихо-тихо было. Шурка подумал, как холодно все-таки зимой деревьям на морозе, на ветру в снегу стоять. И бык… понимает все и чувствует, как ему холодно. Бык живой, у него есть душа. И у птиц, и у зверей есть души. Так отец объяснял. Шурка решил при том разговоре с отцом, что душа – это сердце. Но отец сказал:, «Нет, душа – это совсем другое. Характер человека, привычки и… все остальное. Хорошо ли поступает человек, плохо ли – вот в этом его душа видна. Так и говорят: у него добрая душа, у него недобрая душа. У кого какая душа, тому так и живется. А живут люди разно».

Отец долго рассуждал тогда, да Шурка мало чего понял. По отцу получалось, что если у человека добрая душа, то и живет он счастливее, складнее. Лучше, значит. Шурка не согласился с отцом. У матери их добрая душа, и у отца была добрая, а жили они как? – впроголодь. Это при отце. А теперь, когда отца нет, и того хуже. У бригадира вон душа не совсем добрая, всякому заметно. Бригадир может дать быка, а может и не дать. Он может закричать в конторе на старика, выругать ни за что. А живет справнее других – вот тебе и душа. У Акима Васильевича, к примеру, и у старика Мякишина души добрые, а живут они, как и все. Правда, уважают их.на деревне. Добра бы еще к уважению.

Шурка начал было размышлять, как же это получается: один с доброй душой рождается, а другой – с недоброй живут рядом, а разно, у хорошего человека бед больше… Запутался Шурка, решил, что надобно обо всем этом подробнее спросить у Алексея Петровича, учителя географии, он знает много и объяснить умеет.

Холодно все-таки, как ни отвлекайся мыслями. Приотстав, Шурка бежит за санями, подпрыгивая, охает, бьет рука об руку и крепко сжимает ресницы, чтобы освободиться от слез. «Эге-ей», – кричит он на Старосту, а тот и ухом не ведет: поскрипывая завертками, тащит пустые сани, переставляя клешнястые копыта. Бык заиндевел кругом, а пуще всего – морда. И у Шурки воротник поднятый шубный заиндевел от дыхания, нос пощипывало, как он ни прятал его за воротником. Левую щеку Шурка уже растирал несколько раз варежкой: хоть бы не отморозить, а то разболится, гнойниками пойдет – бывало такое с Шуркой. Гусиное сало искали по деревне, смазывали. Мать пугалась, что рытвины на щеках останутся после гнойников. Но все обошлось…

Дорога, не доходя до Святой полосы, првер-нула налево. Широкий калиновый куст! остался в стороне, красные кисти ягод видны были издали. Ни есть, ни пить Шурка пока не хотел, потому не пошел за калиной. На обратном пути сорвет он несжшько кистей, пожует мерзлых кисловатых ягод – утолит жажду и голод. Две трети расстояния, считай, проехал. Береза, конец полосы, сверток за тальники, начало болота с мелким кустарником по нему, осиннички на высоких местах, опять кустарник, последняя поляна в этом углу, сосна на самом краю бора. Она видна издали: зеленая, среди темных, хоть и заиндевевших берез. Увидел сосну – радуйся, до бора добрался, снимай шубейку, работу начинай…

Шурка огляделся по сторонам, на большие березы: тут бывали косачи, но сейчас их не видно. Страсть как завидует Щурка тем, у кого ружья есть. Он уже пробовал стрелять. В доску, правда. Но все равно попал. На тридцать своих шагов бил, без упора. Шестнадцать дробин выковыряли потом из доски ножом, чтоб дробь не пропала зря. Митька Сергин давал ему стрельнуть разок. Когда бы отец был жив, может быть, и купили бы Шурке ружье. А теперь… и говорить об этом не стоит. Какое там ружье, мать материи на наволочки справить никак не может, не на что. А иметь бы ружьецо, одноствольное, двадцать четвертого, допустим, калибра или тридцать второго. Они такие ловкие, удобные. И экономные, зарядов не надо много. Патроны для них – с мизинец.

В деревне в нескольких дворах ружья. Отцы разрешают ребятишкам лет с тринадцати выходить с ружьем. Покажут сначала, конечно, объяснят. А Шурка только поглядывает на ровесников. Ах, ружье бы ему! Он спорый в ходьбе, все болота излазил бы. Уток весной на перелете – страсть божья. Чуть не в каждую лужу садятся. А уж осторожны они, а проворны! Летят, аж крылья свистят. Уток влет сшибать – вот это ловкость, это охота. Не то, что куропатку сидячую.

Шурка все места вокруг деревни знает, от огородов до бора – в какой край ни подайся. Телят пас, матери помогал. Четыре лета копновозил в сенокос, лето на граблях конных работал.

Избродил, изъездил довольно. С матерью ходил, по клюкву.

Но в тайге – не на сенокосах, где каждый кустик памятен, подскажет дорогу. Берешь клюкву: туда шажок, нагнувшись, сюда шажок; и все, казалось бы, на одном месте, а разогнулся, поднял голову – не знаешь уже, куда идти, в какой стороне дом.

В школе компас есть, учитель географии множество раз объяснял, как пользоваться им в тайге. За деревню уводил ребятишек, показывал – Шурка так ничего и не понял. Стыдно было.

– Да на что тебе компас, – усмехался отец, – кто из наших мужиков с компасом в тайгу ходит? И так сообразишь. Слушай… Вот пошел ты в тайгу, за клюквой той же, на второе болото. Куда ты идешь? На север. Части света знаешь? Очень хорошо. На север, значит. Деревня и Шегарка остаются у тебя за спиной. Шегарка куда течет, ты знаешь. А солнце движется по часовой стрелке. Сначала справа – правую щеку греет, потом затылок, левую щеку – это уже к закату когда близится. Надо тебе домой – повернулся лицом к солнцу и пошел. И к солнцу ты лицом, и к Шегарке, и к деревне. Не обязательно точно к своему огороду выберешься, за деревней окажешься справа, возможно, или слева. Но то, что к Шегарке придешь, это уж обязательно. Ну, уразумел что-нибудь?

– Понял, – неуверенно сказал Шурка. – Так ведь это, когда солнце. А если солнца нет, день пасмурный. Тогда что? Небось, голова закружится. Кричать начнешь.

– В пасмурный труднее, – согласился отец. – Но ты не просто идешь, зевая, в лес, а примечаешь по пути. Муравейник всегда возле дерева с южной стороны муравьи строят, от ветра холодного северного заслоняет их ствол. Мох на березах с северной стороны растет гуще. Примет множество, сообразительность нужна, глаз, привычка. Соображать будешь, не заблудишься. Ну, поплутаешь раз…

– Купил бы мне, тятенька, ружье, – попросил тогда Шурка. – Я люблю в тайге бывать и дорогу научусь отыскивать, да что толку без ружья бродить. Рябчики там встречаются, глухарь -вдруг взлетит… А я – с голыми руками. Ничего мне не надо другого…

– Зачем оно тебе, милок, ружье, – подумав, сказал отец. – Разве не жалко будет убивать, хоть и рябчика? Пусть живут себе, летают. Всякому, Шур, жить охота. Да и мал ты еще для ружья. Вот вырастешь, работать станешь, тогда и ружье. Любуйся просто природой, понимать ее научись – великое дело. Жалость в тебе должна быть.

– А как же скотину? – спросил Шурка. – Каждую осень скотину на деревне режут, не жалеют. И мы режем: баранов, боровка. Или не жалко тебе их, тятенька? Мне овец жальче, чем тетерева или зайца.

– Жалко, – кивнул отец. – Только это скотина, на то мы ее и держим, выкармливаем. Из года в год. Чтобы заколоть и съесть. Так уж повелось издавна, ничего тут не поделаешь. Так повелось. Без нее тоже никак нельзя, без скотины. На картошке одной не протянешь. А раз держишь, тогда коли, режь. Такая жизнь, милок. Так складывается она. А птица, птица – вольная, ничья она, никому не принадлежит, от нас с тобой никак не зависит. Сама корм добывает, сама гнездо вьет, сама птенцов выводит, выкармливает. Они лес украшают, всякие птицы, большие и малые. Убери их, перестреляй, и в лесу пусто станет, скучно. А вот когда сидит косач-тетерев на березе, глаз радуется, душа радуется. Или скворец поет. Зачем их стрелять? Конечно, когда человеку голодно, он ни о чем не думает, только бы поесть. Когда голодно. А многие стреляют не потому вовсе, что есть нечего, в запас. Не надо выкармливать, выхаживать, заботиться. Готовая летает. Пошел – убил. Я никогда не убивал. Лови рыбу, Шурка, милое дело. Рыбу можно, она без души, немая. А зверье, птицу… Это же радость человеку. Кто природу любит, тот никому зла не сделает – попомни, сынок…

Шурка попрыгал на одной ноге, на другой. Прыгая, намеренно отстал от саней и побежал, догоняя, выбрасывая ноги, поджимая их до отказа под себя, чтобы согреть в коленях. Проехали березу, чей-то сенокос, свернули за тальники. Тут край болота, высокая полуполегшая болотная трава выглядывала из-под снега. Вспомнив разговор с отцом, Шурка стал думать об отце.

Шурке не было и года, когда отец уходил на войну. Шурка помнит, и то очень слабо, возвращение отца. До Пономаревки он как-то доехал, а с Пономаревки до своей деревни шел пешком. Вернулся отец осенью сорок третьего, с Урала, где долго лежал в госпитале. На войне ему прострелили легкое и покалечили левую руку – она больше не сгибалась, не разгибалась в локте; два пальца на руке, большой и указательный, еще шевелились; остальные скрючены, мертвы. Из вещмешка отец достал два бруска сырого темного мыла, несколько горстей ржаных сухарей, медали, завернутые в тряпицу, махорку в коричневых пачках и книжку Вальтера Скотта «Роб Рой» – интереснейшую книжку про английских рыцарей, ее отец читал в госпитале…

Съедены сухари, искурена махорка, израсходовано в стирке мыло, отца нет, остались медали да книжка про рыцарей и храброго, благородного стрелка Робина Гуда, который жил в лесу, не расставаясь с луком.

Вернулся отец. А война продолжалась. Через год Федька родился, а еще через три – Тимка. Определили отцу третью группу, пенсию назначили, и стал он жить не тужить, как говорила мать. Покашливал,.прижимал к боку больную руку. Возвращались деревенские до отца, возвращались после, но многие остались там – на них бумаги прислали. Война одна, а судьбы разные. Кто пришел, не задетый вовсе или слегка, а иной изранен страшнее некуда.

Летом отцу было легче, а как настанет зима, выйдет он из теплого помещения, глотнет морозного воздуху – сразу кашель, простуда. Либо дома лежит, либо во Вдовинской больнице. Мать ему шарф связала из овечьей шерсти, шарфом этим он закутывал лицо зимой до глаз самых, так через шарф и дышал. Через два года на третий, а то и чаще, вызывали отца в город на переосвидетельствование: не начала ли двигаться рука и не снять ли инвалидность, не перевести в разряд здоровых людей. Но рука не разгибалась, не оживала. Двумя пальцами, большим и указательным, мог отец, помогая правой руке, свернуть самокрутку, да курить он бросил почти сразу же по возвращении: врачи запретили. Так оставался отец на третьей группе. А инвалид третьей группы, как объяснили ему, обязан выходить на работу, пользу приносить. Отец и без объяснений, двух недель не высидев дома, пошел в контору напрашиваться на работу. А работы подходящей не было. Ни пахать, ри сеять, ни косить не мог он одной рукой. А легкой работы в колхозе не было. Бригадиром отец смог бы, пожалуй, но бригадиром давно уже, почитай с самого образования колхоза, сидел свой же мужик, состарился на этой должности, и неудобно было его смещать теперь. Да никто и не собирался снимать его. Пошел отец в пастухи, не от колхоза, а от деревни: летом пас индивидуальный скот, а в октябре уже, по заморозкам, после окончания уборочной, когда в амбары ссыпали собранное зерно, определялся сторожить амбары. Хотя чего их было сторожить, никто никогда не посмел бы сорвать замки с дверей и унести зерно. Но сторож был положен к амбарам, вот отец и сторожил. Простуживался он постоянно, кашлял, болел, чах на глазах и не похож был совсем на того мужика, что уходил с другими на войну. Седой, согбенный, старый.

Была в деревне работа, которая вполне подходила Шуркиному отцу, и он с радостью взялся бы за нее – возить почту. Почтовое отделение находилось во Вдовино, при сельсовете, и нужно было ежедневно, кроме. выходных, ехать туда, почту получать. Почтальоны менялись часто, подводу им не давали, в войну занималась, этим престарелая обессилевшая баба: ее уж никуда и поставить нельзя было, как вот носить почту. Покуда туда доберется, обратно – и день погас. Женщина та умерла, после нее почтальоном сделался по своей охоте Степан Козлов, молодой мужик, воевавший. Воевал он, как говорили, счастливо, не ранило его ни разу, контузило только.


Контузило, видно, крепко. Вернулся он почти одновременно с Шуркиным отцом, тоже третью группу инвалидности определили ему. Рассказывал Степан, как взрывом подняло его на воздух, ударило об землю, лежал он без памяти и очнулся уже в госпитале, куда притащили его санитары. Первое время заикался, теперь вот речь выправилась, но гудит постоянно голова, слабость, нет в теле прежней силы. Погуляв по возвращении, отдохнув, пришел Степан в контору просить подходящую работу. Председателя не было как раз, бригадир, взглянув на Степана, сказал: «Становись с завтрашнего дня с бабами к молотилке, снопы швырять, – самая подходящая работенка. Другой я тебе и не подыщу». Сказал и пожалел бригадир. Степана тут же перекосило, он рванул ворот гимнастерки, роняя пуговицы, шагнул к бригадиру: «Ты что? Ты кого это на молотилку посылаешь, гад ползучий?!, Меня?! Да ты знаешь, что я об землю ударенный?! Да я…»

Отдали Степану почтальонство. Мало того, лошадь выделили: ходить пешком он не соглашался. Раньше тетка сумку брезентовую таскала на себе, перехлестнув лямку через плечо, а если случались посылки, подвозила на попутных подводах. Степану выдал председатель полуслепую, вислопузую кобылу. Держали ее ради жеребят: ежегодно приносила она жеребенка. Запряжет Степан кобылу в ходок, сядет, свесив ноги, и – поехали. Жеребушка сзади бежит, колокольцем побрякивает. Степан жеребятам колоколец на шею вешал, слышал он, что в старые времена почта с колокольцами ездила.

Работа Степану приглянулась несказанно, прикипел он к ней и ничего другого признавать не хотел. Работенка удобная была во всех, отношениях. Колхозникам трудодни пустые начисляли, а Козлов, хоть малые, но деньги получал. Почту раздал, дровец подвез себе из ближайшего березника, копны поддернул к стогу во время сенокоса: лошадь в своих руках. От контузии он выправился, каждому заметно, домашнюю работу делал ладно, собирая сено, навильники на стог выбрасывал добрые, без силы в теле таких и не поднять. В гости зайдет, одним стаканом не отделается хозяин, а второй выпил – засел за столом, считай, до темноты.

– Да что они там, без глаз, что ли, кто группы инвалидные назначает! – ругалась Шуркина мать. – Отцу третью группу и Степану третью. Одного согнуло коромыслом, а другой носится по деревин, как жеребец племенной. Где правда? Написал бы куда, отец!…

– Степан, – говорили мужики в глаза Козлову, – что же ты так… пристроился. Передай почту Павлу Тимофеевичу, тяжело ему за стадом да возле амбаров. Ты ведь моложе его, здоровей. Неужто тебе не стыдно: бабы с литовками по жаре кочарник выкашивают, а ты на тележке раскатываешься, газетки возишь. Нехорошо, а?!



Степана сразу затрясет, рот в сторону, слюна брызгает; И в крик: «Я воевал, твою мать! У меня контузия! Кто видел, как меня швырнуло?! Никто! А тут увидели… на теленке. Вы сами!…»

Старый бригадир помер, нового поставили, молодого. Тот на первой же неделе бригадирства надумал сдвинуть Степана с почтальонства, а не тут-то было. Вызвал в контору, по-доброму стал убеждать сначала. Степан и слушать не желает. Бригадир в крик тогда, и Степан на него кричать. Бригадир ругаться страшными словами; и Степан такие же слова знает. Глаза побелели, остановились, рубаху рвет на груди, а сам на бригадира напирает, драться готов. Отступился бригадир. Не драться же на самом деле. Покричали друг на друга и разошлись.

Не отдал Степан почтальонства Шуркиному отцу. Отец от стада отказался, стал помогать колхозу по мелочам. Веревки вил как-то, дров напилит в контору одной рукой. «На подхвате держат, чтобы дыры затыкать», – ругалась мать. Попросился раз с обозом в город – разрешил председатель. Поехали в начале марта, по погоде, по устоявшейся дороге, но где-то между Мальчихой и Сташково, на самом долгом перегоне, захватил их буран, ночевать пришлось возле возов, отец простудился, вернулся назад хворым, да так и не поднялся. Хоронили отца в апреле, по теплу, под снегом пробивались ручьи, день был воскресный, шла за гробом едва не вся деревня, фронтовики бывшие, шел и Степан Козлов, почтальон. Шурка в пятом классе учился тогда.

Теперь отец лежит в земле, па деревенском кладбище, на берегу Дегтярного ручья – ручей там впадает в Шегарку. Одежду отцову мать, спустя сорок ден, перешила на сыновей, остались в память об отце шуба да книжка, привезенная из далекого уральского госпиталя. Шубу носят, накрываются холодными ночами, а книжку Шурка бережет, перечитывая время от времени, хотя помнит уже имена всех рыцарей и благородные поступки замечательного стрелка Робина, Гуда.

Они и при отце жили натянуто, а сейчас и того пуще натянулось, тронь – порвется. Он хоть и хворал, и. помощи от него вроде особой не было, но он мужиком был, хозяином. Мать как говорила: «Паш, ты мне не старайся помочь, не надо. Ты только рядом побудь, и то мне легче сделается. А работу – сама я. Посиди рядом».

Его на деревне уважали, отца. По имени-отчеству называли. В деревне – все на виду, не каждого по отчеству назовут, повеличают. А вот больше нет его, Шуркиного отца, Павла Тимофеевича Городилова. Остались они с матерью.- три сына его: Александр Павлович, Федор Павлович да Тимофей Павлович. «Три богатыря, – усмехался, бывало, отец, – ничего не страшусь. Любую беду шутя отведу».

«Ну, Шурка, – сказала после похорон мать, – без отца мы па весь век наш. Осиротели. Ребятишки малые еще, вся надежда на тебя. Мне стариться – вам расти. Пока жива, силы есть, буду подымать вас, а вы мне помогайте. Держаться нам друг за друга надо крепко…»

А Шурка и без материных слов понимал, каково им придется. Помогать он всегда помогал, насколько хватало сил его и умения, а теперь втройне старался. И братьев приучал. Тимка, тот послушный. Что ни заставь, сделает. Шурка с Тимкой в отца уродились: узколицы и волосом темно-русы. А Федька в мать: бойкий, круглолицый, волосы рыжеватые. И к работе не шибко тянется. Скажешь, а он будто не слышит. Шурка ему поддал разок – сразу присмирел, изменился. Тетради свои братья Шурке показывают, уроки отвечают. Он им растолковать готов всегда, что не ясно. Федька по арифметике плохо успевает, не любит задачки…

«Надо их подстричь перед школой, – думает на ходу Шурка, – лохматые оба». Отец подстригать умел: ножницы да гребешок. Мужики к нему по субботам перед баней подстригаться ходили. «Как здоровье, Павел Тимофеевич, – спросят от порога, – подровняешь маленько?!» Отец никому не отказывал. Шурка, глядя, научился возле него немножко парикмахерству.

Каникулы заканчивались, до начала занятий оставалось три дня. Каникулы всегда быстро проходят, как и лето. А зима тянется, тянется, ни с места. Тимка с Федькой пойдут в свою, четырехклассную, а Шурка во Вдовино, в семилетку, где он учился последний год. Каникулы, хорошо… Только вот с дровами… Мать надеялась за время каникул два раза быка выпросить, а не получилось. Потому сегодня надо привезти настоящий воз. Шурка постарается, не впервой ему за дровами отправляться, – напилит, наложит, да потянет ли бык. Главное – дотащить воз до дома. Здесь уже все зависит от Старосты.

Сколько этих дров уходит за зиму! В одном только дворе, если сложить сожженные кряжи в кучу, гора получится. У кого изба крепкая, из толстых, ровных, хорошо просушенных бревен, а между бревен моху положено достаточно, сени рубленые, окна с осени заделаны старательно, заваленки широкие подняты, в такой избе зимовать можно, она тепло хранит, холод не пускает. А ежели избенка никудышная, тут уж знай одно: подбрасывай поленья в печку. В любой избе две печки сложено, большая, русская, и маленькая, голландка. Русскую печь утром топят, хлеб пекут, щи к обеду варят, картошку мелкую для поросенка и кур ставят туда же в ведерном чугуне. Мать большую печь через день топит, да так, почитай, все бабы по деревне делают. Она как прогреется, тепло долго держит. А если каждое утро – дров не напасешься. А голландку – по вечерам: ужин сварить, избу на ночь прогреть, чтоб спалось спокойнее. Их, Городиловых, изба не то чтобы совсем старая, но и не новая, лет двадцать стоит – подсчитывал, вспоминает Шурка, отец. С осени утеплять принимались избу всей семьей, как только могли. А все одно. Еще когда безветрие – терпимо, а как метели разгулялись, сколь ни топи с вечера, за ночь выстудит.

Мать дрова экономит, лишнего полена не положит в огонь. Да как ни экономь, топить надо. Привезет Шурка воз – распилят или просто во-роадм оставят в ограде, в сторонке, чтоб не мешали. Неделя прошла, начало другой, глядь – дров опять нет, как тают поленья. Иди в контору. Летом, если с зимы остался какой запас дров, боже упаси хоть одно полено из них взять. Щепки собирают, палки всякие. Жердина прогнила,-проломилась в городьбе, новую срубил в согре, притащил, поставил на место старой, а старую – на дрова. За хворостом отправляются: кусты рядом. Мать, возвращаясь с фермы или с поля, увидит где обломок доски, жердину, ветку сухую – несет в ограду. И ребятишек так приучила. Иной раз на дальних сенокосах заметит в согре сушину, сломит руками, под мышку и тянет ко двору – на две растопки хватит. Летом не для тепла топят, лишь бы поесть сварить. У иных печурки летние в оградах под тесовыми крышами сложены или; в тагане варят. У Городиловых летней кухни нет, голландку мать редко топит, если дожди – тогда, обычно же на тагане готовят, в ограде. Таган-треножник на кирпичи ставят, повыше чтоб…

Шурка поднял голову и увидел сосну. Бык пересек последнюю в этом углу поляну, и они въехали в бор. В бору снега было больше, намело с полей, и тихо, как всегда. Росли здесь в основном сосны, потому бор и назывался сосновым. Много было берез, особо по краю. Осины редки. Осиновые острова – высокие сухие места – встречались в глуши бора, на островах жили лоси. «Лосиные острова» – зовут издавна мужики-охотники такие места.

Проехав немного, Шурка остановил быка, оглянулся. Дорога разветвлялась на несколько рукавов, рукава недалеко уходили в глубь леса, на версту, полторы. Краем бора подходящие деревья давно спилили – из года в год ездят сюда за дровами. Остались толстые старые березы, суковатые и корявые, такие на дрова не годились. Шурка замер, прислушиваясь: где-то неподалеку стучал клювом по стволу дятел. Повертел головой, но дятла не увидел.

– Но-о! – крикнул на быка, направляя его в один из правых рукавов. – Давай, Староста! – закричал громче, чувствуя, как трясется, не слушается нижняя челюсть. Стал прыгать, ухая, сводил-разводил руки, присел несколько раз подряд, и все никак не мог согреться, дрожал. Он знал, что скоро согреется, помашет топором, и ему станет жарко, развяжет тогда тесемки под подбородком, а то и поднимет, завернет наушники. Но сейчас… О-ох, ну и мороз-морозище! Ну и денек выпал – закачаешься!…

Бык шел, и Шурка шел за санями, отбросив на плечи воротник шубы, поглядывая по сторонам, высматривая березки по силе и не шибко далеко от дороги. Но ничего нужного не попадало – толстенные березы, таловые кусты, вон черемуха, а то все сосны: высокие, ровные и- гладкие, что идут на строительство, да кривые и суковатые. Маленькие сосеночки, с пушистыми мягкими веточками. Сорвешь с такой ветки иголки, пожуешь – запах, будто в летнюю жаркую пору в бор попал. На полузанесенных трухлявых пнях белые колпаки снега.



Шурка проехал в конец своего следа, где в декабре еще валил деревья. Вот и разворот. Но рядом со следом ни одной березы не было, да. хоть бы и была, что толку – лесиной не обойдешься, на воз две, а то и три надо. Бык остановился, Шурка снял шубу, свернул внутрь, положил па головашки саней. Саженях в пятидесяти от того места, как обрывался путь, среди мелкого ельничка росли три ровные ирогонистые березы – из каждой четыре кряжа свободно можно было выгадать.

Шурка березы эти раньше высмотрел, да обошелся другими, что возле дороги, чтобы не лезть в снег. Повернув на старый след, Шурка как-то не думал о них, не был уверен, что березы целы, их могли давно уже спилить: три недели прошло, как приезжал за дровами. Хорошо, что березы на месте, искать не надо другие, но бить дорогу к ним ему не хотелось. А если здесь, на твердом месте, оставить сани, то кряж за кряжем оттуда, в снегу по пояс, ни в какую не перетаскать. Ни волоком, ни катком, ни переброской: мужичья сила нужна. Да и мужик из такой дали вряд ли станет носить. Никто не любит съезжать с торной дороги в снег. Не каждый бык на дорогу выберется с возом.

Шурка раздумывал: не повернуть ли назад, проехать по другому свертку, поискать. Но жалко было оставлять березы. Они как свечи, без сучков до самых вершин, верных четыре кряжа, из каждой, такой возяка будет – позавидуют. А искать – найдешь ли. Эти же скоро спилят – сам же и пожалеешь потом. Нет, надо эти валить.

Шурка проворно взял веревку, привязал концы ее к бычьим рогам – узду делать было не к чему, – расставив ноги, встал стоймя на сани, и понукнув быка, шлепая веревкой-вожжами по спине, направил к деревьям. Бык шагнул сразу провалившись по брюхо.

Сверху снег ровный, не знаешь, много ли его здесь нанесло. Под снегом не поляна – кочки, пеньки встречаются от срезанных деревьев. Шурка приседал на санях, вдавливая сани в сичг, натягивая то правую, то левую вожжу. Плавно обогнул березы, выехал на прежнее место. II еще раз так проехал. И еще. Снег глубокий, кочек много: низинка тут вроде. Сейчас сани идут ле«-ко, а наложи дров – осядут на кочки, и все. А то на пень возок попадет – еще не лучше, С кочки, бывает, сдернет бык сани, а уж на пень налетел – страшнее не придумаешь: развязывай веревку, сбрасывай кряжи. Освободил сана, переложил воз, отъехал – снова пень.

Все это Шуркой было уже испытано, потому он решил не рисковать. Бык старый/ больной, слабосильный – не вывезти ему воз отсюда. Надо так сделать: свалить березы, раскряжевать, по два-три кряжа вывезти на торную дорогу, свалить там сбочь, установить сани на твердый след, наложить воз, увязать его и со спокойной душой трогаться. Лишняя работа, правда, кряжами перевозить, но что поделаешь. Зато – опаски меньше, да и не шибко-то и далеко здесь.

Так решил. Выехал на старую дорогу, развернул быка головой в бор, положил ему сена, взял пилу, топор и пошел, проваливаясь, к березам. Оглянулся: Староста ел сено. Ест – хорошо, сил наберет. Валить березы Шурка обязательно будет в сторону быка: ближе тогда возить.

Подошел к крайней березе, ударил обухом по стволу – с вершины на плечи ему, на шапку посыпался снег. Положив пилу и топор, он задрал голову посмотреть, куда клонит береза, но береза была прямая и смотрела точно в небо. Это была молодая, не очень и толстая, сильная береза, береста ее еще не потрескалась, была гладкой и плотной. И две другие березы были такие же. Они стояли недалеко, одинаковые почти, будто стали расти в один день, и росли, не стараясь перегнать одна другую, не мешая, не застя света. Отдавать кому-то такие березы грешно.

– Ух, ты! – радуясь, воскликнул Шурка. – Три сестрицы! Все равны, как на подбор! Погодите-ка, сейчас примусь за вас! Три сестрицы, три девицы, три веселых молодицы! А ну-ка, поберегитесь, матушки мои!…

В лесу Шурка разговаривал сам с собой. Работа под разговор спорилась лучшее Да и кого было здесь бояться? Волки в лесу шёгарском не водились, медведи жили, но они теперь лежали по берлогам. Лоси еще, так лось на человека не кидается, если не ранен. Да и не подойдёт он на шум. Шурка читал в книжке «Охотничьи рассказы», что иногда, притаившись в густых ветвях, лесная кошка, росомаха, хищная и ловкая, прыгает на плечи охотника, стараясь перекусить шею. Но ни с кем – не слышно было – из деревенских мужиков-охотников не случалось ничего подобного. Росомахи были в тайге, следы попадались изредка. Но никому еще не довелось подстрелить кошку или поймать в капкан.

В глубине бора гулко лопнуло дерево: мороз жал. Но Шурка не боялся уже его: пританцовывая, он кружил вокруг березы, отаптывая снег, чтобы удобнее было валить с корня. Ктр ленив или торопится, сильно-то не отаптывает, обойдет разок, согнется чуточку и начинает пилить на уровне живота своего – пень высокий остается. Это не по-хозяйски. А оставь высокий, в другой раз сам же на него и налетишь, посадишь сани.

Хорошо, когда береза с наклоном и наклон в нужном направлении: подрубил, подпилил – она сама упадет, не надо и подталкивать. Под ветер удобно валить, но на ветер – не приведи господь, намучаешься. Вырубай рогатину, упирай ее под нижний сук или прямо в ствол, наваливайся трудью на конец рогатины и дави, что есть мочи, пока в глазах не позеленеет. Одному в таком случае трудно, вдвоем если… Да неизвестно, как поведет себя прямая береза. Может «сыграть». Ты направляешь ее к дороге, а она развернется на срезе и – на тебя. Пилу запросто сломает, сам берегись – сшибет, вдавит в снег, вскрикнуть не успеешь. А. то верхушкой угадает на другую березу, в развилку как раз, меж сучьев крепких, тогда отступайся, сил не трать, бросай и принимайся за другую.

Какую ни вали, сноровка и уменье нужны всегда. Потому сперва стоит оглядеться, прикинуть, что и как. С отцом надежнее Шурке было, спокойнее, отец все знал, каждую зацепку предусматривал заранее и не ошибался. Работают, бывало, а он попутно объясняет Шурке, что к чему. Вторую зиму один ездит в бор Шурка, и все, что познал с отцом, пригодилось, и своим умом дотягивать приходится, на себя надеяться.


Окончание следует




Загрузка...