…Непременно нужно, чтобы я написал. Так, вот, слушайте…
Октябрь 1947 года. Ночью после суда, в Бутырках, меня привели в большую камеру, густо набитую. Не меньше полусотни тел грудились на нарах, на узких скамьях вдоль стола, на полу. Тяжелая зловонная духота. Я стал пробираться к окну, поближе к струйке морозного воздуха.
Лежавший у окна рывком сел. Синеглазый витязь с короткой русой бородкой.
— Не сметь закрывать.
— Закрывать не собираюсь. Наоборот, хочу поближе.
Мы сперва поругались. Но уже на следующий день стали приятелями.
Дмитрий Панин — коренной москвич, дворянин, инженер, теоретик кузнечного дела. Арестовали его в 1940 году за «разговоры». Получил по ОСО пять лет. А в лагере в 1943 году его судили за «пораженческую агитацию» и уже «навесили полную катушку» — десять.
В Бутырки его привезли из Воркуты по спецнаряду.
Таких, как он, в камере было много. Инженеры, научные работники. От них я впервые услышал о шарашках.
— …Образованные люди теперь вот как нужны. Из Германии понавезли целые заводы и лаборатории, горы технических документов. И сейчас изо всех лагерей сюда гонят специалистов для шарашек. Это особые КБ или институты, в которых главная рабсила — зеки. Рамзин и Туполев командовали шарашками.
…Все придумано очень просто. Профессора, инженеры высших разрядов, изобретатели — народ балованный. Им большие деньги положены, персональные ставки, академические пайки. В таких условиях иногда и погулять захочется в ресторане с девицами или на даче с законной супругой. И в отпуск ехать не раньше августа, не позже сентября, да чтобы на Южный берег или в Сочи-Мацесту. На воле голова редко бывает занята одной работой. Там всякие посторонние мысли лезут, и заботы, и мечты. О бабах, о карьере, о квартире, о даче, о склоке с коллегой, о детях, родственниках, друзьях, знакомых…
Значит, на воле инженер не может работать в полную силу и через силу. Работяга, тот с помощью парткома-завкома еще вытягивает на стахановца, — за него думают другие; его дело только рогами упираться и не мешать другим чернуху раскидывать. Он и даст сколько велят, хоть сто, хоть двести, хоть тысячу процентов. Для этого ни ума, ни совести не надо. А вот с тем, кто мозгами шевелит, у кого душа живая и даже может быть что-то вроде совести, — дело сложнее. Да еще если он много о себе понимает, думает, что он умнее своих начальников.
Такому уже могут помочь только родные органы. Берут его за шкирку, волокут на Лубянку, в Лефортово или в Сухановку — признавайся, блядь, на кого шпионил, как вредительствовал, где саботировал… Спустят его раз-другой в кандей с морозцем, с водой. Надают по морде, по заднице, по ребрам — но так, чтобы не убить, не искалечить, но чтобы ему и боль, и стыд, чтобы почувствовал, что он уже не человек, а никто и они могут делать с ним все, что хотят. Прокурор ему объяснит статьи, пообещает вышку. Следователь грозит, если не признается, посадят жену…
А потом, после всего этого, дают ему великодушную десятку. Иному слабонервному и пятнадцать, и двадцать лет покажутся подарком, нечаянной радостью. И тогда его утешат: старайтесь, можете заслужить досрочное освобождение и даже награды. Берите пример с таких, как Рамзин, докажите, что искренне раскаялись, что ваши знания, умения полезны Родине, — и все прежнее вам вернется, и даже еще больше получите…
Вот так и готовят кадры для шарашек. Там наш брат работает по-настоящему, с полной отдачей.
Никаких выходных. Отпуск — иностранное слово. Сверхурочные часы — одно удовольствие; все лучше, чем в камере припухать. Мысли о воле, о доме отгоняешь — от них только тоска и отчаяние. И работа уже не повинность, а единственный смысл жизни, замена всех благ, всех утех. Работа — и лекарство, и дурман…
В лагере говорят: «Труд сделал обезьяну человеком, а человека ишаком». Работать в лагере — значит ишачить, горбить, упираться рогами. И чтобы не «дойти», не «поплыть», не заработать «деревянный бушлат» — надо сачковать, кантоваться, туфтить, чернуху заправлять, филонить, мастырить…
А на шарашке все наоборот. Там тебя по имени-отчеству величают, кормят прилично, лучше, чем многих на воле; работаешь в тепле; спишь на тюфяке с простыней. Никаких тебе забот — знай только шевели мозгами, думай, изобретай, совершенствуй, двигай науку и технику…
Митя был первым, кто стал рассказывать мне о шарашках. Именно он, то ли сам придумав, то ли повторяя чьи-то слова, назвал их первым кругом нашего тюремно-лагерного ада.
По его совету я написал заявление.
— Ты знаешь иностранные языки. Зачем же тебе ехать в лагерь, доходить на повале или в шахте? Лепилой не везде пристроишься. И ведь сам испытал, каково порядочному человеку иметь дело с придурками. Языки — драгоценные знания. Они могут спасти. Пиши заявление в 4-й спецотдел МВД: «Владею немецким, английским, французским, испанским, голландским, итальянским…» Не шибко владеешь? Ничего, у них проверять некому. Попадешь на шарашку, тогда подучишься. Какие еще знаешь? Польский, чешский, сербохорватский… Давай, давай. Чем больше, тем лучше. Добавь обязательно: «Имею большой опыт переводов научной и технической литературы. Прошу использовать в соответствии…» Ну, тут уж сам знаешь как. А главное, подписывай «кандидат наук» — они это ценят.
Недели через две меня вызвали: «Давай слегка» (то есть без вещей).
В маленьком следовательском кабинете сидели два полковника. Серебристые погоны с синими кантами. Перед ними на столе — папки тюремных дел.
Длиннолицый, лысоватый, в очках заговорил по-немецки с хорошим гимназическим произношением. Я ответил. Он задал несколько простых вопросов по-английски, вывертывая старательно язык. И непринужденно — по-французски.
Второй полковник, плечистый, грубоватый, по-русски спросил, где я учился, на какую тему защищал диссертацию, чем занимался на фронте.
— Тут вы написали заявление в 4-й отдел. Откуда узнали про этот отдел? Кто сказал? Не спрашивали фамилие? Как так, вы с ним содержитесь в одной камере и не знаете фамилие? И еще хотите, чтобы мы вам доверяли! Ах, вы только в бане вместе были, вели случайный разговор?! Ну что ж, допустим эту возможность… Так вот, мы хотим вас использовать по квалификации. Но в таком управлении, на таком объекте, который совершенно секретный. Самая строжайшая гостайна. Этот, который в бане с вами трепался, допустил разглашение. За подобную трепню полагается строжайшая кара, вплоть до высшей меры. Вам будут кое-что доверять. Даже, возможно, очень серьезно доверять. Но зато и спрашивать будут. Понятно?.. Можно увести.
(Обоих полковников я впоследствии узнал ближе. Длиннолицый интеллигент — Антон Михайлович В., прототип Якулова из романа «В круге первом». Упоминается там и второй, Фома Фомич Ж., ветеран органов. Образование он получил в одесском музыкальном рабфаке. Говорили, что был способным баянистом. Позднее, став сотрудником спецотдела ГПУ-НКВД-МГБ, он, распоряжаясь инженерами и учеными, получил степень доктора технических наук.)
Когда Панина вызвали с вещами, мы простились, как обычно прощаются в тюрьмах, — навсегда. Угрюмо шутили: «Швейк назначал свидание в шесть часов вечера после войны. А мы условимся: в шесть часов вечера после тюрьмы».
Недели две спустя увезли из Бутырок меня и еще нескольких инженеров из нашей камеры. Ехали мы не больше сорока-пятидесяти минут. Значит, в черте города.
Выгрузились в большом дворе-саду. Темные ели, густая темно-серая пряжа голых деревьев и кустов. Ограды не видно. Только угадывается под шеренгой густых фонарей.
Трехэтажное кирпичное здание старой постройки. На торце башня с куполом. Ярко освещенный подъезд.
Принимают охранники в форме МВД, неторопливо-спокойные. Ни лающих окриков лагерных вертухаев, ни хриплого угрозного шепота тюремных надзирателей.
— Проходите на третий этаж. Там все объяснят.
Лестница, как в парадном старого жилого дома или гимназии — каменные ступени, перила на кованых стойках…
Вниз навстречу шел Панин. Старый ватник внакидку выглядел гусарским ментиком. Он заговорил деловито, как будто расстались час назад:
— …Это Марфинская шарашка. Называется по-ихнему «объект № 8» или «спецтюрьма № 16». Тут всё из демонтированных берлинских лабораторий фирмы «Филипс». Разрабатывают «полицейское радио».[1] Мы тебя ждем уже неделю. Начальник здесь такой, что можно по-человечески разговаривать. Молодой инженер-капитан. Флегматичный, беззлобный. И мы его убедили вытребовать из Бутырок тебя — известного языковеда и опытнейшего переводчика со всех языков. А то подвалы забиты тысячами папок, и научные есть и производственные описания приборов, еще никому у нас не ведомых. Здесь никто не понимает немецкой писанины… Вот мы тебя на это и запустим… Кто мы? Я и мой друг. Сейчас познакомлю. Замечательный человек! Александр Исаевич Солженицын. Тоже фронтовик. Капитан. Умница. Благороднейшая душа. Личность! Он заведует технической библиотекой. Я уверен, что и ты его полюбишь. Это он мне помог уговаривать начальника, доказывал, что скопилось множество неразобранных книг, необходимы аннотации…
Большой полукруглый зал, образованный из нижней части церкви.[2]
В левой половине стояло несколько письменных столов и кульманов.
Всю правую половину занимала библиотека.
Дюжина стеллажей и шкафов с книгами и большой стол заведующего.
Он встал навстречу. Высок, светло-рус, в застиранной армейской гимнастерке. Пристальные светло-синие глаза. Большой лоб. Над переносицей резкие лучики морщин. Одна неровная — шрам.
Рукопожатие крепкое. Улыбка быстрая.
— Здравствуйте. Митя про вас говорил много хорошего. Ваш рабочий стол уже готов. Вот здесь. Будем соседями. На машинке печатаете? Ну, скорость пока и не требуется. Советую: начинайте переводить сразу на машинку. Будет тренировка… Где воевали?.. Вот как…
Взгляд еще пристальнее и словно затенился.
(Позднее он говорил: «Я тебе в первую минуту не поверил. Даже подозрительным показалось. Те же самые фронты».)
— Я тоже был на Северо-Западном.
Он рассказал, что его батарея стояла у Молвотиц. Мы вспомнили дорогу, лесок, начиненный минами, где несколько раз подрывались наши солдаты. Потом его перебросили на Курскую дугу. А на Втором Белорусском он опять был в тех же местах, что и я. Над Наревом, там, где на холме непонятно как уцелел маленький домик на самой линии огня. И слышал конечно же мой голос, когда мы вели передачу. (Тот день было легко запомнить. Два немецких танка разъезжали по опушке леса и стреляли бронебойными болванками. Они омерзительно зудели и выли, хотя опасны могли быть только при прямом попадании. И оказалось, что именно он корректировал огонь батареи, отогнавшей танки.)
— А в Пруссию вы откуда входили? Точно! И я там же. Нет, когда мы шли в Гросс Козляу, еще ничего не горело. Значит, вы двигались позже… Вот как? И вы искали могилу Гинденбурга? Ну и совпадение! Погодите, погодите, вы какого числа были в Хохенштейне? Нет, когда мы свернули с шоссе, кажется, шинных следов там не было. А вы заметили следы?.. Правильно, какое там «вы» у вчерашних солдат. Значит, ты по моему следу ехал. Вот как судьба сводит… Когда тебя посадили? В апреле? А меня еще в феврале, в день Красной Армии. Сначала в Бродницах сидел, в каменном сарае — полевой тюрьме. Нет, в Тухель меня уже не повезли, отправили в Москву.
Мы начали вспоминать охранников, следователей…
— Погоди. Об этом еще успеем. Прогулки у нас тут долгие. Вечером почти два часа можно бродить по двору. А сейчас погляди, что тебе для работы нужно; какие словари, справочники: я подберу, оформлю. И завтра сразу, с утра можешь начинать. Тут тебе уже подготовлена папка — описания приборов главным образом немецкие. Я пытался было сам переводить, но трудно. И в школе, и в университете нас учили совсем другому немецкому языку… Газеты? Разумеется, есть: «Правда», «Известия», «Красная звезда». Могу дать и подшивку. Но читать только здесь. Из библиотеки не выносить. За какое время хочешь?.. За всю осень? Изволь.
Позднее он говорил:
— Ты был первым, кто попросил подшивку. Первым после меня. Когда нас привезли из Ногинска, — шарашку собирались устраивать сначала там, потом перевели сюда, — я сразу же взялся за подшивки. Надо же такое: на тех же самых фронтах были, та же контрразведка замела. И такой же аппетит на газеты. Это уже вроде родства.
В ту первую зиму шарашки — 1947–1948 — арестанты размещались в двух комнатах на третьем этаже. Там же была дежурка, комната санчасти, кабинет начальника тюрьмы. В торце короткая лестница вела в кладовую под куполом. На сводчатом потолке еще шелушились бледные краски: небесная синева, лики и ризы ангелов, обрывки славянской вязи. Под ними громоздились дощатые стеллажи с ящиками и тюками.
На втором этаже основные лаборатории; на первом — столовая и мастерские. Шарашка занимала только треть большого здания. Две трети были отделены во дворе высоким забором, изнутри — дощатыми стенками, обшитыми железными листами. Там шло строительство. Работали заключенные «бытовики».
Наш рабочий день начинался с утра и длился до шести вечера. Гулять разрешалось с утра, до и после завтрака. Рабочее время можно было продлить по собственному желанию. Начальниками всех лабораторий были заключенные. Они подавали дежурному надзирателю списки тех, кто оставался работать после ужина.
Вечерняя поверка проводилась без формальностей: дежурный заглядывал в лабораторию:
— Сколько вас тут? Все на месте? В уборную никто не пошел? Давайте не позже двенадцати в камеру. Чтоб без опозданий.
Свидание с родными полагалось каждые три месяца. И можно было получать любое количество писем, бандеролей, посылок. Но отправлять письма разрешалось только иногородним. Тюремный завхоз, он же почтальон и каптер, захлопотанный, толстомордый лейтенант, объяснил, что москвичи могут трижды в месяц получать передачи и раз в три месяца свидания.
— А переписка не положена! Ждите, как будет свиданка. Там все объясните.
Солженицын посоветовал:
— А ты попроси начальника тюрьмы. Подполковник Г., видать, не из вертухаев. Строевик, военная косточка. Любит выправку и любит, чтоб смотрели ему прямо в глаза. Не терпит слабаков, подхалимов и если кто темнит. Но так, кажется, не вредный. Ты подойди, как следует по уставу. Авось поможет.
В лагере мы научились отличать хорошее начальство от плохого. Критерий был прост и безошибочен: один запрещает все, на что нет особого разрешения; другой разрешает все, на что нет особого запрета.
Тщательно побрившись, я заправил гимнастерку, чтоб спереди ни морщинки, начистил сапоги и пуговицы. В дверь постучал коротко, но четко.
— Да…
Войдя, отпечатал три шага, пристукнул каблуком, застыл «по стойке».
— Разрешите обратиться?
Подполковник сидел у окна. Обернулся. Худощавый, плечистый, короткая стрижка с проседью. Не улыбчив. Пристальные, светлые глаза.
— Какое звание было?.. Где воевал?.. Статья?.. Срок?.. Что имеете сказать?
— Прошу разрешения известить семью, проживающую в Москве, чтоб написали и принесли передачу. Прошу разрешить в порядке исключения. Свидание получу не раньше весны, а там дочка болеет. И передача нужна. Хворал, истощен.
— Кто у вас в семье?.. Напишите сейчас открытку, пускай приносят передачу в Бутырки для восьмого объекта. Поторопитесь: я через полчаса ухожу. Ясно?
— Так точно. Написать открытку. Вручить вам. Разрешите исполнять?
Круто, рывком повернулся, пристукнул правой, шагнул с левой… Через несколько минут уже бежал с открыткой.
Когда я рассказал Панину и Солженицыну об этом успехе, мы порассуждали о преимуществах воинского, уставного поведения. Точно предписанные, стандартные жесты и слова хотя и выражают зависимость, подчинение, покорность, но все же позволяют сохранить человеческое достоинство. Солдатская повадка отличается от рабской и подхалимской. Я вспоминал, что и на фронте подчеркнутая уставная подтянутость была едва ли не единственно возможной и уж во всяком случае наименее опасной формой противостояния начальственному хамству иных полковников и генералов. Поручик царской и майор Красной Армии Анатолий Гаврилович Воинов поучал нас, новичков: «недовольство начальством можно выражать только по стойке «смирно», безмолвным шевелением большого пальца ноги, разумеется в обутом состоянии».
Во вторую неделю после приезда я заболел. Сиплый кашель раздирал грудь. Всего ломило. Температура доползла до сорока. Фельдшерица, младший лейтенант, молодая, но с фронтовой орденской колодкой, сказала:
— Доктор придет только через три дня. Он у нас два раза в неделю бывает. Значит, надо вас в больницу, в Бутырки.
Жестоко испуганный, я взмолился:
— Только никуда не отправляйте. Ведь я могу работать и в постели. Переводить. Это же обычная простуда.
Она колебалась, но согласилась подождать день-другой. Друзья приносили мне еду из столовой. Наглотавшись аспирина, я укрывался поверх одеяла бушлатом, еще каким-то барахлом, раздобытым в каптерке. Больше всего боялся, что увезут из шарашечного рая. А после больницы забудут вернуть…
Никогда — ни раньше, ни позже — я так не радовался выздоровлению. И чтобы не повторялась болезнь, сразу же начал истово закаляться. Утром и вечером делал зарядку во дворе. Гуляя, старался возможно глубже дышать. Умывался холодной водой до пояса. Потом стал растираться снегом. И действительно, уже до самого конца срока за все последующие семь лет ни разу не простудился. (А на свободе в первую же осень, да еще в Ессентуках, свалило воспаление легких.)
Шарашечные харчи в первые послетюремные дни казались роскошными. За завтраком можно было даже иногда выпросить добавку пшенной каши. В обеденном супе — именно супе, а не баланде, — попадались кусочки настоящего мяса. И на второе каша была густая, с видимыми следами мяса. И обязательно давалось третье блюдо — кисель. Но все эти прельстительные яства не слишком насыщали. Нам все время хотелось есть. Хлеба — 500 граммов в сутки — не хватало.
Передач мы ждали с нетерпением. Но получать их начали только в январе.
Новый, 1948 год мы втроем встречали на койке Панина, на втором этаже вагонки, сваренной из обыкновенных железных кроватей.
Один из сокамерников, получавших передачи, подарил нам четверть банки сгущенного какао. С завтрака мы оставили сахар и с ужина немного хлеба. И набрали два котелка кипятку.
Дежурный надзиратель в тот вечер был снисходителен:
— Сам знаю — Новый год. Но порядок должен быть. После отбоя — тишина. Другие зеки спать хочут. Так что вы аккуратней, чтоб никакого шума. Если наружу слыхать будет или кто пожалится, и с меня шкуру снимут, и вас накажут. Начнете Новый год в карцере…
Но в ту ночь и в других местах камеры сбивались кучки встречавших. Все пировали при тусклом свете ночников. Почти у каждой койки были пристроены лампочки-ночники, сработанные нашими техниками. Было и много самодельных радиоточек, которые почти каждую ночь досаждали Солженицыну. Он с трудом засыпал, и жужжание наушников, забытых сонливыми радиослушателями, его раздражало, выводило из себя. Он соскакивал со второго этажа вагонки, разыскивал, отключал. В новогодних куплетах, которые я сочинил, были такие строки:
Тиха шарашечная ночь,
В решетках темных звезды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Вертух не может. Кто ж зловеще
Надрывно хрипло матерится,
В кальсонах по вагонкам рыщет?..
То гневный Саня Солженицын
Наушник неутихший ищет.
Панин торжественно поднял кружку душистого какао.
— Господа, я не умею говорить речи, я не златоуст, как вы оба. Но я старше вас, раньше начал крестный путь. Поэтому позвольте мне провозгласить новогоднюю здравицу… Дорогие друзья! Я верю, что могу вас так называть, мы трезво встречаем Новый год, и я хочу высказать трезвое пожелание. Принято говорить: «С Новым годом, с новым счастьем!» Но какое у нас может быть счастье? Мы все мечтаем о свободе… Но это несбыточная мечта в этих стенах, в этой стране… И я поднимаю трезвую заздравную чашу за возможное. Я пью за то, чтоб в новом году нам не пришлось голодать… И за нашу дружбу, господа…
Мы трое прожили вместе еще два с половиной года. До лета 1950-го. И не голодали. И дружили.
По утрам раньше всех поднимался Митя Панин. Он еще до подъема спешил сделать зарядку и шел на задний двор, где у выхода из кухни пилил и рубил дрова. «Подавляя плоть», он и в жесточайшие морозы гулял без шапки, ватник внакидку, рубашка распахнута на груди по-моряцки; а весной, едва сходил снег, разувался и вышагивал босиком, стараясь ступать по самым неудобным тропам, по щебню, угольной крошке. Утром он иногда вытаскивал на «дровяную зарядку» Солженицына и меня. Надзиратели поощряли такое прилежание. Они должны были наблюдать за нами, а это приближало их к щедротам поваров, которым помогали арестанты, алчущие работы на воздухе.
По утрам мы и работали и гуляли обычно молча. Тюремные пробуждения не веселы. После добрых снов о воле, о родных тем злее пробирает явь. Не легче бывало и после кошмаров или тягостных бессонниц, заполненных неотвязными до отчаяния мыслями, удушливой тоской одиночества среди множества чужих, но так неотрывно притиснутых друг к другу людей: сопящих, храпящих, стонущих или дико вскрикивающих со сна…
В часы обеденных прогулок, самых многолюдных и шумных, труднее бывало разговаривать вдвоем, втроем. Зато по вечерам гулявших было меньше, особенно в плохую погоду. Многие оставались в доме. Кто стирал в умывальнике носки и носовые платки, кто играл в «козла», в шахматы, в шашки, кто судачил в задымленном коридоре или просто валялся на койке…
Мы трое обычно записывались на вечернюю работу. А до поверки старались гулять возможно дольше.
Иногда возникала неодолимая потребность в одиночестве. Но только друзьям можно было сказать просто: «Сегодня хочу гулять один», и тогда двое старались охранять одного. Зимой это удавалось легче. Мы прокопали свою тропу в снегу между кустами.
Чаще других просил об одиночестве Солженицын. Он шагал по нашей тропе, высокий, тонкий, в длинной шинели, опустив наушники армейской шапки. А мы с Паниным патрулировали у выхода на главную площадку двора, для которой шарашечные остряки придумывали звучные названия: «Площадь растоптанных надежд», «Треподром», «Ишачий манеж» и т. п.
Мы вели долгие разговоры — о судьбах России и Европы, о религии, философии, истории, литературе.
Уже в самые первые дни Солженицын сказал мне:
— Ты мог бы мне последовательно рассказать историю революционного движения в России? Ну, это понятно, что всего нельзя помнить. Но мне важна общая последовательность, связь событий, характеристики людей. Главное чтоб без брехни, без замалчивания и насколько можешь объективно, беспристрастно. Ты, конечно, пристрастен. Ты же марксист-ленинец и, значит, должен быть всегда партийным. Но я это понимаю и могу сделать соответствующую поправку. А ты рассказывай, выкладывай все, что помнишь. Только не темни, не агитируй и ничего не зажимай. Излагай и другие версии, другие точки зрения. И не мешай мне самому судить, выбирать. Не дави на мозги.
Наши перипатетические «семинары по истории» нередко прерывали споры и перебранки. Панин был наиболее радикален и непримирим. Убежденный, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием происков злонамеренных иноземцев и инородцев, он верил, что спасение придет только вследствие чуда, по велению свыше. Но готовить спасение надо, очищая душу, мысли и… язык. С этой целью он решительно отказывался употреблять иностранные, или, как он говорил, «птичьи», слова. Вместо «революция» говорил «смута» или «переворот», вместо «коммунисты» — «большевики» или «большевички», «инженеров» называл «зиждителями». Даже наставления по кузнечному делу он ухитрялся писать, пользуясь только своим «языком предельной ясности». Например, не употреблял слова «металл», заменяя его точным названием: железо, чугун, медь; вместо иностранного слова «сталь» писал «железо с углеродом», «углеродистое железо» и т. п.
Исключения он допускал только для «священных понятий», таких, как церковь, религия, архиепископ, дьякон. И очень рассердился, когда услышал, что церковнославянский язык возник из древне-болгарского.
— Не может этого быть! Да ведь они же турки! Обыкновенные турки, лопочущие на испорченном славянском наречии. Чтоб наши предки заимствовали у них язык? Не верю! Этого не может быть! Это большевистские выдумки.
В таких перепалках мы с Солженицыным бывали союзниками. Но когда оставались вдвоем, то он противопоставлял моим диалектико-материалистическим рассуждениям упрямое недоверие. В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — «пахана», начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода. Я тогда считал, что все эти страшные события были следствием трагических, роковых обстоятельств, но думал, что одной из существенных предпосылок этих трагедий были некоторые особенности сталинской личности. В его гениальности я не сомневался. Представлял ее векторной, однонаправленной, устремленной каждый раз только к одной цели. Что и приводило его к неизбежным просчетам, к роковым ошибкам. Зато Ленина я с уверенностью полагал «радикальным», т. е. разносторонним универсальным гением, и старался доказывать, что если б он прожил дольше, то мы построили бы социализм значительно менее дорогой ценой.
Солженицын возражал:
— Это пустые выдумки. Ты обвиняешь Митю и меня в схематизме, а сам придумал совершенно искусственную схему. Почему же это пахан у тебя один вектор и никаких радиусов? Он ведь и по национальному вопросу писал «чудесный грузин»… Он и в литературе «лучшего, талантливейшего поэта» назначил. И открыл «штуку, посильней, чем «Фауст»»… Он и в музыке, и в биологии порядок навел. «Корифей всех наук»… Так почему же только вектор? Нет, ты недооцениваешь. Нэ харашо, дарагой кацо, нэ харашо! За такую недооценку десятого пункта мало, это уже диверсией пахнет.
Еще долго я оставался неисправимым «красным империалистом». В моем сознании вызрел весьма типичный для той поры симбиоз советского патриотизма и русского национализма. Едва ли не главным доказательством гениальности Сталина служили мне державные завоевания. Ведь мы всё вернули, что утратили от прежней великой России, и еще добавили. От Эльбы до китайских морей размахнулись. Все это — реальные победы, и победителей не судят.
Солженицын отмахивался и от этих аргументов. Он рассказал, что в какой-то книге воспоминаний о семнадцатом годе прочел описание солдатского митинга. Пожилой солдат-фронтовик перебил оратора, кричавшего, что России необходимы проливы, выход в Средиземное море: «А на х… нам те моря! Мы что, пахать их будем?»
Эту здоровую мужицкую правду он противопоставлял моим великодержавно-сталинистским восторгам. Он не верил, что завоевания нужны России, не верил, что Сталин заботится о народе, — Ленин, Бухарин, может, еще и думали об этом, а Троцкому, Зиновьеву, Сталину, Кагановичу — им один хрен, что Россия, что Германия, что Китай. Для них главное — их теории, победа марксизма-ленинизма в мировых масштабах. Ради этого все средства хороши, все годится, что выгодно. Можно и Ивана Грозного славить, и молебны служить, и русские приоритеты придумывать, но цель все та же — мировая революция…
В суждениях о конкретных событиях, об исторических деятелях, когда мы оценивали, что хорошо, что плохо, у нас почти не было разногласий. Но когда я доказывал неизбежность, историческую детерминированность революций, гражданской войны, террора, коллективизации, — он взрывался:
— А кто ее доказал, эту историческую необходимость? А что, если бы Корнилов одолел трепача Керенского? Если бы красновские казаки разогнали съезд Советов, расстреляли Ленина и Троцкого? Ведь такая возможность была. Значит, получилась бы другая историческая необходимость?.. А почему это нельзя применять в истории сослагательное наклонение? Кто запретил? Ведь Александра Второго могли бы и не убить? И тогда вся внутренняя политика пошла бы по-другому. И если бы Распутина убрали раньше… Ты все талдычишь про объективные условия, социально-экономические предпосылки. Эти объяснения историки придумывают задним числом. Доказывают, что было именно так, потому что не могло быть иначе…
Он говорил, что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал все больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно: объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу «через полгодика, через год».
Мы спорили, топчась по снегу, шепотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы «колорит» беседы не отличался от обычной зековской трепотни. Я пытался убеждать его, приводил примеры сбывшихся марксистских прогнозов. Он возражал, что это лишь исключения, которые подтверждают правила, — вроде метеосводок: врут, врут, а вдруг и угадают — то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет…
— Ах, по-твоему, диагнозы с этим нельзя сравнивать? Тогда почему же вы называете это наукой? В физике, в химии, в биологии закон потому и закон, что повторяется в будущем. Закон Архимеда и Гей-Люссака годится и для диагноза и для прогноза. Вот когда ты мне о языке рассказываешь, о лингвистических закономерностях, я тебе верю. А тут — нет. Ты пленник своих догматов. А я вижу, сколько брехни из них вывели…
В самом укромном углу библиотеки, за стеллажами, у нас было вечернее убежище. Там мы жарили картошку на электрической плитке, прозванной «камином», распивали крепчайший чай и толковали о всякой всячине, избегая споров. Потому что в другой части комнаты бывали разные люди.
И вечерние беседы «у камина» чаще всего были мирными воспоминаниями и размышлениями вслух о литературе, о живописи, о музыке… Солженицын говорил, что все в конечном счете может быть объяснено. Для этого необходима только сильная и опытная мысль. Он рассказывал, что его жена Наташа объясняла ему и Шопена, и Бетховена. И конечно же истолковывала все правильно, потому что она не только музыкантша — учится в консерватории, но еще и научный работник — химик, аспирантка.
— Как, и твоя жена химик? Еще одно совпадение…
Каждый из нас пытался убеждать других, что понимает музыку, и говорил, о чем именно он думает, что представляет себе, когда слушает… Но согласны мы были только в немногих случаях. Например, когда по радио передавали Мусоргского «Рассвет над Москва-рекой»… Тогда и мне казалось, что я так же, как оба друга — скептик и романтик, — не только слышу, но и вижу. Тихая утренняя река. Туман. Травянистые, глинистые откосы. В кустах поют птицы. Старая бревенчатая Москва. Колокольни, купола, крутые тесовые крыши темно-серые на синеве, первые петухи. Небо из синего становится зеленым, потом оранжевым, розовым, голубым… Голоса людей. Первый благовест… Утро!
Живописная музыка Мусоргского радовала вдвойне еще и тем, что была так объяснима.
Библиотеку шарашки составляли отечественные и трофейные технические книги, немецкие, английские, французские, американские научные и технические журналы. Из-за какой-то путаницы в министерском коллекторе или на почте несколько раз присылали нашей шарашке американские военные журналы: «Ежемесячник полевой артиллерии», «Журнал береговой артиллерии», «Журнал зенитной артиллерии», «Авиация» и др. Их никто не цензуровал, и в некоторых попадались весьма занятные статьи на политические темы, например, Фуллера — о перспективах третьей мировой войны. Я пересказывал их друзьям. Неведомо как оказалось несколько книг по философии, истории, языкознанию. И даже кое-что из беллетристики.
Переводить мне приходилось много. Но скоро я набил руку и легко перевыполнял норму — один печатный лист за 4 рабочих дня. Больше всего переводил немецкие и английские, реже французские, голландские, чешские тексты. Главным образом на темы радиотехники. К концу зимы я уже читал и переводил без словарей. Оставалось время для иных, посторонних занятий, которые мы называли «тренировкой для повышения квалификации» в тех случаях, когда кто-нибудь из начальников заглядывал через плечо и видел необычные книги и записи.
Панин вечерами, сосредоточенно безмолвствуя у своего кульмана, размышлял о новых способах ковки либо подбирал слова для «языка предельной ясности». Однажды он сказал, что решил признать диалектику Гегеля, которую именовал «учением о противоречиях». По его рассказам, произошло это неожиданно для него самого и так же решительно, как в лагере, когда он внезапно признал Маяковского.
— Он по всем ухваткам был вроде нарядчика из блатных бытовиков. Этакий нарядила-горлохват… Но стихотворец могучий. Я это понял, услышав, как читал один артист. Могучие и вдохновенные стихи. Притворялся безбожником, богоборцем. Но слова-то у него из Священного писания; и слова, и страсти…
Солженицын постоянно читал словарь Даля, делал выписки в маленьких самодельных тетрадках либо на листках, которые потом сшивал. Он писал крохотными буквочками-икринками, сокращал слова, иные заменял математическими или стенографическими значками. Тогда он изучал стенографию по самоучителю. Читал он и книги по истории, философии, и «Войну и мир». Том из старого собрания сочинений Толстого был его собственностью, он его никому не давал. Когда я все же выпросил, то увидел текст и поля, испещренные пометками. Некоторые показались мне кощунственными. Он помечал: «неудачно», «неуклюже», «галлицизм», «излишние слова».
От укоров он отмахнулся.
— А ты не пугай меня авторитетами. Я так думаю. И это я писал для себя. Язык Толстого устарел.
И напомнил, что я же говорил ему о языке как о живом существе, непрерывно развивающемся, изменяющемся, говорил, что язык Пушкина был иным, чем у Державина, и мы не можем, не в силах — как бы ни хотели и ни старались — удерживать развитие, сохранять неизменным язык, созданный великими классиками.
Солженицын хранил в особом тайнике большой том, в котором были переплетены вместе несколько работ о древнем Востоке.
Нас обоих поражала необычная злободневность сурово печальных и добрых мыслей Лао Цзы.
Оружие — орудие несчастья, а не благородства. Благородный побеждает неохотно. Он не может радоваться тому, что убивает людей!
Чем больше запретов и ограничений, тем беднее народ. Чем больше законов и предписаний, тем больше воров и разбойников.
Лао Цзы призывал за полтысячелетия до Христа: «Воздавайте за вражду благодеяниями».
Конфуций через столетие после Лао Цзы возражал: «А чем тогда воздашь за добро? Справедливостью плати за несправедливость, но добром плати за добро… Не причиняй другому того, чего ты не хотел бы, чтобы причинили тебе».
Они на века опередили проповедников христианской нравственности и категорический императив Канта. Так подтверждались мои представления о единстве человеческого рода, которые возникли еще в пионерском детстве, в пору эсперантистских фантазий.
Но каждый раз, когда мы об этом говорили втроем, разгорался бесконечный спор.
Панин, не возражая по существу, решительно говорил, что все такие утверждения суть пустые ереси; ему нет дела ни до каких древних китайцев. Он допускает, что среди них были мудрецы, подвижники духа, но ему незачем их читать, понимать. Откровения истинной веры воспринимаются сердцем, а не рассудком.
— Когда речь идет о вещественных предметах, о величинах исчисляемых, измеримых, о задачах зиждительских или научных, следует доверять только разуму. Но постижение Бога и сознание своей народности доступно лишь тому высокому духовному восприятию, которое превыше всех умов. Сия тайна велика есть. Так что нечего и болтать. Вот когда прочтешь книгу «Догматическое православие», тогда, может быть, поймешь, что это значит. И не надейся подавить меня своей ученостью. В отличие от истинных наук, исследующих, объясняющих действительные природные вещи и природные силы, в отличие от наук числа и меры, все твои словесные науки — суета сует. Это про них сказано: «Расколы и ереси наук суть дети».
Солженицын посмеивался над истовостью нашего друга, но мои рассуждения о единстве рода человеческого воспринимал столь же недоверчиво, а иногда и неприязненно.
— Вот ведь и пахан сообразил, что все ваши коминтерны, профинтерны и прочие мопры — мура. Когда порохом запахло, когда почуял опасность, так вспомнил про Россию, про русских полководцев и про Александра Невского, даром что святой, — и про Суворова и Кутузова. И церковь стал на помощь звать…
Тщетно пытался я доказывать, что наш интернационализм, советский, марксистский, ленинский, не отрицает наций, не подавляет национальную самобытность, а, напротив, призван всячески ей содействовать; что «ИНТЕР» означает «между», а не «без», и наша цель — международные связи, дружеские, равноправные отношения между разными народами. Мне это казалось само собою разумеющимся. Но убедить никого я не мог.
Когда я рассказывал Солженицыну об истории различных партий, дошел до эсеров и, вспоминая имена руководителей, в числе других назвал Горовица, Гершуни, Гоца, он прервал удивленно, почти недоверчиво: как же так еврейские фамилии, ведь эсеры были русской крестьянской партией? И снова удивился, когда я стал опровергать то, что он считал общеизвестным: будто все троцкисты были евреями, а бухаринцы, напротив, — только русскими.
Панин упрекал меня за греховное отречение от своего народа — за то, что не хочу признавать себя «прежде всего евреем».
— А ведь сам ты похож на ветхозаветного пророка и статью, и обликом, и нравом. Что из того, что не знаешь языка! Ты и себя самого не знаешь! А со стороны виднее. Господь определил твою судьбу: ты рожден сыном избранного народа. А ты, жестоковыйный иудей, кобенишься — права качаешь, темнишь!
Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением «русский интеллигент еврейского происхождения».
— Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10–15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. «Слово о полку» не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.
В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против «если бы»? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, — мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, — сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями…
Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание — это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.
Живое чувство принадлежности к своему «роду-племени» воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.
В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т. е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.
«Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» наследуют не по рождению, а по воспитанию.
В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.
Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.
Одновременно происходило пять-шесть свиданий… Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:
— Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо… Нельзя галдеть…
Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, — хороший признак.
На шарашку я приехал, зная, что осужден на шесть лет, и надеясь освободиться раньше. Ведь я был уже один раз оправдан и так отчетливо помнил тот январский день, когда вышел из ворот Бутырок… Еще и года не прошло…
Когда мы с друзьями говорили о будущем, я исходил из того, что и в худшем случае все же выйду на свободу первым — к лету 1951 года; через два года — Солженицын и еще через полгода — Панин.
Митя возражал:
— Не надо тешиться мечтами, господа! Нас не отпустят. Если б еще в лагерях были. Оттуда, может быть, и вышли бы в большую зону — в ссылку. Но из шарашки — никогда. Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага — за матрацы, простыни, за кисель — придется дорого платить. Хорошо, если тут же намотают новые сроки. А то ведь и налево пустить могут, как раньше чекисты шутили — в земельный отдел… Нет, господа, нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно.
Однако я упорствовал, верил, что будут перемены к лучшему. Верил не только по врожденной склонности к оптимизму, но, как мне казалось, основываясь на здравых расчетах. Успехи внутренней и внешней политики должны ослабить напряжение «повышенной бдительности». А расширенные связи со странами народной демократии, конечно же, благотворно повлияют на нашу общественную жизнь. Будет расти уверенность правительства в безопасности, в прочности государства, и, естественно, смягчится карательная политика…
Солженицын сомневался, но я видел, что и ему хотелось надеяться. Панин был убежден, что «этот безбожный и, значит, безнравственный мир» не может никак улучшиться.
Нечего было и думать о том, чтобы в ближайшие годы заниматься литературой, историей или философией; к идеологии уже не подпустят. Но языковедение, и в частности палеолингвистика, изучающая древнейшие истоки современных языков, мне представлялось идеологически нейтральным и притом необычайно интересным поприщем. Ведь и древняя история языка сказывается в его живой действительности — в словаре и во всем строе. Углубляясь в историю, можно исследовать давние связи между разными народами и расами, их взаимовлияния и взаимодействия.
У Марра я читал, что языку звуковому предшествовал язык жестов ручной. Это утверждали и некоторые другие ученые. В библиотеке шарашки оказалась книга Леви-Брюля «Первобытное мышление». Сознание первобытных людей сближало или даже тотемически отождествляло совершенно разные предметы, иногда лишь отдаленно, условно «причастные» друг другу. Это должно было проявиться в языке.
Так возник замысел, который про себя я счел «гениально простым»: проследить древнейшие источники прежде всего русского и родственных ему языков, исследуя этимологию слов, обозначающих руку, часть руки (палец, кулак, плечо, локоть), действия, осуществляемые руками (брать, давать, копать, бить, колотить, бросать и т. д.), а также некоторые предметы, которые могли восприниматься как сопричастные руке (камень, палка, кол, лопата, топор, нож, меч, кинжал и др.).
Сопоставляя разноязычные слова такого рода, я надеялся установить древнейшие связи между языками. Для этого нужно было возможно больше разноязычных словарей и разговоров с людьми, владеющими такими языками, словари, которых я не мог получить. Мои родные присылали книги, которые им удавалось достать через друзей.
Каждую свободную минуту я размышлял о «ручных» корнях, производных и родственных словах. Словари читал не менее увлеченно, чем самую занимательную беллетристику; составлял таблицы, сравнивал, раздумывал… Многое, разумеется, и выдумывал, придумывал. Увлечение рождало желаемые выводы. Но исходные предпосылки и некоторые этимологические наблюдения и гипотезы мне и сейчас представляются достоверными. И очень хотелось бы, чтоб их продолжали исследовать более основательно.
Нам приходилось работать с каждым месяцем все напряженнее. И работы были интересные, увлекающие. Но все же я продолжал время от времени копаться в словарях, выспрашивал тех, кто знал кавказские, тюркские, сибирские языки…
18 марта 1948 года меня вызвал оперуполномоченный тюрьмы майор Шевченко — широкий, болезненно вспухший толстяк с оплывшим бледно-желтым лицом — мы его называли «Будда» или «Далай-лама». Он протянул листок. Стандартный типографский текст с вставками на машинке. Пленум Верховного суда во изменение ошибочного решения Военной коллегии назначил мне десятилетний срок заключения (до какого-то июня 1955 года. Значит, еще больше семи лет!).
Итак, снова проклятые иды. Как тогда, в марте 1945 года, когда все началось.[3]
Первые мгновения холодная пустота. Почувствовал, как стучит сердце, раньше замечал его только после тяжелой работы, крутого подъема или долгого бега…
Больше никаких надежд. Стоит ли жить? Хорошо, что на шарашке. Здесь можно повеситься так, что не скоро заметят. Такое подумал, кажется, впервые…
Но ведь живут люди и с большими сроками. Чем я лучше?
Майор Шевченко глядел пристально. В узких щелках между разбухшими, почти безресничными веками просветы неразличимой окраски.
— Вы вот что… не надо, того… отчаиваться. Как говорится, вожжи отпускать. Вы ж еще молодой. И здоровье вроде хорошее. Еще поживете на воле. Есть же у вас семья, того — жинка, дети… Дочки, кажется? Они же вас ждут. И дождутся. И мать с отцом есть. И тоже надеются. Вот о них должны думать… А у вас самого образование хорошее, говорят даже, того, выдающееся. Квалификация высокая. И работа у вас здесь, того, интересная, полезная для государства и для науки и лично для вас, того, в разных смыслах. И на сегодняшний день хорошие условия. Сами ведь знаете, как, того, в других местах. И может быть, на будущее… Так что вы держите себя. Вы же мужчина, того, вояка были…
Слушая, я насторожился. Ага, сейчас вербовать будет. Чего же еще было ожидать от опера, от кума?
— Вы не думайте, что я вас, того, агитирую, говорю, что положено. Это же и вправду так. Правда. По-человечески. Я вот старше вас только на три года, а ведь, того, никто не поверит, какой вот стал… Все через болезнь сердца. Имел тяжелую контузию; я тоже на фронте был. А сейчас живой только потому, что, того, берегусь… Вот сосу, лижу, глотаю… И хожу, как, того, за гробом ходят. А еще пожить хочу. Потому и стараюсь, чтобы нервы, того, трепать поменьше. Как хоть трошки понервничаю, уже тут, — он положил широкую, толстолапую руку себе на грудь, — и ноет, и свербит, и, того, замирает, аж тошно… Здоровье — это самое дорогое. Вы же по-украински понимаете: где бы здоровье ни загубив, вже нигде не найдешь. Так вот я вам советую, того… берегите здоровье, не распускайтесь. Понятно?.. Ну, идите, работайте…
Он и позднее не пытался вербовать ни меня, ни моих друзей. А ведь он несомненно получал донесения от стукачей и, конечно, давал им надлежащие задания.
Он выдавал нам письма, разумеется, вскрытыми, должно быть, просматривал.
Недели через три после этого мартовского разговора, отдавая присланные мне ко дню рождения книги и журналы, он сказал:
— Хорошие вам книжки дарют. Хотят вам, того, радость сделать. Опять словари. Теперь турецкий. А вы, говорят, много языков знаете? И еще интересуетесь? Ну что же, это, того, полезно… Но вот и стихами тоже, и романы читаете… А ведь есть и другие, кто, того, читать любят. Вы ж товарищам книжки даете?
Я опять настораживался: куда он клонит? Но он не ожидал ответа.
— Так вот — от там… — На подоконнике лежали стопами дюжины три книг, некоторые довольно потрепанные. — Эти книжки я принес для всех, того, ваших. Мы с начальником поговорили — надо иметь свою библиотечку. А как вы много получаете разных книг, то вас и назначим, того, библиотекарем. Шкаф поставим в коридоре, можете находить себе помощников. Вот Солженицын заведует библиотекой на объекте… Я его просил, чтобы он и нашу взял. Но он отказывается, — говорит, того, перегруженный работой. День и ночь должен думать. Обещал, что будет помогать — кому другому, например, вам, и я, того, надеюсь, вы не откажетесь. Мы потом еще книг достанем. Начальник сказал, что выделит фонды. А вы с Солженицыным составьте список, какие книги, того, желательно. Но только художественные. Научные вы же можете получать на объекте.
Майор Шевченко потом еще несколько раз приносил новые популярные издания классиков и советских писателей. Он все чаще болел. Его сменил румяный щеголь и хам, подполковник Мишин, который пытался вербовать каждого, кто входил в его кабинет за письмом или с заявлением «на свидание».
Майор Шевченко — единственный изо всех виденных мною оперов — был просто человечен. А ко мне и по-настоящему добр в очень трудные часы.
В те дни друзья стремились быть со мной помягче. Даже самый ожесточенный арестант, казалось бы давно привыкший к своим и чужим бедам, разочарованиям и лишениям, не может оставаться равнодушным, когда товарищу «довешивают срок».
Панин по собственному опыту знал, каково это. А Солженицын хотя и старался казаться суровым, закаленным в боях ветераном и непроницаемым «туземцем» архипелага ГУЛАГ, испытанным в тюремных мытарствах, но еще сохранял юношескую впечатлительность и отзывчивость. Он и Панин то порознь, то вдвоем всячески отвлекали меня от дурных мыслей, тормошили подначками, заводили долгие беседы на возможно более мирные темы философии, истории или моих языковых изысканий. Панин даже пытался привлечь меня в соавторы «языка предельной ясности» и с необычной кротостью выслушивал ехидные или сердитые возражения.
Надю и родителей я мог видеть не чаще двух-трех раз в год. Но встречались мы уже не в зарешеченных боксах Бутырок, а лицом к лицу, за обычным письменным столом в следовательских комнатах Лефортова.
Эти свидания и письма были праздниками. Писали не только родные. Все эти годы я получал чудесные письма в стихах и прозе от Инны Левидовой. Приходили добрые приветы от многих друзей. К каждому дню рождения Берта Корфини присылала сладкий пирог.
Мысли о тех, кто помнил, помогали жить.
Помогали еще музыка и стихи.
…На столе Солженицына стоял большой приемник. По вечерам мы слушали концерты инструментальной музыки. Никогда раньше я так не воспринимал Моцарта, Бетховена, Глинку, Чайковского, Мусоргского, как в те шарашечные вечера. Мы натягивали наушники — вблизи не было других охотников слушать.
Панин уважал нашу слабость к «отвлеченной» музыке, не мешал нам и отгонял других. Но некоторые полагали, что мы просто «давим фасон», притворяемся, будто бренчанье и пиликанье предпочитаем частушкам, хорам, опереттам. И только хмыкали, когда мы брались за наушники. «Опять симфонию накнокали интеллигенты…»
Впрочем, были и опытные меломаны, которые многозначительно поругивали то, что мне нравилось, и похваливали то, чего я вовсе не замечал.
…И даже больше, чем музыка, были нам необходимы стихи. В тихие вечера за стеллажами мы читали Пушкина, Тютчева, Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, Пастернака, Симонова… Часто спорили. Для Солженицына главным поэтом тогда был Есенин. Однажды, когда я стал читать переводы Багрицкого, он даже рассердился.
— А на что мне эти Дренгельские рощи? Тень-день… дрень-дрень… Это все иностранные дрень-дрень. А мне нужны русские стихи, о России.
Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоем с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные. Особенно понравились два места в поэме. Автор и его друг встретили мрачную баржу, густо набитую оборванными, худыми, коротко стриженными людьми. Юноши, выросшие без отцов, и арестанты, оторванные от своих детей, глядели друг на друга. А потом, ночью, в прибрежном шалаше автора и его друга разбудили крики, брань, лай собак, ослепляющие лучи карманных фонарей… К ним ворвалась свора преследователей, искавших беглецов…
Ко дню рождения он подарил мне стихотворное послание, которое мне тоже показалось хорошим, хотя и несколько сентиментальным. Описывалось, как я встречу своих дочерей, как буду им рассказывать о жизни
На острове мужчин,
Где не знают женщин
И не любят вин…
Стихи сочинял и я. Начал уже в первые часы после ареста. Однако ни тогда, ни позднее ни на одно мгновение не вообразил себя поэтом, как иногда случалось в 15–16 лет:
Я нынче только потому
Вернулся вновь к стихам,
Что их размеренную речь
Мне легче в памяти сберечь.
Мысли о том, как сохранить память и с нею себя, донимали всего упорнее в те дни, когда еще в тюрьме я оставался один без книг или когда обрушивались новые беды. Тогда особенно обильно рождались стихи: зарядка памяти, зарядка души…
Запоминай! Запоминай!
Ведь все пройдет, промчится мимо,
И этот день, и этот май,
Ведь это все неповторимо,
И зелень свежая травы,
И рябь оранжевых цветов,
И смех мальчишек-часовых,
И вкус махорочных бычков.
Запоминай! Запоминай!
Тюрьму. Сирень. И этот май.
(Штеттин, 1945)
И я старался запоминать. И ради этого кропал множество стихов, шутливых и серьезных, коротких и тягуче-длинных. В первую зиму шарашки возникли два, которые друзья сочли получше других:
Кто услышал в тюрьме повороты ключа,
Щелчок,
И щелчок,
И еще раз — щелчок…
У того будет в памяти долго звучать
Тот клекот железный,
Та злая печаль…
И таращиться будет в бредовых ночах
Одноглазый волчок.
Все пройдет. Но потом, через множество лет,
Ты внезапно тоскливо застонешь во сне.
Померещатся черные прутья в окне.
На квадраты изрезан белесый рассвет.
Глухо топнула дверь, и забряцал замок.
Щелчок!
И щелчок!
И еще раз щелчок!
А второе стихотворение родилось уже именно в шарашечных ночах. Нам иногда казалось, что мы находимся где-то за пределами города. Из окон виднелись густые деревья Ботанического сада и тогда еще немногочисленные постройки совхоза — оранжереи, огороды. Москва только угадывалась за горизонтом. Ночью небо в той стороне было розовато-лиловым — зарево московских огней. Шумы улиц едва доносились. Зато ночью слышны были поезда. Где-то неподалеку проходили пути Рижской и Ярославской железных дорог.
Ночами печальные кличут гудки.
Невнятен, чуть слышен колес перестук,
В них всхлипы вокзальной, прощальной тоски,
Печаль неизбытых разлук.
Ночами далекие кличут гудки,
На волю, на волю, на волю зовут,
В леса и в поля, и в прохладу реки,
И к теплому морю, и в горы…
А тут…
Все дальше, все тише ночные гудки…