Выпуклые, голубовато-серые глаза, кажется, никогда не мигают. Светло-русые волосы прямые, редкие. Длинное лицо. Сутуловат. Ходит, загребая плечом. Длинные сильные руки. Говорит негромко, обходительно. Частит выражениями вроде: «осмелюсь заметить», «вызывает недоумение», «простите за прямолинейность», «так сказать, не тот элемент», «имеет место». Но все это вперемежку с блатными словечками, замысловатой похабелью. Быстро переходит на свойский, приятельский тон — «Здорово, кореш! Все вкалываешь. Осмелюсь заметить, от работы и кони дохнут. Вот я шестой год разменял. Имею как-никак пятнадцать наличными и пять по рогам. Работаю безотказно. В своем деле спец не из последних. Слесарь-лекальщик, восьмой разряд; токарь не хуже; починяю машинки, любую утварь; электрик-универсал, могу и по сильным и по слабым токам. От меня инженера впадают в недоумение. Экстракласс. Однако работаю с головой, без надрыва. Знаю, как нужно: «себе-тебе-начальнику». Подай мне, что мне положено, а что сверх положенного, я сам возьму…»
Улыбка широкая, оскаливает мелкие крепкие зубы. Смех дробный, глоточный, рывком начинается, рывком смолкает.
Евгений Г. в экспериментальной мастерской монтирует электрические приборы. Те, кто с ним работают, говорят, что он дело знает, иногда толково поправляет инженеров, улучшал уже не только детали, но и целые схемы. Он давнишний радиолюбитель-коротковолновик. Это и привело его в лагерь перед самой войной. Были арестованы также его отец — мастер на заводе — и старший брат — военный инженер. Брат расстрелян. Отец умер в лагере. Бывшие воркутинцы рассказывали, что отец и сын непримиримо враждовали, то ли Женька заложил отца и брата, то ли отец заложил сыновей, но порядочные зеки сторонились и того и другого.
В камере Г. спал на нижней койке, а над ним — задиристый, горластый инженер из военнопленных — Костя К., добродушный и не очень умный. Костя случайно надел ватник соседа. И вытащил из кармана аккуратно сложенный листок с текстом, отпечатанным на машинке. Во всех лабораториях были пишущие машинки, и Г. несколько раз заменял шрифт на трофейных машинках.
Листок без адреса, но содержание не вызывало сомнений:
«З/к Семенов в вечерние часы изготовляет из плексигласа портсигары, мундштуки, брошки. Что-то из этого он передавал на свидании, а также дарит другим зека портсигары и мундштуки. Дал (или продал) для личного пользования з/к Измайлову, Брыксину, Солженицыну, Герасимовичу, а броши дал (или продал) з/к Лаптеву и Николаеву для передачи на свидании. З/к Лаптев на последнем свидании передал письмо жене, указал адрес объекта и распорядок дня, что видно из прихода его жены к забору в час прогулки. 3/к Николаев также передал записку жене с такими сведениями, и его малолетний сын приходил к забору и даже кричал «папа». 3/к з/к Панин, Копелев, Солженицын каждый вечер в нерабочие часы собираются в библиотеке, ключи от каковой у зав. библиотекой Солженицына, и он их не отдает охране, мотивируя, что имеет материальную ответственность, предъявляя охране предлог, что делает срочную работу. Однако з/к Панин большую часть времени не стоит у своего кульмана, где он должен чертить, и не слышно, чтоб стучала машинка, на каковой Копелев печатает переводы, зато слышно, что они разговаривают, даже повышая голоса до мата, или тихо читают литературу, не касающуюся работы объекта, даже стихи. Об их разговорах и дискуссиях можно думать, что имеют политический характер. Один раз я, зайдя за справкой, слышал, как з/к Солженицын сказал з/к Копелеву со злостью: «Он не великий, он всю Россию кровью залил». Когда они заметили меня, з/к Панин сказал: «Атанда, господа», на лицах имели смущение. 3/к Копелев нарочно громко сказал: «Нет, врешь, Иван Грозный был великий царь, он завоевал Волгу и Сибирь», — и стал говорить так, как будто весь разговор касался царя. Тогда з/к Солженицын тоже стал говорить про Ивана Грозного, а з/к Панин сказал: «Господа, не будем отвлекаться от работы». 3/к Панин всегда говорит своим дружкам «господа».
3/к Толстобров в камере говорил с з/к Семеновым, Измайловым и восхвалял немецкую технику, а также американскую технику, а про отечественную советскую аппаратуру сказал: «Наше родное говно устарело на десять лет!»
Серый».
Именно так был подписан листок, найденный в кармане у Евгения Г. Костя в тот же день показал его всем, кто упоминался в тексте. Показывал по очереди, по секрету, заглядывая в лаборатории в рабочие часы. Его распирало от восторга, что узнал тайну, что помог нам. У каждого спрашивал совета, как поступить дальше. Солженицын, Панин и я были согласны в том, что самое лучшее — это публичное разоблачение с оттяжкой (т. е. крепкой бранью и угрозами). Сгоревший стукач уже в значительной степени обезврежен. Костя и еще кое-кто хотели сделать темную. Мы возражали. Ведь теперь уже не скрыть, кто нашел ксиву, и за побои будет отвечать именно Костя. Другие уговаривали вовсе не делать шухера, достаточно, что мы знаем, а ксиву вернуть владельцу, начертав предостережение. Костя растерялся от разнообразных предложений, к концу дня его восторг и азарт угасли, он уже явно тяготился своим открытием, туго соображал, злился на советчиков. И вдруг решил по-своему. Мы все знали, что между тюремным и лабораторным начальством все время возникали свары, и зеки, «которые ушлые», старались использовать это. Костя начал рассуждать:
— Это он кому стучал, конечно же, тюремному куму. Свиданья, разговорчики — это для шарашки плюнуть и растереть. Им он должен стучать по работе, как там план, конструкции, инструмент, трали-вали, дефицитные детали. Я отнесу эту ксиву шарашечному куму с понтом, думаю, что для него, здрасте, возьмите. Кто-то потерял, я подобрал, передаю по адресу, только все это чепуха, свистит он, гад, клевещет на людей.
Мы тщетно пытались его отговорить. Он только больше распалялся. Он был очень высокого мнения о своем уме, сообразительности, проницательности, гордился этим не меньше, чем силой действительно крепких мышц.
— У меня котелок, слава Богу, варит, нет еще таких мудрых, чтобы меня перемудрили.
Поэтому любое неосторожное критическое суждение, вроде «Чепуху ты мелешь, дураком будешь» и т. п., возбуждало у него только яростное, бычье упрямство. Так и теперь, отматерив на крик незадачливых оппонентов, он побежал в кабинет оперуполномоченного по лаборатории и через несколько минут вышел, делая вид, что вполне доволен, однако все же несколько смущенный. Он сказал оперу все, что придумал заранее, но не приготовил ответа на простой вопрос:
— Вы это кому-нибудь показывали?
— А ты что ответил?
— А я тоже не пальцем деланный, сразу не отвечаю, тяну резину, строю дурака: кому я должен показывать, тому самому, что ли, кто писал? Но кум опять, правда вежливо, однако настойчиво — вы, говорит, не темните, я спрашиваю, кому из зека показывали. Ну, у меня, слава Богу, котелок варит, и не таких мудрых в рот пихал. Говорю, что специально никому не показывал, но нашел ксиву, положил на столе, пусть люди смотрят, пусть, может, и возьмет, кто потерял. Никто не взял, я вам и принес. Никто не советовал, я сам надумал. Он говорит: «Ох и хитрый вы», — и моргает мне, как бляди. А я на те морги — ноль внимания. «Ну, идите, — говорит, — и не болтайте». А я говорю: «Есть!» — и кругом.
На следующее утро Г. после подъема пришел как ни в чем не бывало в нашу камеру. Он жил в малой с инженерами, ее называли «палатой лордов»; а наша большая, многолюдная считалась «плебейской». Он держал в руках котенка.
— Держи, корешки, подарок! — и метнул котенка на койку Солженицына. Тот вскинулся:
— Ты чего животное мучаешь! И вообще ты… Серый, и мы тебе не кореши.
Он только пригнулся на миг, но даже ухмылку не стянул.
— Для кошек это не мучение. Они прыгают с четвертого этажа. Надо знать, господа интеллигенты.
Тогда я стал орать уже в тоне лагерной оттяжки на полную мощность:
— Не о кошке речь. Ты что, не слышишь, падло, ты, Серый, наседка, стукач, иди, гад, и чтоб тобой и близко не смердело. Иди, а не то…
За этим шли грозные посулы.
Все, имевшие лагерный опыт, знали: когда имеешь дело со стукачом, лучше всего открыто, зло разругаться. Это сразу же снижает цену его информации как «личных счетов». Но ругаться надо тоже до известного предела, чтобы не схлопотать обвинение в «камерной агитации», «подстрекательстве к сопротивлению» и т. п.
Поэтому Митя Панин как самый опытный из нас, перебивая меня, закричал еще громче и угрожающе двинулся на Г.:
— Животных мучаешь, падло! Кошка тебе игрушка, сволочь. Бросаешь живую тварь, как камень, мерзавец! В человека бросаешь, сволочь. А если она лицо оцарапает?.. Падло! Гад!.. Сволочь… В рот… В душу… Пошел вон, хулиган, пока морду не своротили!
Еще несколько человек, успевшие сообразить, что к чему, подхватили оттяжку. Кто-то запустил ботинком, но достаточно точно промахнулся.
Г. отступал к двери, чуть побледневший, но так же скалясь, только глаза потемнели…
— А пошли вы все на хрен. Ошалели!..
После этого мы трое и еще несколько наших приятелей с ним не здоровались, отворачивались. Но его это, казалось, не смущало. На прогулках и в столовой все так же звучал его хохоток. И он был всегда в компании. Издалека уже слышалось, как он смачно рассказывает похабный анекдот, занятный случай из лагерной жизни либо спорит о каких-то футбольных, боксерских или технических проблемах.
Когда весной и летом удлинили вечерние прогулки и разрешили устроить волейбольную площадку, он оказался капитаном одной из команд, играл очень ловко, щеголял профессиональными ухватками и словечками. Он пытался иногда заговаривать как ни в чем не бывало и с теми, кто его бойкотировал. Мы отворачивались, но он словно не замечал и через несколько дней опять заговаривал. Иной не выдерживал, отвечал, хотя сухо и коротко. Нас, упорных молчальников, осталось под конец совсем немного.
В 1951 году Г. освободили досрочно в числе семерых инженеров и техников, которых наградили свободой и денежными премиями за создание самой совершенной системы секретной телефонии.
Он теперь фамильярничал и похохатывал уже с вольными рабочими. Тех заключенных, с которыми работал, он либо нагло понукал, — меня не проведете, я сам вчера такой же был, знаю, как темнить, — либо нарочито панибратски улещивал, — не подкачайте, не подведите меня, и я вам помогу.
Других зеков, в том числе и бывших приятелей по волейболу, он старался не замечать, если они здоровались — едва кивал в ответ. Встречая меня и тех, кто раньше его избегал, глядел пристально, ухмыляясь, словно бы ждал, что заговорим.
Десять лет спустя он работал по-прежнему монтажником, в другом НИИ, вместе с несколькими бывшими зеками нашей шарашки. В 1960 году он даже пришел на вечер, когда устраивалась встреча «ветеранов». Он громче всех орал: «А помните, хлопцы, а помните, братки-однополчане?» Рассказывал анекдоты пожирнее, плясал «цыганочку». Вначале некоторые старались и здесь не замечать его. Устроители встречи, работавшие вместе с ним, просили не скандалить.
— Хрен с ним, он вроде лучше стал, вкалывает на совесть, старается. Кроме работы интересуется только футболом и водкой, а жена им помыкает как хочет.
Он единственный из всех нас привел на вечер жену. Щекастая, густо накрашенная бабенка с ухватками бойкой ларечницы или официантки из третьеразрядной столовки плясала со всеми, визгливо смеялась анекдотам, запевала арестантские песни.
Когда выпили достаточно много, все стали умильно благодушны. Пели «Помню тот Ванинский порт» и «В воскресенье мать-старушка», перебирали старых приятелей и сокамерников — кто где живет, кто умер, дедом стал, на пенсию вышел…
Г. все же подобрался с Сергею К. и ко мне: «Осмелюсь заметить, давайте чокнемся. Мы ж однополчане. Что было, то прошло. Извините за прямолинейность. Зачем зло помнить, лучше о добром думать. Чокнемся, чтоб всем здоровыми быть!»
Было очень противно смотреть на потное лицо, дергавшееся заискивающей ухмылкой.
Сергей потом уверял, что я все же чокнулся с Г. и даже пожал протянутую руку, а он послал его куда следует. Сергей для красного словца мог и приврать. Но в этот раз он, может быть, говорил правду. Я тогда перебрал водки, и от всего помнилось только общее настроение, смесь надсадной грусти и нарочитого хмельного веселья. Из окна квартиры, где мы собрались, виднелась ограда бывшей шарашки. Всего несколько лет прошло, а уже трудно было понять, как могли мы там жить, работать, смеяться. И почему грустно теперь, когда все куда лучше, чем раньше мечталось и в самых дерзких мечтах. Возможно, я и впрямь охмелел и размяк настолько, что пожал руку бывшему стукачу.