У души тоже должен быть свой скелет, не дающий ей гнуться при всяком давлении, придающий ей устойчивость и силу в действии и противодействии. Этим скелетом души должна быть вера (…религиозная в прямом смысле или «убеждения»), но такая, за которую стоят «даже до смерти», которая не поддается софизмам ближайших практических соображений, которая говорит человеку свое «не могу». И не потому не могу, что то или другое полезно или вредно практически, с точки зрения ближайшей пользы, а потому, что есть во мне нечто, не гнущееся в эту сторону…
Старые арестанты говорили: «Наша житуха как шкура зебры — черные полосы чередуются со светлыми; когда черно — терпи, не кисни, а когда посветлеет — не расслабляйся!»
Летом 1950 года черные полосы густели. Увезли Панина и Солженицына. Не ладились мои фоноскопические работы, поблекли связанные с ними надежды. Подружка захворала, но успела еще сказать, что муж приезжает из долгой командировки и ей «так страшно, так страшно…»
Техник С., тот самый, из-за которого меня вызвал Шикин, с тех пор назойливо лип ко мне. То рассказывал похабные анекдоты, то лез бороться, размахивая вихлястыми, угловатыми руками… Утром в камере, когда мы убирали постели, С., «резвясь», подкрался сзади ко мне, нагнувшемуся над койкой, и толкнул так, что я стукнулся лбом в стенку над калорифером. Боль, неожиданность нападения обозлили. Обернувшись, я сунул кулаком в ухмыляющуюся физиономию. Он упал на соседнюю койку.
— Ты чего? Ты чего?.. Я ж пошутил, а ты, гад, драться. У-у, жидовская морда!..
Он схватил бутылку из-под ситро, стоявшую на тумбочке, но я поднял сапог и, пока нас не растащили, успел разок-другой стукнуть по руке с бутылкой.
Виткевич, который первым бросился между нами, говорил, что я орал всякое, чего потом сам не помнил, — обзывал С. фашистом, стукачом.
На следующий день мы перебирались в лагерь, откуда увезли последних военнопленных.
В небольшой прямоугольной зоне, примыкавшей вплотную к усадьбе шарашки, были два-три небольших дома — столовая, баня, кладовые, контора, вахта и двумя рядами круглые фанерные юрты, сцепленные попарно короткими тамбурами.
Начальник тюрьмы, флегматичный подполковник, наблюдавший, как мы перетаскивали свое барахло, отозвал меня:
— Вы там давеча с кем-то подрались в камере… Я вас не спрашиваю, кто начинал, кто кончал… Стыдно… Серьезные вроде люди. Не мальчишки, не ворье какое, а деретесь, сапогами бьете… За это полагается строгое наказание. Карцер. Но у вас на объекте срочная работа. А у меня здесь нет карцерного помещения, чтоб содержать с выводом на работу. Объявляю наказание: переводитесь обратно на вторую категорию. Лишаетесь очередного свидания. А также объявляю строгое предупреждение… В повторном случае будете наказаны сильнее.
В двух юртах первой категории стояли обычные койки. Там поселились все мои друзья. А нас с Виткевичем, который был еще новичком, направили в одну из дальних юрт, заставленных деревянными четверными вагонками. Уже больше полугода я числился первокатегорником, курил «Казбек», получал к завтраку яйца и в обед вместо одной свиной отбивной — две. Но как штрафник должен был вернуться к «Беломору» и к пшенной каше — «блондинке».
Абрам Менделевич был недоволен.
— Какой вы несдержанный… Вдруг — драка! Да, я вам верю, верю. Этот С. крайне антипатичный субъект. Но его очень ценят. Таких, как он, мастеров у нас — раз-два и обчелся. А он еще и умеет показать себя, вовремя поддакнуть начальству. Сравните, например, Сергей Григорьевич, Валентин Сергеевич или Евгений Аркадьевич Соломин — какие специалисты! Много опытнее его и куда интеллигентнее. И руки у них тоже золотые. Но к ним отношение значительно хуже. Потому что спорят и все время дают понять, что видят недостатки начальства. А С., когда что-нибудь придумает, докладывает: «Кажется, я понял вашу мысль, продумал все, что вы мне говорили, убедился, что очень здорово задумано, и вот, как будто хорошо получается…» Куприянов, Соломин и Мартынов лезут напролом: «Вот вы говорите одно, а я придумал по-другому, и смотрите, что лучше…» Мартынов еще и болтает, как попугай. В технике он, можно сказать, зрелый талант, а в жизни — просто мальчишка. За это и в карцер попал. Хорошо еще мы тут с товарищами упросили, чтобы его совсем не отправлять. И Солженицына ведь за это же убрали — все хотел настаивать на своем. Антон Михайлович ценит-ценит, но пока не почувствует себя лично задетым. Ваше счастье, что вы считаетесь незаменимым. Как же — «единственный в Союзе чтец видимой речи». Но главное — он к вам хорошо относится, говорит: «Чудак, вроде юродивого, а для объекта полезен». И с фоноскопией, я надеюсь, пока еще не все потеряно. Хотя Фома Фомич очень сердится. Ему в министерстве еще тот нагоняй был. Наверно, он и вас будет отчитывать. Имейте в виду, он очень груб, советую, даже прошу, держите себя в руках, не позволяйте никаких неосторожных слов. А то может очень печально кончиться…
Голос Антона Михайловича в телефонной трубке холодный, отчужденный:
— Зайдите. Немедленно.
Он сидел за своим письменным столом, перебирая бумаги. А у длинного стола стоял Железов; едва кивнул мне.
— Садитесь.
А сам продолжал стоять и смотреть сверху вниз тусклыми, казалось, вовсе ничего не выражавшими глазами.
— Что это вы вздумали драки устраивать!.. Вы что, забыли, где находитесь? Вы, может, думаете, здесь дом отдыха для хулиганов? Не желаю слушать объяснений. И работаете вы хреново. Напридумывали всякое фоновидение, звукочитание. Наполовину очковтирательство нахальное. Одно оперативное задание кое-как обляпали… А со вторым уже обосрались… Так что весь институт в говне… Оперативники с нас смеются, как с дураков. Хорошо, не посчитали за саботаж… А то вы не могли бы доказать, что врали несознательно, что не хотели покрыть шпионов, врагов народа. Не могли бы доказать! Работаете говенно, с оперативниками позволяете себе нахальные разговорчики. Врете бесстыдно. И еще хулиганство… Молчать! Я вас не спрашиваю, я сам знаю.
Страшнее всего было, что он не кричал. А говорил почти что бесстрастно, монотонно. Лишь изредка голос повышался визгливо, но ни разу не крикнул, не рявкнул…
Антон Михайлович пытался вставлять какие-то замечания, иногда «укоризненные», обращенные к ко мне: «И как только вы могли… Я не поверил, когда узнал… Возмутительно…»; иногда уговаривал: «Фома Фомич, это был первый случай… Там у них, видимо, обстановка нездоровая… А научная работа может вызвать нервное переутомление…»
— Научная?.. Научился только строить из себя ученого, а хватает сапог, как босяк… Говно он, а не ученый. Хулиган и говно… Вы сами понимаете, что вы говно, или не понимаете?
Горло стиснуло тоскливой, бессильной ненавистью и страхом, подлым, сковывающим страхом:
— Чего молчите? Не понимаете, чего говорю?
— Не понимаю, как вы можете… оскорблять человека, который не может вам возразить…
Мгновение он смотрел все так же молча, все так же тускло. Мгновение ужаса.
— Человека? Он еще держит себя за человека?! Посмел бы возражать завтра же отправили бы, куда Макар телят не гонял. На урановые рудники. Там за полгода вся борода вылезет, волосы вылезут и зубы тоже… А потом подох бы, как крыса… Не цените условий, какие вам здесь создают, обнаглели. Ученого строит… Антон Михайлович, а кто это ему разрешил бороду носить? Он же один такой на весь объект. Это недопустимо. Мы же знаем, что у них значит борода, — зароки! Антисоветские зароки!..
Он обращался уже только к Антону Михайловичу:
— Вот и вы, и майор (т. е. Абрам Менделевич) за него заступались, даже в карцер не отпустили. Теперь обратно ссылаетесь на новую работу, что он вам нужен. Я делаю вам уступку в последний раз. Пусть он вам благодарный будет, и чтоб понимал, кому обязан и чему обязан… Пусть оправдывается работой. В другой раз не миновать урановых. А сейчас категорию снизить, пока не докажет, что достоин… И чтоб сбрил бороду сегодня же. Хватит, покрасовался. Вы мне доложите.
И мне через плечо:
— Можете идти.
Начался обеденный перерыв. Новая столовая была тоже в лагере. Поев, я пошел в юрту, взял у Джалиля ножницы и бритву и соскоблил бороду, тогда еще сплошь черную, с редкими сединами.
На удивленные вопросы и подначки отвечал коротко:
— Начальство приказало! Надоела!! Умываться трудно… Так захотелось… Иди ты…
Моя подружка таращилась в безмолвном испуге. Когда вечером я рассказал ей, она поахала, спрашивала: а не будут ли теперь внимательнее следить за мной, — потом стала утешать:
— Ой, теперь у меня вроде другой роман… Как вас зовут, дяденька?.. Не приставайте, а то скажу бородатому, он вас сапогом отделает…
Новое задание, ссылаясь на которое Антон Михайлович уберег меня от более суровых кар, было акустическое исследование тончайшей проволоки, предназначенной для звукозаписи в приборах подслушивания. Эту проволоку изготовляли на другой шарашке, а наши химики покрывали особым составом.
Химической лабораторией заведовала капитан Евгения Васильевна К., дочь интеллигентных купцов и бывший следователь промышленного отдела НКВД.
Панин учился с ее старшей сестрой, «обе они были красавицы, а нравственности безукоризненной, строжайших правил. Непонятно, как из такой барышни получилась чекистка».
Она была еще пригожа. Пристальные серые глаза, русые волосы на прямой пробор, с круглым пучком сзади. И лицо хоть потускневшее, но миловидное. Только рот с неизменной папиросой стягивался жесткой складкой. Фигура несколько оплыла, отяжелела в бедрах. Ноги были чуть коротковаты, но ладно вылеплены, мускулисты и шагали твердо, гулко, по-мужски.
Она давно овдовела, растила двух детей, уже кончавших школу. С иными заключенными, работавшими в химической лаборатории, и с вольнонаемными девушками не стеснялась:
— Чего уставились? Я же вижу, куда пялитесь? Клара, одерните халат! А вы лучше утешайтесь онанизмом.
Ей приглянулся Сергей. Она уводила его в вечерние часы в свой кабинет, жаловалась, что изголодалась по ласке.
Он говорил:
— Такая, казалось бы, грубая, наглая вертухайка, баба-танк. А вот оказывается, несчастливая, влюбчивая… Только ненасытна уж очень.
При этом у нее была еще и потребность в обычной дружбе, в серьезных разговорах, «по душам». Жень-Жень, работавший в химической, стал ее платоническим другом и партийным наставником. Готовясь к политзанятиям, она советовалась с ним как со «старым членом партии и образованным марксистом».
Но он был недоволен своей жизнью на шарашке. Его основная специальность — кораблестроитель. В годы войны он после Соловков попал на шарашку, где конструировались подводные лодки, сперва на Волге, потом в Баку. Освобожденный в 1947 году, он работал на верфи в Рыбинске, успел жениться. (Его первая жена была расстреляна в 1937 г.) Год спустя его снова арестовали. Следователь заполнил обычный протокол «установления личности». На вопрос подследственного о деле, об обвинении раздраженно пожал плечами:
— Вы же взрослый человек. Газеты читаете? Ну так что же вы спрашиваете? Сами должны понимать.
Больше допросов не было. ОСО приговорило его снова к 10 годам по той же статье, по тем же пунктам: 58–8, 10, 11 — обычный «ленинградский набор».
В химической лаборатории он наблюдал за всей электротехникой, вел документацию экспериментов, конструировал печи для обжига мелкой керамики.
Покрытие для звукозаписывающей проволоки изготовлял заключенный Ф., доктор физических наук, бывший сотрудник президента Академии наук С. И. Вавилова.
Он был осужден «за измену и шпионаж» на 25 лет, и на шарашку его доставили прямо с Лубянки. В первые дни он пугливо сторонился всех. Невысокий, сутулый, смуглый, подслеповатый — в очень сильных очках, толстогубый, говоривший с приметным еврейским акцентом, он затравленно глядел на каждого:
— Не надо. Пожалуйста, не надо. Не спрашивайте. Я ничего не знаю. Пожалуйста, не надо… Извините, я ничего не помню… Какая статья? Не помню… Да, да, двадцать пять лет… Извините, пожалуйста… Позвольте, я пройду… Нет, нет, я не могу. Не знаю, не надо… Очень прошу…
Его прозвали «Братец Кролик». Вскоре после его прибытия был банный день. В каменном сарае неподалеку от вахты три раза в месяц мы банились под горячими душами и тут же стирали свое белье.
Когда Братец Кролик просеменил под душ, на минуту стих обычный веселый галдеж. Его спина, плечи, ягодицы, худые икры были исполосованы, испятнаны темно-синими, почти черными и побледневшими красноватыми рубцами.
Кто-то пытался расспрашивать: «Где это тебя так?», «Что, долго не признавался?»
Он сжимался под струями душа и шептал, едва не плача:
— Пожалуйста, не надо… Это ничего… Пожалуйста…
Но другие прикрикнули:
— Отзыньте от человека, дуроломы! Что, сами не видите?
В последующие месяцы и годы Братец Кролик не стал общительнее. На прогулки выходил редко; из столовой спешил обратно в лабораторию, к своему столу. Жень-Жень и Джалиль, работавшие неподалеку от него, и начальница Евгения Васильевна говорили, что он очень знающий и талантливый физико-химик. Он занимался главным образом явлениями флюоресценции, разрабатывал светящиеся покрытия для измерительных приборов и телевизоров. Работал с исступленным прилежанием.
Когда были изготовлены первые варианты звукозаписывающей проволоки, я должен был проверять степень разборчивости и узнаваемости записываемых голосов. Сергей сделал новое приспособление для анализатора, позволявшее снимать звуковиды с проволоки.
Прибор, заряженный катушками для двух-трехчасовой записи, умещался в футляре объемом примерно с десять спичечных коробков. Труднее всего оказалось избавиться от наводки, от «взаимного перекрывания» записей. Чем больше было витков, то есть чем продолжительнее записанный разговор, тем назойливее перемешивались звуки. А через несколько дней становилось и вовсе трудно слушать. Одни слова звучали на фоне других, произнесенных позже. Больше года химики искали все новые и новые составы, чтобы проволока была достаточно чувствительна и вместе с тем достаточно изолирована от наводок.
Разрабатывались все новые режимы покрытия. И каждый раз мы должны были проводить акустические исследования «на слух» с артикулянтами и на глаз по звуковидам.
Братец Кролик нервничал, худел; отвечая на вопросы начальства, бормотал почти нечленораздельно:
— Надо еще пробовать. Да, да, пожалуйста. Я постараюсь. Конечно, надо. Это не от нас зависит. Нужна другая сердцевина.
Евгения Васильевна жалела его и зычно доказывала Антону Михайловичу и Абраму Менделевичу, что у нее химия и физика на полной высоте и надо подтянуть изготовителей проволоки.
А к нам приставали конструкторы. От них требовали разработать прибор настолько малого объема, чтобы его можно было незаметно пристроить в автомашине, в номере гостиницы. Акустики должны были обеспечить такую схему, чтобы запись включалась только при звуках речи, а не от стука шагов, шарканья полотера, уличного шума. Сергей начал было разрабатывать включатель, отзывавшийся только на звуки речи. Но главной помехой оказалось требование малого размера.
Антон Михайлович сперва настойчиво интересовался: «Что сегодня? Ну, как новое покрытие? Так и не убрали эхо? Ну, давайте, не тяните!» Но постепенно он остыл к неподатливой проволоке.
Окончательной судьбы этих разработок не знаю. Их передали на другую шарашку. Вместе со всеми нашими материалами.
— А мы все-таки не будем хоронить нашу фоноскопию. Даже наоборот… Но только строго между нами.
Абрам Менделевич пришел радостно возбужденный, говорил по-свойски доверительно:
— Создается новый институт. Я хотел было только нашу лабораторию развернуть в отдел. Но Антон Михайлович считает более целесообразным другое. Он сказал, — знаете, как он умеет с шуточками-прибауточками, — «Я хочу по старинке, по-крестьянски выделить старших сыновей. Пусть сами хозяйничают». Говорит — «по-крестьянски», а в действительности он — барин, буржуй. Не терпит ни конкуренции, ни товарищеского соревнования. Ну что ж, пускай! Так и нам лучше будет. В управлении уже подготовлен приказ. Меня назначают начальником нового института, заместителем — Василий Николаевич. Отсюда перейдут еще человек десять вольнонаемных инженеров и техников и, конечно, вы, Сергей Григорьевич, Валентин Сергеевич, Евгений Аркадьевич, Василий Иванович, еще два-три человека. Там создадим такие условия, как нигде. Будем заниматься и фоноскопией, и дешифрацией, и разработкой новых телефонов. С Валентином Сергеевичем я уже говорил. Его система выделения основного тона отлично задумана. Антон Михайлович тогда отправил его в карцер, а ведь то, что он предлагал, очень и очень многообещающая штука… Вот увидите, мы будем прекрасно работать. И у вас всех перспективы будут оптимальные…
Хотелось верить щедрым посулам. Но даже Валентин, самый молодой из нас, самый доверчивый и легко увлекавшийся, сомневался:
— Обещает-обещает сорок бочек арестантов. И еще маленькую тележку… Но что из этого получится? Несолидно как-то. Антон, может, и отдаст ему людей. Но где он возьмет оборудование, приборы, мастерские? Здесь всего навалом. А чтоб на пустом месте шарашку устраивать, нужны силы побольше, чем у него.
Абрам Менделевич предлагал думать о планах, проектах, деталях, составлять списки приборов, инструментов, приспособлений.
— Приказ управления точный: обеспечить нас полностью всем необходимым. Я уверен, Антон Михайлович не будет скупиться. Ведь он знает: мне подробно известно, что есть в институте, какие запасы еще даже не заприходованных трофейных приборов и материалов. Анализатор мы возьмем тот, что поновее. А там уж Сергей Григорьевич и Аркадий Николаевич разработают новый, еще получше. Книгами, журналами нас будет обслуживать здешняя библиотека. Это предусмотрено приказом, и есть договоренность. Так что переедем недели через две, максимум три.
Но прошло несколько дней, и он говорил уже невесело:
— Возникли неожиданные сложности. Только из-за тюремщиков. Они заявляют, что здание там не приспособлено. В центре города; вокруг жилые дома. Я просто не понимаю, ведь на Бронной работает такой же небольшой институт со спецконтингентом. Теперь вопрос будет решаться на самом верху. В крайнем случае некоторое время вам придется жить здесь. Вас будут отсюда возить туда. Завтрак и ужин здесь, а обед мы устроим там. Это же все-таки менее сложно, чем наши разработки… Да, да, понимаю, с прогулками будет похуже, меньше на воздухе. Но мы и это со временем наладим. Зато условия работы куда лучше. Неограниченные возможности творческой инициативы… Вот переберемся, начнем работать — увидите…
С каждым днем он тускнел. Говорил все менее уверенно, скрывая раздражение.
— Тюремщики уперлись. У них там какие-то свои законы, правила. Нельзя, чтобы жить здесь, а работать там. Видимо, вам придется на некоторое время поселиться в Бутырках или в Лефортове… Но вы поймите: фактически только ночевать. И конечно, в особых условиях. И в смысле питания мы обеспечим по высшей категории. И свидания с родственниками будут чаще. Вы сейчас видитесь только раз в три-четыре месяца. А там мы уже договоримся ежемесячно или даже чаще… Да, конечно, прогулки, воздух… Но зато досрочное освобождение куда более реально. Я понимаю, вам не по душе опять в тюрьму. Это, конечно, очень тяжело. Но это ведь только вначале. Когда мы предъявим первые конкретные результаты работы, будем добиваться самых лучших бытовых условий…
Сергей на прогулке отвел меня в дальний угол двора.
— Ты понимаешь, чего он придумал? Обратно в камеру с парашей. Дверь на замке. Выходишь — руки назад и не вертухайся. Гулять — полчаса и давай, давай, не разговаривай. И гулять-то где — по асфальту, между тюремными стенами. Дыши глубже носом. Не нравится — можешь досрочно подохнуть… Что же, мы вот так и полезем в душегубку? Зарабатывать ему еще одну звездочку на погон? Еще одну Сталинскую премию?.. Неужели будем скотами бессловесными? Куда ни погонят, хоть в стойло, хоть на убой, даже не замычим?.. Что делать?.. Вот и давай мозговать, что делать!!! Я думаю, надо идти прямо к Антону: так, мол, и так, вы нас привезли сюда, мы и стараемся — вкалываем, изобретаем, исследуем, паяем, клепаем… И наперед готовы служить вашей милости не за страх, а за совесть. Какого же хрена вы нас, ваших верных холопов, с рук сбываете? Вам в убыток, нам на погибель. Помилосердствуйте, ваше степенство, ваше превосходительство, в рот вас долбать!.. Вы же такой мудрый, такой всезнающий, вы же должны понимать. У этого Менделевича наши мозги-смекалки только вполнакала работать могут. А у вас мы один за двоих выкладываемся… Нет, без дураков, надо же как-то сопротивляться. Ты ведь знаешь, что Антон с Менделевичем как собака с кошкой. И Антон ему уж конечно всячески гадить будет. Но его обгадят — он отряхнется, а нам в дерьме тонуть…
Шли тоскливо-тревожные дни. Антон Михайлович то ли заболел, то ли уехал в командировку. Ни с кем другим говорить мы не хотели. Абрам Менделевич редко заходил в лабораторию, здоровался приветливо-отрешенно и торопился уйти.
Капитан Василий Николаевич М., его заместитель по акустической, назначенный заместителем начальника нового института, был деловит, вежлив, почти застенчив, редко сердился; сердясь — не кричал, не ругался, а выговаривал нудным, скриповатым тенорком. Обычно он уклонялся от общения на «посторонние темы». Однако напористому Сергею удалось выведать у него, что тюремное управление МГБ полагает вообще невозможным использовать спецконтингент на новом объекте ввиду того, что там нет необходимых условий: двери и окна выходят на улицу, и все здание расположено так, что «по нормам» нужно было бы иметь столько охранников, что число их значительно превысило бы весь штат института. Им необходимо было бы особое караульное помещение. А на все это нет ни места, ни средств…
Когда Абраму Менделевичу объяснили, что ни одного заключенного ему не дадут, он то ли с отчаяния, то ли в надежде на уступку заявил, что вынужден отказаться от руководства новым институтом и вообще полагает его существование нецелесообразным без этих кадров.
Но приказ о создании института был уже подписан министром Абакумовым. В управлении кто-то сказал: «Вот он каков, значит, этот Абрам: корчил из себя великого спеца, пролез в лауреаты. А сам, оказывается, не может ни шагу сделать без заключенных…»
На всех шарашках арестанты зарабатывали научные степени, ордена и премии для чекистов, числившихся учеными. Но говорить об этом вслух было так же недопустимо, как и о том, кто был основной рабочей силой на «великих стройках коммунизма». Поэтому приказ отменили, а злополучного инженер-майора отчислили и демобилизовали.
В последний раз он пришел на шарашку уже в мешковатом штатском костюме. Беспомощно торчала тонкая шея. Печально поблескивали очки. Он простоял несколько минут у моего стола.
— Антон Михайлович оказался еще хитрее, еще коварнее, чем я предполагал. По работе он не мог меня съесть. Как инженер я не хуже, а может, и получше его. С техникой современной больше знаком. И соображаю быстрей. В управлении это знают. К тому же я коммунист, а он после своей Промпартии уже остался беспартийным. Так что в открытую он против меня никак не мог. Вот и придумал хитрое шунтирование. А я, дурак, обрадовался. Но теперь, — это строго между нами, — с такой фамилией, как моя, уже нельзя быть начальником института. Никакие заслуги, никакой партстаж не помогают. Есть кадровая политика! Так что возражения тюремщиков — формальный повод. Вернее, нам подобрали именно такое здание, чтобы вызвать возражения. Он все продумал заранее, рассчитал точно. Интриган он гениальный. Мне товарищи давно говорили. А я недопонимал. Ну что ж, поработаем на гражданке. А вам пусть будет еще один урок. Всего хорошего.
Он пожал мне руку у локтя и ушел с кривой улыбкой.
Сверхсекретную фоноскопическую лабораторию № 1 попросту ликвидировали, а нас с Василием передали в распоряжение математической группы, которая разрабатывала шифры и системы дешифраций. Мы оба должны были с помощью звуковидов определять сравнительную устойчивость секретных телефонов. Кроме того, Василий, по заданиям группы технической информации, переводил статьи из английских, американских и французских журналов. Я тоже оказался в двойном подчинении, так как продолжал руководить артикуляционными испытаниями, участвовал в некоторых исследованиях, которые вела акустическая лаборатория, и по вечерам преподавал английский и немецкий язык молодым офицерам, обучал их переводу технических текстов.
Оценки исследуемых систем секретных телефонов выражались в виде дроби. Постоянный числитель означал одну минуту зашифрованного разговора. А в знаменателе проставлялось двух- или трехзначное число минут, потраченных на дешифрацию или на установление схемы шифратора и кода. Чем больше знаменатель, тем устойчивее система и код. «Отметки» различных телефонов колебались от 1/120 до 1/600.
Но постепенно я убеждался, что скорость наших догадок, которая должна была определять объективные характеристики телефонов, заметно менялась в зависимости от разных причин. По утрам мы дешифровали быстрее, чем к концу дня. Угадывание замедлялось из-за любого недомогания — от зубной боли, сильного насморка, расстройства кишечника. И в те дни, когда меня одолевала хандра после невеселого письма из дому или неприятного разговора в камере, Василий легко обгонял меня и весело хвалился:
— Вот что значит иметь крепкие нервы. Недаром моя бабка говорила, что от печальных дум вши заводятся.
Начальник группы Константин Федорович К., сухощавый, подтянутый, узколицый, с умным и холодным взглядом, был неизменно вежлив, но соблюдал дистанцию. «Посторонние разговоры» отклонялись холодно и решительно: «Этот вопрос не имеет прямого отношения к нашей задаче…»
Но об очередной хитрой математической проблеме, возникшей у конструкторов шифратора, он подолгу увлеченно толковал и с главным математиком группы Александром Л., и с другими спецами. Они говорили: «Хоть в погонах, но серьезный математик и добросовестный инженер».
Александр Л. был осужден «за плен». На фронт он попал, кажется, с первого курса аспирантуры. Интеллигентный, столичный юноша, насмешливый скептик, немного сноб, был влюблен в математику — «науку наук» — и в музыку. Когда на шарашке появилось пианино в красном уголке вольнонаемных, он его настроил и за это получил разрешение играть в воскресные вечера. Другим зекам тюремные надзиратели запрещали присутствовать — «не положено, тут вам не концерт». Но когда дежурный вертухай бывал в хорошем настроении, иным из нас удавалось просочиться.
Александр играл наизусть сонаты Бетховена, прелюды и мазурки Шопена, «Времена года» Чайковского.
И тогда время шло то медленно, почти замирало, то стремительно ускорялось. Радость и печаль чередовались или сливались. Радостная печаль, когда вот-вот заплачешь и с трудом удерживаешься. Мгновение счастья, пронзительного до боли в сердце, когда весь мир прекрасен и все люди милы… И тут же удушье от сознания — где ты и что с тобой.
Александр, заключенный, «изменник Родины», с любым начальством держался корректно, даже несколько чопорно, в иных случаях почти высокомерно. Но когда он разговаривал с майором К., они оба словно оттаивали, непринужденно спорили, случалось и шутили, смеялись, радуясь каким-то удачным решениям.
В первые дни Александр едва замечал меня. Однажды, когда зашла речь о том, что я — убежденный марксист, он заметил, что это естественно, потому что я — не русский.
— Нет, что вы, я вовсе не антисемит. У меня были друзья евреи и в школе, и в университете. Но в русской истории XX века евреи играли скорее неприглядную роль. Достаточно вспомнить Троцкого, Зиновьева… Вы, конечно, можете назвать Левитана, Рубинштейна, Эренбурга, скрипачей, пианистов, математиков. Эйнштейн, конечно, гениален… У каждой нации есть свои достоинства и свои пороки. И в разные времена становятся доминантными то одни, то другие свойства. Ведь и у немцев были великие люди. Знаю, знаю вам этого не нужно доказывать. Вас, я слыхал, даже посадили, кажется, за переоценку немцев. Но когда Гитлер пришел к власти, стали доминантны немецкие пороки. И все забыли о Бахе, Бетховене, Шиллере… Ведь и вы, конечно, кричали: «Убей немца!» А если не кричали, то можно только удивляться, что вас не посадили раньше…
Математиком был и рижский студент — сионист Перец Г., прозванный Дон Перес, очень молодой и выглядевший еще моложе своих лет, но уже лысевший, остролицый, самоуверенный, категорично судивший обо всем и обо всех.
Александр и Перец встретили Василия и меня холодно, отстраненно. Вскоре я сообразил, что они в нас заподозрили наседок. Василий — «указник», раньше одиноко работал в библиотеке и, как говорили, сторонился пятьдесят восьмой, потом вдвоем со мной работал в особо секретной таинственной группе. А я беззастенчиво признавался в своих коммунистических убеждениях и, значит, мог быть только пособником начальства.
Числясь в штате их группы, мы нередко отлучались в акустическую или в библиотеку; значит, могли завернуть и к оперу с доносом. Я заметил, как прерываются разговоры, когда мы входим в комнату, если там нет вольных. Однажды Василий утром заговорил о последних известиях из Кореи — мы с ним «болели» за северян. Александр прервал едва ли не начальственным тоном:
— Я просил бы не отвлекать разговорами. Тут кое-кто мозгами работает. Может быть, вашему гаданию по этим картинкам трепня помогает, но мне мешает.
Начальник группы заходил время от времени; постоянно должен был сидеть его помощник, старший лейтенант, смазливый очкарик, простодушный и ленивый. Он то и дело уходил покурить с приятелями, посудачить с девицами из конструкторского бюро.
К Василию и ко мне он относился почтительно, ничего не понимая в том, чем мы занимаемся. Математиков считал коллегами и старался держаться по-свойски, хотя на Александра Михайловича глядел снизу вверх. Иногда подсаживался к нему, чтобы подготовить уроки; он учился заочно в аспирантуре института связи.
Старший лейтенант порою развлекал нас рассказами о спортивных событиях, о кражах, грабежах, о семейных драмах у его соседей и знакомых. Однажды он стал рассказывать, как в последний год войны ехал из Ташкента, где учился в эвакуированном институте.
— Я туда поступил еще перед войной. Не так чтоб особенный интерес был. Но там броню давали… Мне в казарму идти не хотелось. А на фронт еще меньше. Ну а в институте хоть и голодно и все отрывали — то на вокзал грузить-разгружать, то в кишлак на хлопок, — но зато цел остался, закончил, еще и погоны заимел, и в органы взяли работать. У меня отец воевал за всех сыновей. Он и в партизанах был. Вся грудь в орденах-медалях… А теперь обратно в органах. Он еще комсомольцем в пограничники пошел. Теперь полковник из сильно секретных, никто не знает — ни братья, ни мать, — чем он там командует, знаем только, что на генеральской должности… Когда мы ехали с Ташкента в Москву в 44-м, денег мало было. Да и чего за деньги достанешь? А со мной кореш был, ушлый москвич — его потом тоже в органы взяли по линии связи. Так он вот что придумал: мы купили два ведра соли, там по дороге такие соленые места есть, забыл, как называется… С проводниками договорились и на других станциях меняли соль на рыбу вяленую и свежую. Мешками брали, а еще дальше поехали и стали менять рыбу на водку, на табак, на молоко… И прибарахлились даже.
Александр и Перец ободряли рассказчика сочувственными репликами. А меня охватывал злобный стыд: офицер, комсомолец хвастается, как спекулировал. Вероятно, он полагал, что именно это должно нравиться таким преступникам, как мы.
После нескольких тщательно обработанных опытов звуковидной дешифрации мозаичных телефонов я пришел к убеждению, что все наши «дробные» оценки несостоятельны. Время, затраченное нами, — основной критерий для определения телефонной системы. Мы — два немолодых и не слишком здоровых арестанта — работали добросовестно, старались не отвлекаться. Но легко можно себе представить, что у противника — у тех американцев, от которых мы позаимствовали технологию «видимой речи», — есть немало молодых, хорошо тренированных дешифраторов. И для них различия между более или менее сложными видами мозаичных систем ничтожны. Следовательно, такая шифрация с появлением анализаторов спектра вообще становится неустойчивой, распознается легко и быстро.
Вася не соглашался. Он доказывал, что сравнения важнее, чем абсолютные коэффициенты устойчивости. А мы ведь по нескольку раз исследовали одни и те же сравниваемые системы. И результаты получали каждый раз если не тождественные, то уж во всяком случае близкие. И ни разу не было так, чтобы один из нас признал лучшей ту систему, которую счел худшей другой. Хотя величины дробных показателей колеблются, итоги сравнений, как правило, более или менее совпадают.
Мои соображения я доложил Константину Федоровичу. Мы спорили горячо, но беззлобно. Начальник изредка переспрашивал, слушал насупившись, жевал мундштук погасшей папиросы.
— Ну что же, все ясно, что ничего не ясно. Потрудитесь изложить это в письменной форме в рабочих тетрадях.
(У каждого из нас была рабочая книга — большая тетрадь с пронумерованными страницами, прошитая шнуром, закрепленным сургучной печатью или пломбой. В эту тетрадь полагалось записывать все, что было сделано или обдумано за день. А на ночь их клали в сейфы вместе с секретными документами, схемами, чертежами.)
Александр слышал наш спор. После работы он спросил меня:
— А вы понимаете, что рубите ветку, на которой сидите? Начальство не любит, когда ему доказывают, что оно темнит и выдает говно за золото… Вам что же, шарашка надоела? Захотелось на лесоповал или в шахту?
Я сказал, что не хочу участвовать в очковтирательстве, кто бы его ни затевал; нельзя расходовать государственные, народные средства на изготовление заведомо непригодных телефонных систем.
Он слушал с недоверчивой полуулыбкой. Вероятно, думал, что я притворяюсь «честнягой», рассчитывая на особую благосклонность начальства, и значит, дурак; либо хочу втереться в доверие к товарищам и, значит, опасен.
Вскоре Константин Федорович сказал:
— Ваши соображения мы рассмотрели. В общем и целом, вы предлагаете похоронить мозаичную шифрацию без почестей и возможно скорее. Вы представили известные резоны… (Он говорил почти теми же словами, которыми Антон Михайлович укорял Солженицына, но без огорчения, бесстрастно.) Однако действительность куда сложнее ваших теорий. Мозаичные телефоны пока нужны и в армии, и в органах. Они много дешевле нашей новейшей совершенной системы. Они предотвращают прямое подслушивание. Перехваченный разговор может быть дешифрован только в лабораторных условиях. Поэтому все же важна возможно большая устойчивость кодов. И мы должны добросовестно определять сравнительные достоинства разных систем. Василий Иванович уже достаточно поднаторел и теперь, пожалуй, справится сам. А вас Антон Михайлович забирает обратно в акустическую.
В тот же день я стал перетаскивать туда свои книги, блокноты, кипы звуковидов. Александру я сказал:
— Была без радости любовь, разлука будет без печали.
Но именно с этого времени он заметно подобрел ко мне, даже пригласил вечерами заниматься на математических курсах, которые он вел для вольнонаемных. И я стал его прилежным слушателем. Упоенно зубрил ряды Фурье и теорию вероятности, вспоминая забытые квадратные уравнения, элементарную тригонометрию и начала дифференцирования и интегрирования…
В акустической «блудного сына» приняли весело, отвели мне бывший стол Абрама Менделевича в самом дальнем углу у стены. Там, укрытый за стойками, я мог опять читать и писать, маскируясь ворохом звуковидов. Там опять появился у меня самодельный приемничек, настроенный на Би-Би-Си.
В математической группе столы были открытые — все поверхности на виду, и каждая задача точно определена — не отвлечешься.
Осенью 1949 года наши умельцы сработали телевизор с большим зеркальным экраном и дистанционным управлением в виде резиновой груши на шнурке. Его смонтировали в шкафу красного дерева, обшили синим бархатом; на серебряной пластинке выгравировали надпись, поясняющую, что это подарок «Великому Сталину, любимому вождю народов, от московских чекистов».
А несколько месяцев спустя начали изготовлять нечто еще более роскошное уже для своего министра Абакумова. К лету 1951 года был готов электронный комбайн, в котором сочетались широкоэкранный телевизор, радиола и магнитофон — по тем временам единственное в своем роде сооружение.
Его оформили едва ли не наряднее, чем подарок Сталину. Смонтировать все это нужно было на месте установки. Ранним утром несколько мастеров-зеков, с разобранным на части комбайном, инструментами и приборами, погрузились в особый воронок и со спецконвоем отправились прямо на квартиру к Абакумову.
Они сами дотащили драгоценный груз до дверей. Но там шел обыск. Уставшие за ночь оперативники не сразу сообразили, кто и зачем приехал, что за аппаратура. За двенадцать лет после Ежова они отвыкли арестовывать собственных министров.
Телерадиокомбайн остался так и неустановленным. Арестантам сурово приказали молчать, чтоб никому ни слова, ни полслова.
Но уже в обеденный перерыв мы с Сергеем и Жень-Женем судили и рядили, что может означать этот арест и чего ждать нам: «закручивания или ослабления».
О падении всесильного хозяина органов мы, бесправные зеки, узнали раньше многих членов правительства. В газетах в последующие месяцы и годы ничего об этом не сообщалось.
От вольняг проползли слушки, что он не то упустил какой-то заговор, не то напутал в Югославии и арестован по личному приказу товарища Сталина. Примерно так же говорили комментаторы Би-Би-Си. Но был и другой слух «параша», рожденная арестантскими мечтами: наказан за перегибы, как раньше Ежов. И значит, должно стать легче.
Прошла неделя, другая, и всех участников разработки той системы секретного телефона, которая оказалась более совершенной, освободили досрочно. Инженеры И. Брыксин, Г. Измайлов, А. Котиков, Л. Файнберг, конструктор С. Проценко, техники Н. Степаненко и Е. Геништа ушли, «с вещами» и через несколько дней вернулись на рабочие места уже вольнонаемными сотрудниками.
Тогда стало известно, что указ Президиума Верховного Совета об их досрочном освобождении был подписан еще год назад, но лежал в столе у Абакумова. То ли просто забытым, то ли министр хотел придержать его по каким-то своим расчетам. Один из досрочно освобожденных, Н. Степаненко, который к тому времени отбыл пять лет из восьми (он был осужден по статье 58–3 за то, что при немцах работал в частной радиомастерской), зимой подавал прошение о помиловании. И получил отказ от того же Президиума Верховного Совета, который несколькими месяцами раньше уже освободил его особым указом.
Радость за товарищей, которые сами себе заработали волю, рождала новые и укрепляла старые надежды.
Но эта отсрочка на целый год — отсрочка исполнения правительственного указа по прихоти или по забывчивости министра! И отказ в помиловании тому, кто давно уже должен был быть на свободе!.. Значит, и там, на самом верху, и в министерстве и в Верховном Совете те, кто распоряжался нашими судьбами и всей страной, просто равнодушны, хамски равнодушны и к людям, и к законам, и к собственным указам!..
Но может быть, это лишь исключительные, чрезвычайные безобразия? Ведь министра все же арестовали!
Всех зеков созвали в помещение столовой. И новый заместитель Антона Михайловича, майор К., взобравшись на стул, прочитал указ Президиума Верховного Совета о досрочном освобождении и постановление Совета Министров о наградах освобожденным: денежные премии от пяти до пятнадцати тысяч.
Потом на стул влез, покряхтывая, оперуполномоченный, майор Шикин, и прочитал приказ по министерству госбезопасности о наградах работникам спецконтингента нашего института. Премии от 100 до тысячи рублей получили более трехсот зеков. Шарашка в то время насчитывала примерно четыреста заключенных. Из них многие прибыли совсем недавно. Были премированы все работники акустической лаборатории и математической группы, за исключением двух новеньких и меня.
На следующий день капитан М. сказал мне:
— Я слышал, что вам не назначили премии. Но мы вас представили. Список уже давно был подготовлен. Вас тогда представили на максимальную сумму. Антон Михайлович подписал; вычеркнули уже в управлении. Вы же знаете, Фома Фомич был вами недоволен.
После полуторагодичного перерыва мне, наконец, опять разрешили свидание.
Лефортовская тюрьма. Следовательский кабинет. Мама и Надя сидели через столик. Дежурный вертухай на торцевой стороне стола.
— Руки не подавать. Не обниматься и не целоваться. Не положено.
Мама очень постарела, осунулась. Все лицо в морщинах, в складках увядшей кожи. Если бы встретил ее на улице — не узнал бы.
Надя старалась бодриться, улыбаться. Милое усталое лицо. Печальные глаза. Опущенные плечи. Вымученные улыбки.
Они рассказывали о девочках: какие отметки, что читают. Собираются в пионерлагерь. Отец в командировке. Передавали приветы от родственников, от друзей. Тот болен, эта вышла замуж.
— Кончайте. Уже лишних пять минут.
Обнимаю их. Вертухай ворчит, но не слишком ревностно:
— Сказано же было — нельзя. Нарушаете. Хотите, чтоб опять лишили свидания.
На обратном пути в воронке, жуя мамины коржики, я старался думать только о завтрашней работе…
Летом и осенью 1951 года зачастили оптимистические «параши».
Сулили амнистию либо к 50-летию партии — то есть к 1953 году, либо еще раньше, как только заключат мир с Германией и Японией. И уж во всяком случае к 75-летию Сталина в 1954 году. Но я уже не позволял себе ни мечтать, ни надеяться. Понимал, что буду сидеть «до звонка». А потом в лучшем случае останусь здесь же вольнонаемным, строго засекреченным, то есть по сути крепостным. Но зато буду жить дома с Надей, с дочками. Может быть, нам дадут жилье поближе к шарашке и побольше, чем наша 18-метровая комната — вшестером с моими родителями.
И конечно, буду ходить в театры, на концерты, в музеи… Когда получу отпуск, поеду в Ленинград, пройду по набережным Невы, Фонтанки, по залам Эрмитажа. Или в Киев, — выйду на Владимирскую горку… А в следующий отпуск поеду в Крым купаться в море, а может быть, наконец, и Кавказ увижу; раньше бывал только в Ессентуках и в Кисловодске, откуда в ясную погоду смотрел на сахарно-белые колпачки Эльбруса…
Такими были самые заветные, самые дерзновенные мечты.
Утешал я себя, читая стоиков, китайских и японских мудрецов. Тогда я ничего толком не знал об экзистенциализме. В журналах и газетах писали, что эта новейшая реакционная полуфашистская философия отрицает классовую борьбу, старается «подменять политику этикой», и Фадеев назвал экзистенциалиста Сартра «гиена с пишущей машинкой».
Но десять лет спустя, подобно Журдену, который внезапно узнал, что всю жизнь говорил прозой, я обнаружил, что в тюрьме стал «стихийным экзистенциалистом». Хотя тогда я хотел быть последовательным учеником Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Даже его полуграмотные рассуждения об языковедении не поколебали моего доверия. Более того, я убедил себя, что, дилетантски повторяя некоторые азбучные истины лингвистики, грубо понося Марра, но утверждая бесклассовость-надклассовость языка, Сталин тем самым открывает новые пути для нового движения к творческому развитию марксизма-ленинизма. Его уже не будет стеснять упрощенно-социологизирующий классовый подход. И другим и себе я доказывал, что эти на первый взгляд случайные, примитивные, в иных частностях даже неправильные высказывания Сталина о языке позволяют по-новому, объективно исследовать историю нации и современные национальные проблемы, которые после войны оказались нежданно-негаданно такими сложными. И явно противоречат всем нашим былым классовым, диалектико-материалистическим представлениям.
…В Корее шла война. Отряды китайских добровольцев поспешили на помощь северянам и теснили войска ООН — американцев, турок, австралийцев «объединенные силы международной реакции». Вьетнамские и алжирские повстанцы воевали с французскими колонизаторами. Индонезия и Индия стали независимыми государствами, и там действовали мощные коммунистические партии. В Греции коммунисты дрались, отстаивая горные укрепления.
Только Тито зарвался, самовольничал, упрямо отказывался примириться с нами и с другими братскими партиями.
Внезапная смерть Димитрова, процессы Костова, Райка и других «югославских агентов» в Болгарии, Венгрии, ГДР вызывали невеселые сомнения. Неужели опять то же, что было у нас в 35–38-м годах, когда судили Зиновьева, Бухарина, Пятакова, когда охотились на врагов народа?!
Жень-Жень и Василий Иванович рассуждали примерно так же, как я. Моими постоянными оппонентами были Сергей Куприянов и Семен П., молодой инженер-москвич, сын старого большевика, политкаторжанина, исчезнувшего в 1937 году.
Привезли его к нам вскоре после того, как увезли Солженицына и Панина.
Он закончил МЭИ настолько успешно, что его оставили в аспирантуре, несмотря на плохую анкету; он уже собирался защищать диссертацию о гироскопах. А в 1949 году к нему пришел его бывший сосед по дому и одноклассник, с которым они не виделись после школы. Тот из девятого класса удрал на фронт. Молодой капитан служил в оккупационных войсках в Австрии, получил отпуск и в Москве навещал своих бывших друзей-товарищей, пил с ними, просил найти невесту, рассказывал, расспрашивал.
Семен, говоря о своей будущей диссертации, нарисовал на обрывке бумаги схему гироскопа — такую, как в школьных учебниках физики.
Веселый капитан уехал в Австрию, а через месяц Семена арестовали, и на Лубянке заспанный следователь предъявил ему обвинение в шпионаже.
Оказалось, что бывший одноклассник работал на американскую разведку. Австрийца-инженера, через которого он поддерживал связь с американцами, выследили, нашли у него отчет капитана о поездке в Москву и список людей, которых тот якобы завербовал и авансировал — значились довольно крупные суммы. Среди приложений к отчету был карандашный рисунок схемы гироскопа.
Веселого капитана посадили. Он сперва признался, что завербовал своего школьного товарища и купил у него за наличные чертеж военного прибора. Позднее, на очной ставке, вспомнил, что прямо вербовать не вербовал, а только намекал; убедился в антисоветских настроениях собеседника, был уверен, что тот его понял, поэтому и сделал рисунок важного прибора. Денег он ему действительно дал меньше, чем указал в отчете, кажется, даже вообще не давал наличными, а принес выпивку, харчи и еще какие-то гостинцы; точно не помнит, был тогда сильно хмельным.
Следствие шло быстро. Капитан и его австрийский резидент были, видимо, настоящими шпионами, они «кололись» безоговорочно и услужливо помогали следователям, выполняя и перевыполняя их желания.
Упрямство Семена, который не винился и не каялся, все же не нарушало общий успешный ход «разработки». Он ведь не отрицал, что капитан приходил к нему, приносил коньяк, шнапс, какие-то консервы, что они выпивали, долго разговаривали, рассказывали анекдоты, в том числе и «антисоветские», что говорил гостю и про диссертацию, что гироскопы применяются и на боевых самолетах и на боевых кораблях…
Он не отрицал факты, а только оспаривал оценки. Следователи были снисходительны. Семена не били. Раза два для острастки посадили в карцер, лишали передач. А потом ОСО приговорило его к 15 годам за «соучастие в шпионаже», и как специалист он прямо с Лубянки попал на шарашку.
Несмотря на молодость, он был спокойно-рассудителен и мягко-насмешлив в идеологических спорах.
— Вы утверждаете, что ваши взгляды научны. Но в действительности это не научное знание, а вера. Другие верят в непорочное зачатие, в обновление икон, в превосходство арийской расы, в шаманов, а вы — в диамат… И все верующие ссылаются на «Капитал»… Я учил; скучно было, но казалось убедительным. И Ленина сдавал на «отлично», хотя «Материализм и эмпириокритицизм» — это и скучно и неубедительно. Больше ругани, чем аргументов. А в «Кратком курсе» уже столько наврано!.. А как врали перед войной про Польшу, про Финляндию!.. И во время войны врали, и после… Нет, уж лучше об этом не спорить. Можете верить — вам так легче, а я предпочитаю вот это…
Он читал книгу Шредингера «В чем смысл жизни».
— Маленькая книжка, но, по-моему, в ней больше толку, чем в многотомных изданиях ваших классиков… А могли бы вы объяснить, почему сейчас так набросились на морганистов-вейсманистов? Ведь биология — наука; в науке аргументируют фактами, экспериментами. Это философы, политэкономы лупят друг друга цитатами, абстрактными формулами. Но когда речь идет об урожаях, о разведении скота, то ведь все можно проверить на опыте. Зачем же разорять институты, закрывать лаборатории, лишать работы ученых? Если они ошибаются, то можно проверить, доказать… Американцы же не идиоты. Если Морган там получает крупные средства, значит, от его науки есть какая-то выгода. Вы же не можете поверить, что американцы дают миллионы на лженауку только для того, чтобы доставлять неприятности советскому академику Лысенко. Или что они разоряют свою биологию, свое сельское хозяйство, надеясь, что у нас будут разоряться по их примеру… А в колорадского жука вы верите? Что его запускают к нам с самолетов и с подводных лодок?.. Муть все это. Давайте лучше послушаем — сегодня Гилельс играет сонаты Бетховена.
Пытаясь убедить и друзей и себя, я придумывал, казалось бы, убедительные аргументы:
— Мы все едем в одном поезде. Нам с тобой не повезло: сволочи-проводники, дураки-контролеры запихнули нас в арестантский вагон. Могли бы и вовсе под колеса бросить. Нам худо; но нельзя же винить за это машиниста и вообще железную дорогу. Если даже большинство поездной бригады — болваны, негодяи, жулики, — разве это значит, что плоха станция назначения? Что неправильно проложены пути?.. Таких пассажиров, как мы, миллионы. Непомерно много! Но других все же куда больше… Правда, и они едут по-разному: кто в роскошных спальных вагонах, а кто и в теплушках… Но все мы движемся в одном направлении, к одной цели — к социализму. И по единственно возможному пути.
Сергей возражал тоже метафорически:
— Никуда мы не движемся. Сидим в говне. Увязли по макушку. А ты доказываешь, что это не говно, а мед…
Впрочем, и он и Семен были менее радикальными отрицателями, чем Панин. Для них так же, как и для меня, были неоспоримы справедливость Октябрьской революции и величие Ленина. И спорили мы больше о том, насколько глубоко переродилось, разложилось наше общество, есть ли надежды на его исцеление. И чего ждать нам — бесправным государственным рабам.
Не раз вспоминал я тургеневское стихотворение в прозе «Порог», о русской девушке, самозабвенно идущей на гибельный подвиг, о котором никто не узнает. Ей вдогонку звучат два голоса: «Дура!», «Святая!»…
И сочинял в утешенье друзьям и себе:
Пусть наш труд безымянен,
Лишь бы не был бесплоден,
Горд уже тем неизвестный солдат,
Что подвиг без славы вдвойне благороден.
После того как начались бои в Корее, все напряженней задумывался Жень-Жень. Война на Дальнем Востоке требовала его знаний. Он стал писать заявления в ЦК, на имя Берии, на имя Сталина, настаивая, что должен работать по основной специальности.
Его начальница Евгения Васильевна сочувствовала этим желаниям, советовала писать еще и Маленкову — «он сейчас главный помощник товарища Сталина» — и сама передавала письма.
Когда Жень-Женя наконец отправили, он оставил ей в наследство дружбу со мной.
Евгения Тимофеевича Тимофеева, мечтавшего о том, чтобы конструировать новые подводные лодки и торпеды для Северной Кореи и Китая, увезли не на другую шарашку, как полагала даже Евгения Васильевна, а в Магадан. Там его, как прибывшего с «особого спецобъекта», направили в особый лагерь. Пьяный начальник встретил этап короткой приветственной речью: «Вы что, фашисты, думаете, зачем сюда приехали? Думаете, работать?.. Это правильно, работать будете, вкалывать будете, пока дышите… Но вы думаете, что когда-нибудь отсюда уйдете?.. Хрена вам, фашисты! Вы сюда подыхать приехали. Здесь все подохнете. Так и знайте»… Упрямый Жень-Жень все же добился, чтобы его оттуда перевели в лагпункт при верфи, чинил каботажные суда. В 1956 году мы с ним встретились в Москве, его реабилитировали, восстановили партийный стаж с 1919 года, он работал ведущим инженером до последних дней жизни. Он умер в 1975 году.
Опыты с проволокой продолжались. Мне приходилось бывать в химической, докладывать Евгении Васильевне о результатах прослушивания. И за короткими докладами следовали долгие беседы, иногда весьма доверительные.
Она была так одинока, что своими бабьими горестями и мечтами делилась с приятелем-арестантом. Бывшая оперативница знала, что таким, как Жень-Жень и я, можно доверить больше, чем товарищам, с которыми она состояла в одной партии, в одном «чекистском подразделении».
Когда освободили Гумера, Евгения Васильевна увела его к себе и жаловалась мне:
— Люблю я его, черта четырехглазого. Понимаете, люблю! Ведь не девчонка уже. Разное в жизни испытала; вашего брата — мужиков — должна бы уж хорошо знать. А вот влюбилась, хоть плачь, хоть головой об стенку… Да какая же это радость? Он ведь моложе меня на год, нет, честно говоря, даже на два… Нет-нет, не возражайте, это имеет значение! В первый день он как вышел, бросился ко мне, ну прямо как теленок ласковый… А теперь я вижу все прошло. Он говорит, что любит, но не может жениться. Потому что родители не позволяют… Они, мол, велят, чтобы он на своей, на татарке, женился. Видали, какой домострой, да еще с буржуазным национализмом… И чтобы я поверила, что он так слушается папу-маму! Мужчине без малого сорок лет. Нет, он просто не любит. Разлюбил. И придумывает доводы, такие дурацкие, еще с национальной подкладкой. Да вы не успокаивайте меня, что значит — «любит, но не может», «сыновний долг сильнее любви»… Я моложе была, когда с семьей порвала, ушла в комсомол, в вуз… А девушке такое труднее. Нет, я не из-за любви уходила… Хотя и любовь, конечно, была. Но главное была — идейность… Так вы считаете, что в молодости легче порвать с семьей, с родителями?.. Ну конечно, какая у нас с ним идейность? Он-то просто после тюрьмы дорвался до бабьего мяса, до ласки в мягкой постели… А я, дура, поверила, что это — любовь, страсть. Ведь он такой красивый, такой приветливый… Растаяла, а теперь мучаюсь. Живем, как на вокзале, день-ночь, сутки прочь… Жду, пока ему папа с мамой найдут татарочку; и тогда прощай навсегда. Нет, я лучше его сейчас выгоню. Пореву недельку отвыкну… только бы его, проклятого, больше не встречать, а то каждый взгляд как буравчик в душу…
— …А в Корее наших нет, почти нет. Там все, что нужно, китайцы делают. Их ведь не пересчитать сколько. На десять Корей хватит. Ну, оружие, конечно, мы даем. Но они способные, быстро учатся. А дисциплинка у них, как нигде. Прикажут: иди, прямо хоть в огонь, — не моргнувши идут! С такими солдатами никакие атомные бомбы не страшны. Они лучше корейцев, они вроде как раньше японцы были — самураи. Но те разложились, зажирели. А китайцы все века голодали. И к тому же, конечно, высокая идейность. Ничего не боятся…
— …У нас послезавтра политзанятия: «Товарищ Сталин о вопросах языкознания» и какое это имеет значение вообще. У меня тут несколько тезисов. Мы еще в прошлом году с Евгением Тимофеевичем подрабатывали. Но теперь, наверное, есть новые материалы. Вы ведь следите за газетами, за журналами. Вот, возьмите тетрадку, но только осторожно, чтобы ваши наседки не заметили. И дополнения сделайте, на отдельном листке. Завтра опять будем проверять нашу проволоку, принесите. Ладно?
— …А мой-то как себя держит теперь в лаборатории с вами и с другими из спецконтингента? Задается очень?.. Да-да, конечно, он тактичный, воспитанный… Ну а лишнего он и не должен позволять. Это правильно. А то ведь обратно загреметь куда как легко…
Гумеру я, разумеется, не давал понять, что знаю о его похождениях на воле. Диковинно бывало говорить с ним через час-другой после горестных сетований его подруги.
Он рассказывал, что побывал уже у родителей в Казани, что ему приглянулась там очень-очень славная девушка.
Прошло время; еще на шарашке Гумер показывал статью в газете о Мусе Джалиле — герое, казненном гитлеровцами.
— А ведь на меня следователь орал: «Твой Муса — изменник Родины, гад фашистский! А ты — его пособник. Вас всех вешать надо…»