Несколько человек в разное время замечали, как инженер Ч. украдкой жует комочки ваты, смоченные спиртом, которым в лаборатории протирали приборы. Жует и блаженно улыбается. Видели, как он жадно обнюхал бутылочку из-под спирта… Невысокий, узкоплечий, он казался болезненно постаревшим юношей, почти мальчиком. Бледное узкое лицо, бледно-голубые удивленные глаза, бледно-русые волосы жиденькими прядками, бледно-розовые тонкие губы; застенчивая улыбка… Разговаривал он изысканно, старосветски-вежливо. Иным работягам лагерникам казалось — даже подобострастно. Однако работавшие с ним говорили, что он вот так же вежливо противоречит любому начальству. «Тихий, но упрямый. На вид цыпленок, а в работе — орел». Специалисты утверждали, что он отличный радиоинженер: «Один раз глянет на схему и уже в ней как дома».
Сосед по камере в свой день рождения поднес ему полчашки разбавленного одеколона. Ч. сразу же захмелел: смеялся, кудахча и повизгивая:
— Ах, как хорошо! Как прекрасно!.. Спасибо, мои милые, спасибо, родные! А я не решался приобретать одеколон, чтобы не было соблазна. Такая радость, нежданная-негаданная!.. Знаю-знаю, что вредно. Зеленый змий! Из-за него ведь и сюда угодил. Да-да, вот именно из-за водочки. За сладостные минуты и часы расплачиваюсь горькими годами… Нет-нет, что вы! Я на хулиганство не способен. И в детстве был тише воды. Аз есмь кроток, аки агнец. И водочка мою кротость лишь усугубляет. Одна беда: разговорчив становлюсь безмерно. Вы уж не обессудьте, не посетуйте на болтуна… Нет-нет, и не за болтовню. Да и что бы я мог сказать дурного даже в сильнейшем хмелю?!.. Ведь я воистину советский патриот и разумом и сердцем. Водочка подвела меня совсем в ином смысле. В таком, что даже поверить трудно… Простите, там на донышке, кажется, есть еще на глоточек?.. Благодарю вас, дорогой мой друг! Безмерно благодарю!.. Да-а, так вот подвела меня она, как бы это выразить поточнее, будучи и катализатором и проявителем моих чувств — искренних сокровенных чувств, но в неподходящих условиях… Да-да, любовь, именно любовь. Но только не такая, как вы, кажется, предполагаете, — не романтическая, не адюльтер, не ревность… Нет-нет — чистая патриотическая любовь к товарищу Сталину!.. Да-да, это звучит парадоксально, представляется неправдоподобным… Но клянусь, это чистейшая правда. Я попал в тюрьму за то, что — как бы это сказать слишком люблю товарища Сталина, за то, что проявлял свою любовь в неположенных формах и… неуместно. Вот именно — неуместно… А в этом как раз и повинна водочка. Зеленый змий!.. Стоит мне выпить, и я уже не могу сдержать чувств. Вот как сейчас…
Он говорил, кротко улыбаясь, не замечая насмешливых взглядов, не слыша злых голосов: «Что он — псих или сука?»… «Хлебнул на копейку, а выгребывается на рубль, пидер верноподданный!»… «Чего ты свистишь, фрей небитый! Если кто дунет, что ты здесь одеколон сосал, тебе и Сталин не поможет».
— Товарища Сталина я люблю с детства. Уже школьником, можно сказать, его боготворил. Читал, видел в кино, слушал по радио и лично видел три раза — на демонстрации. Он стоял на Мавзолее — улыбался, махал нам. В годы войны все его речи, все приказы читал-перечитывал от слова до слова. Я тогда студентом был. Просился на фронт — не пустили. И здоровье никудышное, и близорукость минус двенадцать. И радиоинженеры нужны. Я тогда полюбил его еще сильнее. Ведь это он спас Москву, спас Россию и весь мир. Люблю его, как родного отца. Нет, пожалуй, больше… С моим покойным батюшкой у нас были сложные отношения. Он в свое время крепко выпивал и, случалось, бил и меня, и даже маму. Хотя интеллигент был. Чистейшей души — бессребреник. А когда и я с водочкой познакомился, он меня больше всех корил, ругательски ругал. Любил я его, конечно, любил и уважал, но видел теневые стороны. А товарищ Сталин — свет без тени, чистый свет мудрости и добра! И так за него иногда тревожно — что не жалеет он себя, не бережет. Он-то ведь один, а врагов не счесть… Выпьешь, вот как сейчас, и вдруг страх возьмет, прямо за горло хватает: вот я тут жизни радуюсь, прохлаждаюсь, а он там в Кремле, неутомимый, неустанный, сил своих не щадит, за все, за всех душой болеет. И может быть, в этот миг враги к нему подбираются, и уж конечно где-то орудуют заговорщики, тайные злоумышленники… Года два назад, в компании друзей, вот так же разговорились, — выпили изрядно, и — верьте, не помню даже, как именно, — оказался я на Красной площади… Потом уже мне рассказывали, что стучал в Спасские ворота, плакал и просил пустить к товарищу Сталину, хочу сказать ему, как люблю, как тревожусь. И слезно упрашивал солдат, чтобы лучше его оберегали… Они забрали меня в свою караулку в башне. Наутро проснулся — ничего не помню и не пойму, где нахожусь… Они проверили документы, позвонили ко мне на работу. Потом пришел полковник — серьезный такой, корректный. Расспрашивал обстоятельно, кто, откуда. Никаких протоколов, только его адъютант что-то записывал. Под конец он пожурил меня строго — не годится и даже непристойно среди ночи пьяным пробиваться в Кремль… Да ведь я и сам понимал. Стыдно было так, что и слов не найти. Извинился. Обещал…
Но прошло несколько месяцев, и приключилось то же самое. И опять я себя не помнил… Проснулся в милиции — в районном отделении по месту жительства. Паспорт с собой был. Милицейские начальники разговаривали уже не слишком любезно. Грозили отдать под суд, лишить прописки, выселить из Москвы… И на работе были неприятности. Вызывали в спецчасть, в отдел кадров, на заседание месткома… Но что я мог им сказать, кроме того, что люблю товарища Сталина всей душой… А как известно, что у трезвого на уме, то пьяный и выбалтывает. Разумеется, я признавал недопустимость своего поведения, каялся — искренне каялся… Но прошло еще меньше времени… В октябрьские праздники продрог я на демонстрации. Охрип, — мы много пели, «ура» кричали. Весело было. Дружно. Зашел потом к приятелю погреться. Твердо решил, приказывал себе: две стопочки, не больше. И помню хорошо хотел сразу же домой ехать. Но в метро не пустили — заметили, что под хмельком… А что дальше было, не помню. И проснулся уже в боксе — на Малой Лубянке…
Все это я слышал от Ч. несколько раз. Стоило ему в тихий вечер или в праздники потешить себя глотком спиртного, и он начинал рассказывать все то же и едва ли не теми же словами и с теми же интонациями. И так же влажно поблескивали испуганно расширенные бледные зрачки. И каждый раз в этом месте все окружавшие его — и те, кто уже знал всю историю, и те, кто впервые слушал, — смеялись… Одни смеялись презрительно или злорадно, другие — жалостливо, сочувственно, однако все с известным облегчением наконец-то!.. И каждый раз он при этом запинался испуганно, недоуменно, а потом тоже посмеивался. И продолжал говорить о том же и так же:
— Да-да, на Лубянке. Там повели следствие. Сказали, что я опять пришел на Красную площадь, опять приставал к часовым… И предъявили обвинение… Вы никогда бы не догадались какое. В террористических намерениях. Представляете?!.. Ведь это даже подумать страшно и дико нелепо. Но следователь требовал, чтобы я назвал подстрекателей, соучастников… Сначала допрашивал старший лейтенант, молодой, совершенно невоспитанный, грубый… Ударил меня по лицу… Несколько раз… Ну, и в карцер сажал… Но не мог же я лгать!.. Не мог отречься от себя… Не мог оклеветать других людей… Другой следователь — капитан, постарше, более отесанный и с такими вкрадчивыми манерами. Но мучил едва ли не хуже… Достанет из сейфа бутылку водки или коньяка, нальет стакан и улыбается: «Подпиши — угощу…» У меня спазмы начинались в горле, в груди и вот здесь, в желудке… Один раз даже сознание потерял. Но все же не уступил этим домоганиям. В последний раз он объявил мне: «Следствие закончено, и хотя вы запирались, обвинение остается в силе. Решать будет суд». Я сказал: ваши страшные обвинения — самое большое горе всей моей жизни… А он с этакой мефистофельской улыбочкой: «Ну что ж, бывало горе от ума, а у вас получается горе от… любви»… Никакого суда не было; увезли меня в Бутырки, и через две недели вызвал офицер, — кажется, дежурный по тюрьме, — и показал бумажку — решение какого-то особого совещания: «Осужден на восемь лет по статье 58 пункт 8 через 17-й», это значит: за террор, но неосуществленный, за намерение… Вот какое безумие! Вы смеетесь, а мне больно. В иные минуты, кажется, нестерпимо больно. Легче бы умереть… Да-да, разумеется, жаловался. Писал и Генеральному прокурору, и на имя товарища Сталина… Ему, конечно, не доставляют. Получаю стандартные ответы: «Нет оснований для пересмотра».
Ах, если бы только он узнал правду! Если б узнал, какие у нас еще бывают несправедливости. Но от него скрывают… И я думаю, что это правильно, что скрывают. Его надо беречь. Свято беречь его время, его душевные силы. Нельзя его расстраивать, огорчать отдельными безобразиями. Ведь на нем вся держава, весь мир.
Ч. вызывал у меня жалость, сочувствие, но и досаду и раздражение. Нелепая история его «дела», его хмельная экзальтация пародировали мою судьбу и мою упрямую партийность.
Возбужденно придыхая, судорожно поглатывая, — вот-вот заплачет, говорил он о своей великой любви, о мудром вожде человечества, чуждом всякой скверны.
Мой друг Сергей брезгливо отстранялся от него.
— Дерьмо всмятку! Не мужчина, а слезливое, сопливое междометие. Да еще и дурак. Верит, будто Сталин ничего не знает. А ты не придуривайся. Ты что, не соображаешь: конечно же, Сталину докладывали об этом психе. И конечно, это он сам все решал… Откуда я знаю? А ты шевельни хоть одной мозговой извилиной, и сам поймешь: как его зовут? Чей он родственник?
Ч. был племянником, однофамильцем и тезкой известного деятеля искусств, которого тогда в очередной раз поносили за безыдейность и формализм.
— Дядюшку не посадили. О нем весь мир знает. Он — экспортный товар. Его в помоях искупали, высекли, в глаза наплевали, но этого мало. Надо еще и припугнуть, чтобы не вздумал трепыхнуться. Чего доброго, не забыл покаяться. Вот тут-то племянник в самый раз и подвернулся. Он мало сказать невинный, он же верноподданный, как юный пионер; он за любимого вождя и в пекло, и в жопу залезет. Но именно его-то и посадили и засудили. И это уж, конечно, с ведома главного хозяина. Скорее всего, именно по его приказу. Намек знаменитому дяде. Настоящая сталинская шуточка.