Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит…
Евгения Васильевна рассказывала:
— Наш новый министр Игнатьев раньше командовал личной охраной товарища Сталина. Часто обедал-ужинал за одним столом с товарищем Сталиным. Понимает его с полуслова… Сейчас главное звено — разведка-контрразведка. Югославы обнаглели; уже окончательно снюхались с американцами. Засылают свою агентуру и в Польшу, и в Венгрию, и в Румынию. Надо принимать решительные меры. Министерство берет новый боевой курс. А наш институт передают непосредственно ЦК. Там создано особое Управление секретной связи. Будем подчиняться лично товарищу Берия или товарищу Маленкову. Будет новый начальник. Антон Михайлович — очень ученый инженер, но все-таки беспартийный. А наш институт — главный объект нового управления; объект особой важности! Теперь всем придется подтянуться. Новая метла… А то ведь кое-кто порядком размагнитился. Все по-семейному, по-свойски. И офицеров, и спецконтингент будут подтягивать. Так что и вы держите ухо востро…
Начальником шарашки стал подполковник Наумов — не инженер и не научный работник, просто подполковник. Говорили, что он «выдвинулся на оперативной работе».
Антон Михайлович остался его помощником по научной части и начальником акустической лаборатории. Но его назначили еще и научным руководителем всего управления, и поэтому он бывал у нас не чаще, чем раньше. Акустической по-прежнему заправлял тишайший, вежливый капитан Василий Николаевич.
Наумов редко заходил в лаборатории и мастерские, а заходя, словно бы и не замечал арестантов. Коренастый, круглоголовый, короткошеий, с правильными чертами располневшего лица, с тусклым холодным взглядом из-под темно-русого, тщательно расчесанного «полубокса», он никогда не улыбался, разговаривал негромко, неторопливо, бесстрастно.
В первые же дни он издал несколько приказов «по укреплению дисциплины и наведению строгого порядка».
Василий Николаевич, не поднимая глаз от бумажки, сухо, коротко изложил новые правила работы. Впредь никто из спецконтингента не должен иметь доступа к шкафам с секретной документацией и приборам. Даже свои рабочие книги мы сами уже не могли туда класть. Только через офицеров. Каждый из нас прикреплялся к одному из вольнонаемных, и отныне тот считался ответственным за все, что делал «прикрепленный». Раньше все тексты научных консультаций, докладных записок, технических проектов и др., которые составлялись заключенными, подписывали авторы: инженер или кандидат наук такой-то, затем уже следовали подписи начальников рабочей группы, лаборатории, института. Так были подписаны наши отчеты об исследованиях слогового состава русской речи, доклады Солженицына об артикуляционных испытаниях, мои отчеты о фоноскопических экспериментах и т. п. Некоторые зеки получали изобретательские свидетельства из БРИЗа и могли рассчитывать на премии в будущем.
По приказу Наумова впредь заключенные не должны были ничего подписывать, не могли числиться ни авторами, ни соавторами. В документах института никакие упоминания о работе спецконтингента больше не допускались.
Мы перестали существовать.
Другой приказ предписывал немедленно убрать из всех лабораторий и жилых помещений самодельные телевизоры. Только в вакуумной лаборатории, где изготовлялись телевизионные трубки, оставлялись по необходимости два прибора для испытания и проверки трубок, но строжайше запрещалось «использовать их для иных целей, чем техническая проверка».
Приказы вызвали растерянность, страх, озлобление, отчаяние. Наши телевизоры были сработаны в неурочные часы из отходов или выбракованных деталей. Теперь их должны были забрать себе начальники… Кое-кто уже готовился покорно отдавать. Но у других гнев был сильнее страха.
— Хрена они, гады, попользуются нашим добром.
Приказ гласил «демонтировать». И телевизоры начали так стремительно разбирать, что в спешке многое ломалось и терялось.
Мы с Сергеем Куприяновым пытались отстоять право на «культурный отдых».
Антон Михайлович нетерпеливо слушал наши убедительные речи.
— Понимаю-понимаю… Но это не мое распоряжение, и я отменить его не могу. Так что уж не расходуйте понапрасну красноречие… И помочь вам ничем не могу… Не могу! И объяснять ничего не буду. Приказ подписан начальником института. Вы хотите обратиться к нему? Не советую. Зато настойчиво советую успокоиться. Да-с, успокоиться. Нервная энергия нужна и для работы и для жизни. Вчера вы работали в одних условиях, сегодня приходится в других. Завтра они опять могут измениться. В немалой степени это зависит от вас самих, будут ли изменения к лучшему или к худшему. Но работать необходимо при всех обстоятельствах. На этой бодрой ноте я кончаю бесплодную дискуссию…. Сергей Григорьевич, покажите, что вы там придумали для нового анализатора. А вы, Лев Зиновьевич, извольте проартикулировать сегодня в трех режимах то, что настряпали наши соседи. И потом исследуйте спектрограммы — в каких полосах наихудшие шумы…
Кто шепотом, кто вслух честил дурацкие приказы:
— От них же только вред. Хуже будет для работы. Охреновели гады, плюют нам в морды и хотят, чтобы мы после этого старались… Болван Наумов Недоумов…
Мы с Сергеем решили вдвоем пойти к новому начальнику.
Бывший кабинет Антона Михайловича словно бы потемнел, посерел и стал пустынно просторен: убрали книжный шкаф, сменили портьеры.
Подполковник едва приподнял голову над раскрытой папкой:
— В чем дело?
Вытянувшись по стойке «смирно» (ведь он все же офицер, должен оценить выправку и повадку), я стал рапортовать:
— Мы просим разрешения оставить хоть часть самодельных телевизоров в юртах. Поскольку они позволяют культурно заполнять часы отдыха. И это содействует повышению творческой энергии инженеров, научных работников.
— А кто разрешил устанавливать эти телевизоры?
— Не помню, кто персонально, однако это было известно руководству института и тюрьмы.
Сергей включился, дополняя мой, «воинский» официальный рапорт доверительным рассказом простодушного работяги:
— Да ведь они все состряпали из отходов, из мусора, как говорится, на соплях. Но при этом люди тренировались, экспериментировали, проверяли и серьезные технические замыслы… Это, так сказать, черновики… Пристрелочные опыты…
— Это ценные приборы. Израсходованы материалы, принадлежащие государственному объекту. Это можно расценивать как хищение. И делали в рабочее время. Значит, грубо нарушали дисциплину. Я проявил снисходительность, не вел следствия, не привлекал виновных. Только приказал изъять незаконные, неположенные телевизоры. И приказ должен быть выполнен.
— Гражданин начальник, мы просим в виде исключения. Раньше у нас бывали киносеансы. А теперь это единственный вид отдыха и вместе с тем культурно-идеологического воспитания.
Сергей подхватил:
— Ведь вы же знаете, как мы тут работаем. По 14–16 часов, не за страх, за совесть, изобретаем, придумываем, есть крупные достижения. Большинство получили награды и премии.
— Кто вам разрешил ко мне обращаться? — Он спрашивал, не повышая голоса, глядя мимо нас.
— А мы всегда обращались прямо к начальнику.
— Потому что забыли, где находитесь, кем являетесь. Впредь этого не будет. Обращаться можете только к непосредственным начальникам. И только по работе. Вопросы быта, содержания решает администрация охраны. Сейчас допущено грубое нарушение. Для первого раза объявляю устный выговор. Впредь буду строго наказывать. Идите.
На лестнице мы закурили. У Сергея дрожали пальцы.
— Ну и гад, мать его в червивую душонку… Ты видел глаза? Не человечьи — жабьи. Такому бы в подвале с наганом расстреливать, а он руководит научной работой.
— Мешок холодного говна!
Оставалось только сочинять злые стишки и в них давать волю бессильному гневу.
Настала сокрушительная власть
Тупого и угрюмого
Подонка Недоумова.
Над нами покуражился он всласть.
Через несколько дней во всех лабораториях начали изымать «неинвентаризованные приборы и неправильно оформленные секретные документы». Предстояло обследование какой-то особо важной правительственной комиссией. Приборы и документы, ранее не включенные в ту инвентаризационную опись, которая была приложена к официальному акту передачи шарашки от МГБ управлению ЦК, подлежали уничтожению…
Всеволод Р., инженер-вакуумщик, иронический одессит, неутомимый рассказчик похабных анекдотов и почитатель румынской монархии (в годы оккупации он работал в Бухаресте), говорил растерянно, испуганно:
— Слушайте, они же ж с ума посходили! У нас был цейсовский микроскоп, двухокулярный. Уникальный экземпляр! Сделанный по особому заказу фирмы «Филипс». Перед войной стоил семьдесят тысяч марок — настоящих, золотых. Так его приказали уничтожить и в яму. Видели, там, за котельной, у свалки выкопали яму? Это для приборов, для деталей. А все документы, чертежи, схемы, патенты, подробные описания технологии, — сотни, тысячи папок, — все в топку! Американцы или англичане дали бы за них чистые миллионы. Мы думали хоть микроскоп на будущее сберечь; упаковали в вату, в ящик и понесли в яму… А там стоит майор Шикин и два жлоба — работяги из механического с ломами и кувалдами… Он увидел ящик: «Это еще что такое? Кто придумал? Саботаж приказа командования?» И велел кувалдами бить вдребезги! Я хотел объяснить, так он еще грозил посадить в карцер… Вы бы видели, что в те ямы накидали! Ценнейшую измерительную аппаратуру. Филипсовские приборы! А сколько наших незаконченных разработок — целые панели… И все сначала кувалдами, ломами. Чтобы никто не вздумал выкопать. Верите ли, я чуть не заплакал, как баба. Это ж какое-то буйное сумасшествие… Кто говорит вредительство? Ну нет, если бы вредители, так они бы с хитростью старались. А тут какой-то псих командует…
В те дни я узнал, что в топки брошены все материалы моих фоноскопических работ — тысячи звуковидов, сотни листов — описания, вычисления, схемы… Они были «неправильно засекречены» и подлежали замене актами об уничтожении.
Оставались только записи в рабочих книгах.
Жалким утешением было то, что мне самому не пришлось участвовать в разгроме. В моем рабочем архиве «наводила порядок» — то есть отбирала материал для уничтожения и подписывала акты — младший техник-лейтенант Валентина Ивановна П. Она стала числиться автором всего, что я раньше делал, и всех будущих моих работ.
Пригожая, темно-русая толстушка, сероглазая с мохнатыми ресницами, абрикосовым пушком на щеках, с родинкой у пухлой нижней губы, она глядела печально-сочувственно и, когда никого не было вблизи, шептала:
— Ах, как я вас понимаю. Так жаль, так жаль… Ведь это ваши работы! Вы, наверно, надеялись — они помогут вам досрочно выйти?.. Это так обидно… Но что поделаешь. Приказ. Подполковник Наумов очень строгий начальник. Он еженедельно докладывает лично Лаврентию Павловичу… Вы же знаете, ведь вы, кажется, были военным, — приказ!.. А сегодня вы позанимаетесь со мной английским? Через месяц я должна сдавать минимум по языку. Так трудно! И еще Василий Николаевич сказал, что вы мне поможете написать заявку насчет диссертации… А то я еще тему не выбрала…
Антон Михайлович в эти дни был хмур. Улучив минутку, я все же попытался заговорить с ним о материалах по фоноскопии. Используя старые рабочие книги, я мог бы попытаться повторить исследования, восстановить хотя бы часть сделанного, — ведь это же работы, необходимые для основной темы института; без них нельзя добиться воспроизведения индивидуальных особенностей голоса после сверхнадежной «импульсной» шифрации.
Он сердито морщился:
— Все это я уже слышал. Неоднократно. Больше слышать не хочу. Приказов я не обсуждаю. Понятно? У вас есть точно очерченный круг задач. Вы обязаны прежде всего исследовать разборчивость, а затем условия восстановления голоса в каждом конкретном случае… Вам, кажется, не нужно объяснять, что наш объект принадлежит не Академии наук. Условия работы сейчас изменились; это вы обязаны понимать. Поэтому я советую и приказываю, — заметьте, я мог бы приказать, но я сначала советую, — прекратить разговоры… Они бесполезны. Подчеркиваю: все эти разговоры, ахи, охи, жалобы и стенания абсолютно бесполезны и даже вредны, прежде всего для вас. Работайте. До свиданья.
И все же мы с Сергеем написали в ЦК партии. Сергей — о варварском уничтожении приборов, а я — о нелепом и, в конечном счете, вредном обезличивании творческой роли заключенных, об истреблении материалов по фоноскопии.
Зная о традиционных противоречиях между начальством тюрьмы и шарашки, мы решили послать письма через тюрьму.
Оперуполномоченным тюрьмы после добряка Шевченко стал полковник Мишин — сытый, наглый франт. Он щеголял в ладно скроенных мундирах, наряжаясь то летчиком, то танкистом, то артиллеристом, — офицеры органов носили знаки самых разных родов оружия, то ли для пущей секретности, то ли чтобы не пугать жителей столицы нарастающим обилием чекистских кадров. Два-три раза в месяц он выдавал нам письма, переводы, бандероли. Списки вызываемых за почтой оглашались на поверке или вывешивались у юрты медпункта.
При этом он вербовал стукачей. В первый раз он уговаривал меня едва ли не ласково. Он знает, что я — советский патриот, а ему так нужна точная, добросовестная информация. Но и в этот и в следующий раз я говорил ему то же, что раньше Шикину и другим его коллегам в подобных случаях: если я узнаю о чем-либо опасном для объекта, для государства, то, разумеется, немедленно подам сигнал тревоги, но не хочу, не могу и не буду подслушивать, подглядывать, подделываться к тем, кто высказывает чуждые мне взгляды. А доносить о спорах, о разговорах я считаю и недостойным, и просто ненужным. Ведь какие бы слова ни говорились в тюрьме, от них не может быть опасности государству, любой говорун уже наказан, уже в заключении…
— Вот этот ваш разговор уже есть антисоветский… Можно расценить как агитацию против бдительности.
— Простите, гражданин подполковник, но кто может поверить, что заключенный вел антисоветскую агитацию наедине с офицером госбезопасности, оперативным работником такого ранга?
Он помолчал, ухмыляясь и таращась, — тренируя железный дзержинский взгляд. Но я знал противоядие — спокойно глядеть в переносицу, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, далеком.
— Идите!..
На утренней поверке дежурный объявил, что впредь разрешается писать только ближайшим прямым родственникам — родителям, жене, детям или братьям, сестрам. И мы сегодня же должны были представить оперуполномоченному списки адресатов, точно указав возраст и место рождения.
Список я принес, но не помнил точно название того поселка в Донбассе, где родилась Надя, — Александров, Александровск, Александровка или Александрия — и не знал, как он называется теперь.
Мишин проглядел список и посмотрел на меня почти весело.
— Этого не приму, это филькина грамота. Как же это вы женились и не знали на ком, где родилась.
— Чтобы узнать человека, не нужно изучать его паспорт.
— Так что же, вы себе жену в бардаке нашли?
— Гражданин подполковник, вы не имеете права оскорблять моих близких. Я настаиваю, чтобы вы взяли свои слова обратно!
— Еще чего!
Он встал из-за стола и ухмылялся уже по-иному, злорадно: ага, поймал за живое!
— Вы что это себе позволяете? Я вас спрашиваю, и вы обязаны отвечать. Я спрашиваю, в каком бардаке вы женились, что не знаете происхождения…
— Видимо, это вы привыкли иметь дело с теми, кто женится в бардаках… Пока вы не извинитесь, я не приду к вам ни на какие вызовы, ни за письмами… Можете притащить силой… Но все равно — разговаривать не буду…
— Эт-та что значит?
Но я уже не видел его, не слышал. Ощущая, как деревенеет затылок от холодного бешенства, боясь взорваться, я круто повернулся и выбежал из кабинета.
В коридоре стояла обычная очередь получателей писем. Некоторые потом рассказывали то, чего я не помнил:
— …проскочил бледный, глаза дикие, бормочет: «Не позволю… не позволю…» Мы уже думали — запсиховал, получил дурное известие и тронулся…
В тот же день я подал заявление начальнику тюрьмы. Тогда в этой должности был флегматичный подполковник, судя по ленточкам и нашивкам за ранения — фронтовик. У Мишина была одна куцая полоска из двух ленточек явно тыловые награды.
Начальник вызвал меня:
— Что вы там придумали? Что еще за обиды?
И, терпеливо выслушав мои объяснения, заговорил спокойно, мне показалось даже сочувственно:
— Ну, подполковник сказал, быть может, не так. Зачем же сразу на принцип давить, обижаться? Вы ж не одной компании… Это на дружков-приятелей обижаются. А вы пишете, чтоб подполковник извинился… Так не бывало. Не хотите разговаривать? Даже свои письма получать?.. Это ж как-то, знаете, несерьезно, по-детски… Может, вы теперь и на меня обидитесь?
— Советские законы и в уголовном кодексе и в уголовно-процессуальном точно предписывают — нельзя унижать человеческое достоинство. Даже злейших преступников нельзя мучить или оскорблять… Подполковник нарушил закон. Пока он передо мной не извинится, я не буду с ним разговаривать, ни сам к нему обращаться, ни отвечать на его вопросы.
— Это значит — вы хотите не исполнять, нарушать приказания, сопротивляться начальству. Вы что ж, не понимаете, что это значит?
— Понимаю, что ничего не нарушал и нарушать не собираюсь. Порядок я соблюдаю, работаю добросовестно. Но просто не буду разговаривать с тем начальником, который меня грубо оскорбил. Пока он не извинится.
— Значит, не пойдете за почтой, не будете посылать писем? Мы ж для вас исключение делать не будем. Ну что ж, значит, сами себя наказываете. И своих родственников. Они ж беспокоиться будут.
…Больше двух месяцев я не ходил за почтой и сам не писал. Гумер позвонил моим родным, сказал, что я здоров, благополучен, но пока не буду переписываться. Однако передачи носить можно. (Передачи нам привозил завхоз.)
Потом Мишин ушел в отпуск, и почту стал выдавать и принимать сам начальник. Я сразу получил большую пачку писем от Нади, от родителей, от Инны Левидовой и несколько пакетов книг. Среди них был учебник китайского языка, брошюры — речи Сталина, переведенные на китайский, и словари турецкий, монгольский и др.
Начальник спрашивал, сколько есть иероглифов, трудно ли их выучить, какие языки я знаю, спрашивал и поглядывал с любопытством, явно доброжелательным. В следующий раз он спросил, много ли еще иероглифов я выучил, и я нарисовал ему некоторые, наиболее легко толкуемые.
Он поглядывал едва ли не с уважением.
А на третий раз, войдя в его кабинет, я увидел рядом с ним Мишина, загорелого, в новеньком френче с погонами летчика.
— А, вот он, обидчивый. Чуть на дуэль меня на вызвал. Такой фон-барон… Ну что, все еще на меня дуетесь?
— Гражданин начальник, — я говорил, глядя между ними, — я не могу добавить ничего к тому, что уже сказал. Гражданин подполковник оскорбил моих близких, и пока он не извинится…
— Ну ладно, ладно… Ну я признаю, что не так выразился, что погорячился. Нервы ж у меня тоже не железные… Ну вот при начальнике признаю. Так что будем считать, что с этим вопросом покончено. Согласны?
— В таком случае — да.
С тех пор и уже до конца Мишин был со мной вежлив, даже приветлив. Больше не пытался вербовать, но, выдавая письмо, иногда заговаривал:
— Как там у вас теперь, дисциплину здорово подтягивают?.. Телевизоры, значит, накрылись… Ну мы постараемся, чтоб опять кино показывать раза два в месяц… Вот вы скажите, почему это евреи так против советской власти? А ведь кто им все права дал? Кто их на все посты поставил? И наоборот, говорят, вы с немцами дружите… А это они убивали евреев, они все ведь фашисты. Я имею данные, они и сейчас за Гитлера… А корейский язык вы знаете? Он похож на китайский? Интересно, как они там на фронтах договариваются, корейцы с китайцами? Переводчики у них, наверное, наши… Вы питанием довольны? А ларьком? Если есть какие замечания, не стесняйтесь. Наша задача — чтоб во всем был порядок.
Его нарочито простецким разговорам и широким улыбкам я противопоставлял все ту же стойку «смирно». А если он предлагал садиться, то и сидел, как некогда передо мной пленные немецкие солдаты: в положении «смирно» — колени вместе, спина прямая, обе руки на коленях. И отвечал вежливо, но коротко, четко и неопределенно: «Да, порядок…», «Так же, как раньше», «Не помню, не знаю…», «Ничего такого не замечал… В каждой нации есть разные люди, каких больше, каких меньше — не знаю и не слыхал, чтобы подсчитывали… Вполне доволен… Замечаний не имею… про других не знаю».
Он хмурился, гася улыбку, кивал: «Можете идти», но больше не хамил.
Сергей и я, перебелив письма, адресованные в ЦК, пошли к Мишину вдвоем. Разговаривать с ним наедине по поводу этих писем было опасно.
Он посмотрел настороженно:
— Почему вместе? Заходите по одному.
— Гражданин подполковник, у нас одно дело.
— Это что ж, коллективка? Не положено! Коллективка строго наказывается.
— Никак нет, гражданин подполковник. У каждого из нас отдельное письмо. Но адресат один и тот же — Центральный Комитет. И дело одно государственной важности. Просим отправить особо секретной почтой. Вот.
— Почему конверт заклеен? Не положено.
— В высшие правительственные и партийные органы можно посылать и заклеенные… Такой пункт имеется в правилах.
— А где копии?
— Никаких копий, ни черновиков не осталось. Письма совершенно секретные. Особой государственной важности.
— Жалуетесь на новое начальство?
— Личные жалобы мы никогда бы не стали объявлять секретными государственными делами. Вы же знаете нас не первый день.
— Да уж, знаю, знаю. А почему вы не передали через начальство объекта? Через майора Шикина, как положено по дистанции?
— По соображениям опять-таки государственным, а не личным. Проще сказать: больше доверяем вам. Но содержание данных писем не вправе излагать даже вам.
Он поглядел, насупившись, на конверты, повертел их.
— Ладно!
Не прошло и двух недель, как Сергея и меня по очереди вызвал майор Шикин.
В его кабинете сидел некто моложавый, в штатском, но с офицерской выправкой.
— Я инструктор Центрального Комитета. Вы писали это письмо?
Он расспрашивал деловито, заинтересованно, толково. Записывал все ответы. Когда речь зашла о фоноскопических экспертизах, я сказал, что не могу рассказывать о конкретных подробностях, так как дал крайне строгую подписку. Но в министерстве конечно же сохранились материалы двух фоноскопических экспертиз, из которых одна была безоговорочно успешной, а другая вызвала серьезные сомнения, но я сейчас убежден, что фоноскопия вполне реальное, государственно важное дело, а здесь уничтожены результаты многомесячных серьезных исследований. Это тяжелая потеря, и ее необходимо восстановить возможно скорее.
Шикин при наших разговорах не присутствовал, но в коридоре остановил Сергея и сказал:
— Жалуетесь? Это он вас научил? Что значит «сам»? Тогда выходит, вы зачинщик? А почему не обратились как следует, ко мне? Ну теперь мы это выясним, почему только вы двое стараетесь подрывать авторитет руководства.
Меня он вызвал на следующий день и говорил то же самое, а потом сказал, что моя просьба об очередном свидании не может быть удовлетворена:
— Поскольку вы опять допустили нарушение… Это вы так воображаете, а я говорю — нарушение… Распустились тут. Много о себе понимать начали. Забываете, кто вы есть и где находитесь. Но мы еще разберемся. Очень серьезно будем разбираться.
Тошнотворный холодок за ребрами. И какого черта я полез с тем письмом? Теперь пошлют на Воркуту или в Магадан. А ведь еще почти три года. В шахте, в лесу — не выживу. И этот хмырь — писарь из ЦК — не поможет.
Сергей бодрился, но и ему было не по себе.
— Да, брат, кажется, мы сами себе веревку намылили. Жаловался мужик царю на воеводу… Воеводе еще неизвестно, что будет, а мужика уже повесили.
Антон Михайлович пришел сдержанный, но, казалось, не сердился. Долго разговаривал с капитаном, с Гумером, подошел к стойкам. Сергей из будки читал вслух газету, а он сидел с наушниками. Разработчики меняли, переставляли панели.
Потом он подозвал меня:
— Вы, говорят, вступили в какую-то переписку с правительством. Не вняли моим советам. Весьма сожалею. Вы явно переоцениваете свои возможности. И переоцениваете мое доброе отношение. А мне, признаюсь, надоело заступаться, выручать, хлопотать, доказывать, что ваши научно-технические достоинства уравновешивают все ваши пороки и прегрешения. Надоело. И просто устал. Понятно?.. Всего наилучшего.
…Не помню, сколько длилось тревожное ожидание. Дни тянулись медленнее недель… И вдруг — радость. Сперва Гумер, а потом Евгения Васильевна рассказали, что майор Шикин, от которого исходили все угрозы, больше не опасен.
И своенравный барин Антон Михайлович, и бесстрастный деляга Константин Федорович, и все другие инженер-подполковники, инженер-майоры и капитаны достаточно хорошо знали, как мы работаем, они умели обращать наши способности на пользу делу и самим себе. Новый начальник Наумов ущемлял нас тупо и равнодушно, не различая отдельных лиц. Мы все — пресловутый спецконтингент — были для него безликой толпой низших существ, которых следовало использовать.
А Шикин и впрямь верил, что мы все или почти все — враги, что от любого из нас можно ждать пакостей и злодеяний. Себя он, должно быть, воображал этаким укротителем хищников, который, действуя то кнутом, то подачками, заставляет опасных зверей служить государству…
Он был совершенным образцом чекистского оперативника, выращенного в 30–40-е годы, — невежественный,[6] подозрительный («революционная бдительность»), жестокий, уверенный, что никому ни в чем нельзя доверять. И лучше десять раз перегнуть, чем один раз недогнуть. То и дело он разоблачал чьи-то происки, готовившиеся или уже свершенные преступления.
…Несколько зеков и вольняг переносили старый токарный станок с верхнего этажа в подвал. На узкой лестнице тащили с трудом. Раза два оступались. Потом кто-то обнаружил в станине трещину. Шикин завел дело о вредительстве. Следствие тянулось месяца три. Антон Михайлович отстоял двух участников переноски — отличных инженеров. Благодаря ему обошлось без суда. Другие носильщики отделались многосуточным карцером и отправкой в режимные лагеря. Кого-то из вольных отчислили.
…Среди немцев, работавших на шарашке, был пожилой профессор химии. Он родился в Петербурге, учился в русской гимназии, уехал в Германию в начале 20-х годов. Он навлек на себя охотничье внимание Шикина тем, что свободно говорил по-русски. Он реже других оставался в лаборатории по вечерам. Ослабленный голодом и болезнями, перенесенными в тюрьме, он жаловался на резко ухудшившееся зрение, просил сменить очки, ему особенно трудно было работать вечером. Тюремная санчасть все никак не могла раздобыть окулиста. Шикин завел на него дело о саботаже. Допрашивал всех его соотечественников. Некоторые из них рассказывали: Шикин добивался показаний, что профессор «агитировал их на саботаж» и «вел фашистскую пропаганду».
В приказе, оглашенном после окончания следствия, было сказано: такой-то «стал на путь саботажа собственной творческой инициативы», за что наказывался 25 сутками карцера и отправлением в лагерь строгого режима. Великолепную формулу многие запомнили наизусть.
…В химической лаборатории работал бывший заключенный, профессор-химик С., 70-летний, болезненно полный, кроткий добряк, приветливый ко всем, непринужденно разговаривавший и с коллегами-арестантами. Иногда они просили его опустить в почтовый ящик письмо, адресованное родственникам. Один из таких отправителей не устоял перед Шикиным, признался, и добрый старик был снова арестован.
Вероятно, Шикин знал и простые человеческие привязанности — к родителям, к женщине, к детям. Может быть, на досуге он увлекался рыбной ловлей или домино. Однако всего сильнее владели им страсти обличителя, разоблачителя, карателя.
Именно эти страсти, такие естественные для его призвания и, казалось бы, такие похвальные на том поприще, где он подвизался, вызвали его крушение.
…Дмитрий Ш., радиоинженер, работавший до 1945 года в Берлине в лаборатории «Телефункен», был осужден на 10 лет по статье 58–3 (сотрудничество с международной буржуазией). Щуплый, смуглый, косолапый, застенчивый, он говорил и по-русски и по-немецки с трудом и с очень странным, смешанным акцентом, в котором слышались главным образом польские, но и какие-то романские интонации. Родился он в Бразилии, отец был сыном поляка и русской, мать — дочерью немца и бразильянки, среди прадедов и прабабок имелись украинец, испанец, аргентинец, англичанка и еврейка. Последнее он, разумеется, скрыл, когда в 1938 году приехал к немецкому дедушке поступать в Берлинский радиотехнический институт. Закончил учение во время войны. Однако уехать обратно в Бразилию не собрался, так как женился на немке и должен был стать наследником тестя — владельца небольшого доходного предприятия.
— Не розумем… не могу зрозуметь, для чего так сужденный… Где был арештованный в Берлине, так был здэнервованный абсолютно — ганц капут мит нервен. Ничего не розумел. Первый следователь, капитан, такой файный млодый, говорил по-немецки и по-польски, смеялся с меня, говорил: ты имеешь коктейль с разных кровей, разных наций. Ты имеешь русски кровь, полски кровь, но ты работал для немцы гитлеровски, и потому ты есть изменник родины. Он смеялся, я плакал. Второй следователь, майор, такой грубый, кричал: «Ты есть агент гестаповский, шпион американский», грозил: «Не будешь признавать, надо расстрелять, повешать, посылать в Сибирь на шахту на двадцать лет». Но я все признавал, говорил только правду. Все говорил, как жил, как работал, что делал, давал свента — свята присяга: пан Бог есть свидетель, не был никакой изменник, никакой агент. Потом поехал в Москву, на Лубянку. Там следователь, старший лейтенант, такой корректны, пунктуальны, интеллигентны, не смеялся, не кричал, все писал, как я говорил. Обещал: будет суд, правдивы, законны, объективны. Потом я поехал на Бутырку, думал — на суд. Нет. Пришел подпулковник, показал бумага особый совет постановил десять лет. Для чего? За что?.. Не розумем… Не понимаю…
Он работал в радиолаборатории с утра и до полуночи. Гулял редко. Обычно сразу же после обеда, после ужина шел к своим панелям… Друзей-приятелей у него не было. Ни в шахматы, ни в козла не играл. Разговаривать ему было трудно. Быстрой русской речи почти не понимал. Наши немцы тоже не водили с ним компании. Курт говорил:
— Он прожил в Германии почти 10 лет. Выучился. Женился на богатой девице. Работал и немало зарабатывал. Но ему у нас, видите ли, не нравилось. Скучал по своему Рио-де-Жанейро. А вообще он идиот или шизофреник. Неужели вы не понимаете, почему его посадили? Очень просто: он — живое опровержение вашей пропаганды. Вы утверждаете, что в Германии убили всех евреев и всех сумасшедших. А тут сумасшедший, полуеврей, оказывается, благополучно процветал, работал в знаменитой фирме… Посмотрите на его глаза, нос, — типичный восточный еврей. В Польше все крещеные евреи называли себя поляками. И к тому же он — живая иллюстрация к расовой теории: вот что получается от смешения рас. Не то психопат, не то кретин. Нет, это не случайность. Науку о расах придумали вовсе не немцы. В Америке подавляющее большинство преступников и сумасшедших — метисы, мулаты и квартероны… Вот он и в этом наглядно противоречит вашей пропаганде. Конечно же ваши комиссары не могли оставить его на свободе. Ему повезло еще, что не ликвидировали…
За ужином рассказали, что Митю вызвали из лаборатории и увезли без вещей. На следующий день стал известен приказ: отправлен в карцер на 20 суток за «преступные сношения с вольнонаемной сотрудницей». Сперва никто не хотел верить. Говорили: Шикин совсем одурел, придумывает абсурдные, бредовые дела. Но в тот же день на прогулке уже обсуждались подробности невероятных событий.
…Тетя Катя, уборщица, широкобедрая, круглолицая, бледная, — ей могло быть и 40 и 60 лет, — в бесформенном черном халате, грязно-белой косынке, была почти неотличима от своих товарок в таких же халатах и косынках. Они проходили за час-полтора до начала нашего рабочего дня мыть полы в лаборатории и кабинетах.
Как они с Митей нашли друг друга — никто не знал. Ни он, ни она никого не посвящали в историю своей любви, а может быть, и просто дружбы. Но кто-то замечал их свидания в ранние утренние часы, — Митя спешил в лабораторию, едва позавтракав, еще до урочного времени, — и в обеденный перерыв в подвальных закоулках. И еще кто-то видел, как она вслед за ним вышла из уборной, которая была до того закрыта.
И всеведущие лагерные дворники знали, что Шикин изобличил злополучную пару с помощью селедки.
В нашей столовой было два неотвратимо постоянных блюда: пшенная каша и крупная сельдь. К завтраку и к ужину, а нередко и к обеду давались большие, лоснящиеся, розовато-зеленовато-серые куски жирной и очень соленой селедки. После них донимала жажда. И многие из нас вовсе не ели или не доедали своих порций. Новоприбывшие арестанты дивились: вот где люди зажрались! Любители собирали избыточные порции, вымачивали их и мариновали в банках из-под баклажанной икры или джема, которые мы приобретали в ларьке.
Такими банками с селедкой Митя одаривал свою подругу.
Об этом проведал Шикин и самолично обыскал тетю Катю на вахте, когда она уходила после работы. Обнаружил в кошелке пустые банки и в карманах и за пазухой куски селедки, завернутые в газеты и тряпки, — стандартные куски из арестантской столовой.
Одержимый праведным гневом и охотничьим азартом, он задержал смертельно испуганную «преступницу», вызвал от коллеги Мишина двух надзирателей, отправился к ней на квартиру и там учинил обыск. Было изъято множество банок с маринованной селедкой и какие-то полуграмотные записки, якобы любовные послания Мити.
Шикин составил протокол и отправил рыдающую тетю Катю с надзирателем в районное отделение милиции. Но там возникли затруднения. В милиции не сочли нужным производить арест на основе записки неизвестного майора и устного заявления надзирателя. С тети Кати взяли подписку и отпустили. Начальник отделения усомнился и в правомочности обыска, произведенного на квартире без надлежащего ордера.
И через несколько дней — то ли постарался Мишин, сводивший с Шикиным давние счеты, то ли «сигнализировали» милиционеры или кто-то из офицеров шарашки, — приказом по управлению Шикина отстранили от должности за «нарушение закона». Евгения Васильевна говорила, что его вообще отчислили из органов.
Митю после карцера отправили в лагерь. Тетю Катю уволили, но дела не заводили.
Гумер рассказал, что Шикин собирался расправиться с нами за то, что «капали» в ЦК, уже вызывал нескольких зеков и вольных — начал собирать компромат. А Наумов такими делами заниматься не будет. Он хочет вообще убрать с объекта всех заключенных. И на последнем собрании объявили, что все офицеры, прежде всего «прикрепленные», обязаны срочно учиться, узнавать от нас все, что возможно, чтобы через год полностью заменить спецконтингент.
— Вот новенький курносый лейтенантик Ваня будет сменять Серегу, а глазастая, сисястая Валя должна выкачать из тебя всю твою акустику-лингвистику и все иностранные языки…
Зимой 1951–52 года я стал изучать китайский язык. Вначале меня интересовали иероглифы как пособие для основной работы.
На спектрограммах (звуковидах) речи очертания отдельных звуков менялись в зависимости от голоса, интонации, от скорости произношения. Меняются и буквы в рукописи в зависимости от почерка и стараний пишущего. Но рисунок буквы относительно прост и более устойчив, чем рисунок звукового спектра. Иероглифов несравнимо больше, чем букв. Мало-мальски грамотный китаец должен запомнить не менее двух тысяч. Различия между ними должны узнаваться независимо от почерков, стилей, скорописи, а меж тем по рисунку они даже сложнее звуковидов. Поэтому я хотел, заучивая иероглифы, тренироваться, чтобы лучше запоминать и читать звуковиды.
А для моих изысканий в «ручной» этимологии были чрезвычайно интересны такие иероглифы, в которых сохранились рудименты изображения, символические знаки руки.
И тюремная судьба неожиданно подарила мне учителя.
Привезли нескольких русских инженеров и техников из Китая. Владимир Петрович В., молодой инженер из Харбина, в гимназии учил китайский язык, помнил еще не менее тысячи иероглифов и сносно владел литературным (северным, или «мандаринским») наречием. Первое время мы занимались вместе с Жень-Женем, но тот вскоре остыл, его отвлекали другие заботы.
А я чем дальше, тем больше входил во вкус. И уже надеялся в подлиннике читать древних китайских философов, которых знал только по русским и английским переводам. И мечтал о будущих поездках в Китай.
В 1948–49 гг. в ящике моего стола лежала вырезанная из газеты карта, по которой я отмечал продвижение народных армий.
Я не верил тому, что писали о связях Тито, болгарских и венгерских коммунистов с гестапо и с англо-американскими разведками. Так же, как раньше не верил в реставраторские намерения и шпионскую деятельность Бухарина и Троцкого. Но тогда у нас любая оппозиция могла ослабить гарнизон осажденной крепости, повредить экипажу штормующего боевого корабля. И поэтому особо вредных оппозиционеров приходилось шельмовать смертельно…
А теперь социализм победил уже в нескольких странах, и Сталин говорил, что народные демократии должны идти своими путями. Почему же теперь нельзя допускать свободные дискуссии и товарищеские разногласия? Зачем опять так расправляться с оппозициями?
Но может быть, это все же нужно, потому что в Польше, в Чехословакии, в Венгрии, в ГДР, в Болгарии коммунисты сосуществуют с буржуазными партиями и, значит, по-прежнему требуется жестокая дисциплина? И ведь извне нам опять грозят — атомные бомбы, западнонемецкие реваншисты, все, кого пугают наши победы… И значит, опять надо закручивать гайки?..
Я не находил настоящего уверенного ответа на такие вопросы, но радовался, думая, что огромный Китай нельзя будет подчинить так, как подчинили восток Европы, и китайскую партию нельзя будет шельмовать так, как югославскую.
Стратегию Сталина я считал «в конечном счете» правильной. И уж во всяком случае был убежден, что изменить ее нельзя, а критиковать чрезвычайно вредно. Однако и тогда я понимал, что наше общество еще вовсе не социалистическое и называть его таким — значит выдавать желаемое за действительное. Потому что мы вступили только в самый ранний «рабовладельческий период первоначального социалистического накопления». (Эту теорему я придумал еще в первых спорах с Солженицыным.) Значит, неизбежны «варварские средства преодоления варварства». В этом меня убеждало все, что я видел, испытал на фронтах, в тюрьме, в лагере.
Некоторое время я надеялся, что победы и завоевания ослабят тот страх перед любым несогласием, из которого рождается государственный террор. Надеялся, что наши товарищи на Западе, — на ближнем — в народных демократиях, и на дальнем, где коммунисты уже становились членами правительств, — будут благотворно влиять на нас, помогут нам преодолеть варварские традиции и навыки. И тогда, наконец, станут реальными все гражданские свободы, которые пришлось отменять в 1918 году, — Ленин говорил, что это временная отмена, вызванная интервенцией и гражданской войной. Ведь и «Сталинская конституция» 1936 года вновь подтвердила и даже расширила эти гражданские свободы. Но они остались замороженными, потому что наступал фашизм, готовилась вторая мировая война.
Первые слухи о спорах с Тито показались добрыми предвестиями нового демократического развития в Коминформе. Но вскоре начались яростные проклятия «фашистской клике», процессы в Софии и в Будапеште, и некоторые офицеры на шарашке говорили вслух: «Скоро придется малость пострелять на Балканах… Дать жизни титовской банде… Очистить воздух».
А в Китае стремительно продвигались красные армии. Они вели редкие, но всегда успешные бои, а чаще одерживали бескровные победы, перед ними капитулировали гарнизоны больших городов, дивизии, корпуса противника.
Мы с Жень-Женем часами обсуждали возможности обратной связи Москва-Пекин-Москва; о Китае мы знали по книгам Третьякова, Перл Бак, Мальро, Агнесы Смэдли, Анны Луизы Стронг, а я еще и по репортажам немецких антифашистов и по американским журналам, попадавшим на шарашку. Рассказы наших «русских китайцев» подтверждали многое из того, что мы читали о чрезвычайно устойчивой и здоровой народной нравственности, — о добросовестности, скрупулезной честности, необычайном трудолюбии, естественной дисциплине, умеренности, вежливости и других свойствах, издревле присущих китайцам разных классов. Даже буржуазные авторы признавали, что китайские коммунисты, в отличие от «западников» гоминдановцев, культивируют именно такие национальные добродетели в своих армиях и в тех областях, которыми уже раньше владели. И хотелось надеяться, что теперь мы сумеем «призанять» у китайцев уже не «премудрого незнанья иноземцев» (Грибоедов), а таких вот добрых качеств, необходимых всем народам и делу социализма.
Владимир Петрович — единственный сын инженера, служившего на КВЖД, закончил в Харбине гимназию и радиофакультет Маньчжурского политехнического института; работал инженером в частной японо-маньчжурской фирме радиоаппаратуры. Женился на однокурснице. Осенью 1945 года она должна была родить.
…В августе в Харбин вошли советские войска. Многочисленное русское население встречало их поначалу робко, но приветливо. Победители гитлеровской империи легко взяли реванш за Порт-Артур и Цусиму; колонны военнопленных японцев понуро брели через город. Эшелон за эшелоном увозили их на Запад, в Сибирь…
Новые русские газеты и радио многословно рассказывали о победах, успехах, достижениях всех республик Советского Союза, прежде всего великого русского народа — старшего брата всех других народов, о гениальности и доброте Сталина, о прекрасной, счастливой жизни советских людей.
Понятно было, что многое из этого — пропаганда, преувеличение, приукрашивание. Но военные победы были несомненны. Русские солдаты и офицеры выглядели бодро, вооружены много лучше японцев и вели себя в общем пристойно. Случались кое-где ограбления, изнасилования, но во время войны в любых войсках такое не в диковинку… Владимир Петрович, его родные и знакомые все более доверчиво и приязненно относились к победителям, к советским властям.
Днем на улице его задержал патруль. Вежливо пригласили в комендатуру проверить документы. Там заполнили анкету и отвели в камеру, где сидели человек двадцать — большинство русские харбинцы, несколько японцев и китайцев. Им обещали: скоро проверим и отпустим, сообщать семьям ничего не нужно; в городе всем известно, что разных лиц задерживают для проверки…
Прошло несколько дней. Он опять просил разрешения известить семью, ведь о нем беспокоятся родители, беременная жена.
Его отвезли в тюрьму, там следователь, корректный старший лейтенант, сказал:
— Как только все выясним — сами вернетесь домой.
— Что же еще нужно выяснять?
— А это уж вы должны нам помочь. Если вы действительно лояльный русский человек… Объясните, почему вы приняли гражданство Маньчжоу-Го марионетки японского империализма, злейшего врага России?
— Но я родился здесь, в Харбине. А государство Маньчжоу-Го образовалось, когда я был еще приготовишкой. У меня не было никакого выбора — принимать или не принимать… И мои родители живут здесь с начала века. Еще деды переселились сюда, когда строилась дорога…
— Вы учились в политехническом институте, а он принадлежал японскому командованию и, значит, японской разведке. Какие разведзадания вы выполняли?.. Чистосердечное признание и добросовестная помощь следствию обеспечат вам скорейшее освобождение. В противном случае пеняйте на себя.
…Его не били, не пытали. Допрашивали всего три или четыре раза. А потом его и еще несколько сот таких же подследственных отправили в Западную Сибирь в лагерь. Там вызвал другой следователь — капитан, усталый, рассеянный, не очень грамотный. Он говорил невразумительно о решениях каких-то особых дальневосточных военных трибуналов, согласованных с решениями каких-то международных судов. Из этого почему-то следовало, что харбинский институт и фирма, в которой работал Владимир Петрович, были военнопреступными организациями. Капитан не кричал, не ругался, не угрожал, а деловито и почти равнодушно сказал, что надо «чистосердечно признаться», в каких именно преступлениях Владимир участвовал сам, а также назвать соучастников и всех других преступников, каких помнит. Только этим он может облегчить свою участь. И даже заслужить свободу… Если же он будет продолжать «темнить», «тянуть резину», «строить из себя целку» и «охмурять следствие» (Владимир тогда впервые услышал эти новые для него русские слова), то может напроситься даже на «вышку».
— Не знаете, что такое «вышка»?.. Хорошо ж тебя учили японцы. Вышка это девять грамм в загривок и без гроба в земотдел. Понятно? Правда, теперь еще могут и повесить: веревку на шею, а на грудь плакатик: «Шпион». Чтоб людям было на что посмотреть… Так что выбирайте сами.
К тому времени Владимир был уже предельно истощен, изнурен болезнями и голодом. Его арестовали в летней рубашке и легких брюках. Осенью, в сибирские морозы, выдали старое, рваное белье, заношенный ватник. В промерзших бараках они теснились по два, по три на тощих соломенных тюфяках. Какой-то неуемный остряк повторял: «Шкилет к шкилету, от трения костей теплее». Поверх жидких одеял укрывались мешковиной, тряпьем… Сознание мутилось непроглядной тоской, отчаянием…
Угрозы даже не испугали его. Смерть означала конец нестерпимому ужасу… Следователь протянул стопку бумаги.
— Напишите все, что знаете, помните: фамилии, адреса, клички, шифры, конкретные задания… Все!
На двух страницах он написал историю своей недолгой жизни, адрес семьи и добавил: «Прошу известить родных о моей кончине».
Следователь протер глаза, прочел, посмотрел на него все так же рассеянно, без раздражения:
— Ну, как хотишь. Но только с заграницей переписки вам не положено.
Прошло еще несколько месяцев. Он долго болел цингой, пеллагрой, воспалением легких, смутно представлял себе движение времени. Его снова позвали, теперь уже к другому офицеру. Тот протянул листок тонкой бумаги. Слеповатый текст на пишущей машинке. Чернилами вписаны фамилия, год рождения, адрес и в конце цифры. Особое совещание при НКВД СССР осудило его на 25 лет лишения свободы без конфискации имущества. Срок отсчитывался со дня ареста, истекал в августе 1970 года. Тогда ему будет больше 50 лет. И жене тоже. А сыну — или дочери — уже 25… И вряд ли доживут родители.
Он работал в лагерной мастерской техником. Лечился, выздоровел, стал крепче. За починку радиоприемников для начальства и вольнонаемных платили натурой — хлебом, консервами, крупой. Шарашка показалась ему раем. Настоящая инженерская работа требовала и знаний и фантазии. Вокруг доброжелательные товарищи, и начальники вежливые, все понимающие. И спокойный, упорядоченный быт…
Высокий, худой, лобастый, в больших очках, всегда сдержанный, серьезный, он казался хмурым, замкнутым, редко улыбался, мало говорил. Иные шумные «свои парни», привыкшие с ходу «тыкать» и молодым и старым (какое еще «вы» в парашном братстве?), считали его высокомерным педантом, воображалой. Но он был просто неизлечимо хорошо воспитан. Суховатая вежливость скрывала непоказную доброту и цельное, без трещинки, нравственное сознание. Он не умел притворяться, лгать, хитрить. Пасмурным стал от неизбывной тоски, которую не хотел, да, вероятно, и не мог бы высказать. Он и в книгах и в фильмах не терпел ни сентиментальностей, ни патетики.
Мы с ним занимались первое время ежедневно после ужина или перед самым отбоем. Он каллиграфически выписывал иероглифы. Терпеливо обучал этому и Жень-Женя и меня.
— Нужно точно соблюдать последовательность и направление каждого штриха, каждой черточки. Вот смотрите — всегда начинайте так… А дальше пишите так — справа, налево, вниз… Лучше всего, конечно, было бы кисточкой и тушью. Кисточку нужно держать строго вертикально.
Он говорил, что в том, как нарисованы иероглифы, проявляется характер человека. Старые китайцы уверены, что плохой человек не может быть хорошим каллиграфом.
Позднее родные прислали мне учебник, словарь и книги. Наши уроки стали реже. Он давал нам «домашние задания». Первая и оставшаяся единственной китайская книжка, которую я прочел с помощью Владимира Петровича и словаря, был перевод речи Сталина на слете комбайнеров.
Осенью зачастили тревожные слухи… Вольные рассказывали, что большинство начальников в новом управлении, «не привыкли» иметь дела с заключенными и требуют, чтобы нас убрали из института, который непосредственно подчинен Центральному Комитету партии. Антон Михайлович и старые шарашечные офицеры их уговаривают, доказывают, что нельзя обойтись без таких спецов. Да и в управлении есть несколько бывалых чекистов, которые знают нам цену. Однако Наумов тоже настаивает на «очищении» института.
В юртах, в столовой, везде разговаривали и спорили уже только о новых «парашах».
— Еще до конца года увезут в особый лагерь где-то на северо-востоке…
— Нет, отправят нас на другую шарашку — в Подмосковье, в Казань или за Урал… Всех завезут в самые дальние лагеря без права переписки. Мы ведь знаем секреты. Значит, воли уже никогда не увидим. Теперь нам пожизненно, бессрочно доходить…
— Хорошо, если сразу не прикончат…
— Отправят большинство, но полсотни самых незаменимых оставят здесь…
— Нет, только двадцать, не больше…
— Не будет и двадцати. Нескольких разработчиков, без которых никак не обойтись, поместят на Лубянку или в Лефортово, оттуда два раза в день будут привозить в воронке…
— А кто будет решать, кого считать незаменимыми? Антону, например, нужен ты со своими артикуляциями и прочими хренациями. А Недоумову на все начхать. Он же ни уха ни рыла не петрит. И потому считает все это мурой собачьей, а может, и вредительством…
— Хорошо еще, если просто зашлют куда подальше уголек рубать, лес валить, строить социализм в одной, отдельной зоне, а то ведь могут и так пристроить, что Лефортово будем вспоминать как санаторий.
Мне хотелось верить в лучшее или хотя бы не в самое худшее.
Сергей, Валентин, Семен принадлежали несомненно к первой десятке «незаменимых разработчиков». Но они, так же как я, то утешались очередным обнадеживающим слухом, то мрачнели от «параш», суливших неотвратимые беды.
Одним из немногих, кто оставался спокоен, был Виктор Андреевич Кемниц, московский инженер, осужденный по «делу писателя Андреева».
Даниил Леонидович Андреев, сын известного писателя, был арестован в 1949 году; он написал роман, который в МГБ сочли антисоветским и даже террористическим. Вслед за ним арестовали несколько десятков его друзей и знакомых. Виктор Андреевич только один или два раза присутствовал в доме автора при чтении отрывков из романа, так как много работал и уезжал в командировки. Его жена, Анна Владимировна, бывала там чаще и слушала чтение той главы, в которой один из персонажей то ли высказывал желание, чтобы умер великий вождь, то ли размышлял вслух о том, что может произойти после его кончины.
Поэтому Виктор Андреевич был осужден на десять лет по ст. 58 п. 10, 11, а его жена, как и сам автор, еще и по ст. 58 п. 8 (террор). Высокий, плечистый, с большой головой, крутым, просторным лбом, несколько похожий на Эйзенштейна, он плавно и легко двигался. Выпуклые светлые глаза смотрели доверчиво. Сын обрусевших немцев, он говорил по-немецки медленно, осторожно, деревянным языком наших школьных учебников, но помнил молитвы, затверженные в детстве. Специалисты называли его опытным и одаренным конструктором. А главными страстями его жизни были музыка и цветы. Он всегда точно знал, какие предстоят музыкальные радиопередачи. По вечерам, когда дежурили покладистые офицеры, он приходил в акустическую послушать магнитофонные записи симфоний и концертов, повспоминать довоенную консерваторию. Он рассказывал, как впервые услышал музыку Скрябина.
— Это было потрясением… Нет, я не могу это ни объяснить, ни описать… Внезапно растворился новый мир, неведомый — еще за минуту раньше неведомый и даже невообразимый. Но это был мой — лично мой мир. Впервые я услышал музыку совсем свою, о себе… Моцарт, Бетховен, Чайковский, Шопен прекрасны, великолепны. Они всегда восхищают. Волнуют. Радуют. Услаждают. Они всегда о чем-то прекрасном — земном или надземном… Но это все где-то там… А Скрябин здесь, обо мне и во мне. Он выразил все, что я сам не мог бы никогда выразить, — мои надежды, радости, боли, страхи…
И едва ли не так же увлеченно говорил он о цветах, о том, как их выращивать даже на самой, трудной городской почве, на камнях и мусоре. Вдвоем с другим страстным садоводом, бывшим полковником-танкистом, он руководил добровольческой бригадой садовников. Приняли они и меня. Сразу после подъема, еще до завтрака, а вечером и до и после ужина, урывая час-полтора от сверхурочной работы, мы копали, сажали, пололи, поливали. В саду перед зданием шарашки и в лагере между рядами юрт мы разбили клумбы, на них и вдоль дорожек выращивали анютины глазки, настурции, маргаритки, бархотки, табак, гвоздики, нарциссы, астры, гладиолусы.
Когда заходила речь о книгах, стихах, Виктор Андреевич печально вздыхал:
— Вам бы поговорить с моей Анной Владимировной: она куда больше читала, чем я, лучше разбирается в литературе, в поэзии… Она перед войной тяжело болела — грипп, осложнение на сердце. Пришлось оставить сцену. А как она прекрасно танцевала! Трудно ей было уйти. Она стала хореографом, режиссером. В эвакуации работала в клубах, выступала и с художественным чтением. Она чудесно декламировала Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Ахматову, Пастернака: она помнит десятки, сотни стихов…
Виктор Андреевич не терпел парашных разговоров.
— Это просто бессмысленно. Мы ничего не можем проверить. И не можем никак повлиять на наше будущее. От нас это не зависит. Зачем же впустую расходовать слова и нервы. Лучше еще раз послушаем третий концерт Бетховена.
Лабораторией по-прежнему руководил капитан Василий Николаевич, все такой же бесстрастно-деловитый, сухо-вежливый. А его непосредственной помощницей стала старший техник-лейтенант Анна Васильевна.
Маленькая Анечка, худосочная, серовато-русая, длиннолицая, бледная, с тоненьким угреватым носиком, была застенчивой дурнушкой, но, улыбаясь, иногда становилась пригожа. На шарашку она пришла в 1949 году сразу после окончания института связи. Первые недели робела, сжималась. Но постепенно привыкла к нам и в часы вечерних дежурств участливо разговаривала. Она доставала из центральных библиотек по внешнему абонементу именно те книги, о которых просили Солженицын и я, вместе с нами придумывала объяснения на случай, если начальство спросит, зачем понадобились труды Пражского лингвистического кружка, сочинения Вундта, Николая Морозова, Марра и старые книги по философии, истории, литературе, которые мы выписывали как материалы, необходимые для решения проблем секретной телефонии.
Некоторое время она была помощницей Солженицына — бригадиром артикулянтов и дикторшей. И, разумеется, влюбилась в него. Когда его увезли, она еще долго была печальной. В часы вечерних дежурств подсаживалась ко мне, расспрашивала о нем и жаловалась, едва не плача:
— Ах, он такой упрямый, такой упрямый. Сколько раз я его предостерегала, что Антон Михайлович будет недоволен, очень недоволен.
Год спустя она заболела, перенесла какую-то операцию, после чего еще долго лечилась. Вернулась лишь через несколько месяцев. Загорелая, располневшая и посуровевшая. Едва кивала в ответ на наши радостные приветствия; на вопросы о здоровье отвечала коротко, односложно, едва ли не грубо:
— Это не имеет отношения к работе.
Вскоре мы стали замечать, что каждый раз, когда она дежурила, оставался и Василий Николаевич; они сидели в его углу, шептались, иногда надолго уходили. Оба малорослые, тихие, серенькие — они сперва казались мне даже трогательной парой.
Но Анечка становилась все более начальственно суха, строга и даже сварливо-раздражительна.
Вольные объяснили нам, что Василий Николаевич женат, у него дети. Жена неизлечимо больна. Как член партии и «офицер органов», он не может разрушать семью. И в комсомольской организации Аню уже прорабатывали, за «аморалку», поэтому она психует и на всех людей кидается.
Ее было жалко. Но постоянные злые придирки, нелепые и грубые замечания вызывали все большее раздражение. Я сказал, что отказываюсь с ней работать. Она обозлилась, но растерялась, притихла. Василий Николаевич отозвал меня:
— У вас был неприятный разговор с Анной Васильевной… Нет, нет, я вообще не хочу никаких расследований. Допускаю, что она была излишне резка. Вы ведь знаете, она тяжело болела. Осложнения. Нервы. Впрочем, и вам следовало бы сдерживаться. Ведь уже имеете печальный опыт. Но сейчас вообще самое важное — работа. Перед нами очень серьезные новые задачи.
Он говорил и мягче, и многословнее, чем обычно.
— Давайте впредь вообще избегать подобных конфликтов. Анна Васильевна больше не будет заниматься артикуляцией. Есть ведь и другие дикторы-девушки. И вообще в дальнейшем вы будете по линии артикуляции и фонетики работать только с Валентиной Ивановной, а по линии анализа спектров — с Иваном Яковлевичем. При любых недоразумениях и вообще обращаться непосредственно ко мне.
Валентина Ивановна первое время ежедневно напоминала, что по плану института и по указанию полковника Наумова она не позже будущего года должна стать кандидатом наук…
— Каких наук?.. А вот это вы мне поможете. Антон Михайлович считает, что «технических наук» у меня не выйдет. Нужно больше производственной практики. И к тому же вы по технике не специалист. Ведь вы сами кандидат филологических наук, правда?.. Мне лично это тоже больше по душе. Я обожаю стихи Симонова, Суркова, Гусева, Щипачева… Но больше всего люблю музыку. Я играю на рояле, на баяне, на гитаре и на всех струнно-щипковых. И даже сама сочиняю. Я уже сочинила один вальс и две польки. Но здесь все это не требуется. Если б я была замужем и муж был бы хорошим, настоящим человеком, тогда бы я занималась только музыкой… Ходила бы в оперу, в оперетту, в концерты. И читала бы много хорошей художественной литературы… Говорят, вы изучали иностранную литературу. Составьте мне, пожалуйста, такой список, ну все, что нужно прочесть по мировой литературе… Русскую я, конечно, проходила еще в школе. И знаете, Лермонтова я люблю больше, чем Пушкина. Тот все же какой-то легкомысленный, даже распутный. И очень распутный. И очень люблю Тургенева и Толстого. Ведь он же самый великий во всем мире, не правда ли?.. Нет, Достоевского не люблю. Конечно, читала. Но у него такое упадничество и сплошная истерика. И Чехова не люблю. Он пессимист, у него все такое серое… Ну, Горького, конечно, очень! Я вам скажу, — но это большой секрет, — я хочу написать музыку для «Песни о Буревестнике» и «Песни о Соколе». Да, да, главное в жизни для меня — музыка. Я считаю, что вообще для культуры музыка — это самое важное. Она морально воспитывает. У нас это еще недооценивают. И на радио недооценивают и в клубах. И знаете почему? Вы, пожалуйста, не обижайтесь, но это потому, что у нас музыкой заправляют евреи… Да, да, это все знают. Куда ни плюнь, какой-нибудь Ойстрах или Гилельс… А кого больше всех исполняют? Обязательно Блантер, Покрасс или Шостакович… Ну нет, нет. Вы ошибаетесь. Шостакович, конечно, еврей. Шостакович — Рабинович… Ну, может быть, он из крещеных. Но музыка у него совершенно не русская. Космополитическая. Это все знают. Это товарищ Жданов говорил, и партийные решения были… Конечно, он еще не совсем вытеснил современных русских композиторов — Соловьев-Седой и Хренников еще могут за себя постоять. Но даже им трудно. В консерватории, на радио, в Большом театре — везде хозяйничают евреи. Считается, что они все прирожденные музыканты, а Ваньки и Маньки пусть забавляются гармошками и балалайками. Да, да, это уж я точно знаю… Я понимаю, вам это неприятно слышать, но ведь вы сами не музыкант, вот вы и не знаете… Хорошо, вернемся к делу. Пожалуйста, придумайте мне тему для диссертации. Антон Михайлович говорил, что вы если очень захотите, так поможете мне написать диссертацию по вашей линии, — ну, там, про телефонную разборчивость и эти … видимые звуки. Но так, чтобы получилось на кандидата физических наук… И еще насчет иностранных языков. В школе и в институте я учила немецкий, а теперь говорят, что нужно больше английский. Так вы мне, пожалуйста, помогите. Василий Николаевич сказал, что можно заниматься и сразу после работы, а иногда и в рабочее время, если нет никаких срочных заданий.
Тему я для Валентины Ивановны придумал: «Физические параметры разборчивости русской речи». Для такой работы нужно было дополнить и систематизировать уже имевшиеся у нас данные артикуляционных испытаний разных телефонных каналов, разных по частотным характеристикам, условиям помех и т. п., и связанные с ними исследования анализа спектра речи по звуковидам. Все это я хотел подкрепить извлечениями из книг и журналов, сведениями по истории языков, физиологии речи, фонетике и, разумеется, сравнить наши данные с теми, которые публиковали зарубежные телефонисты, электроакустики, лингвисты…
Тема и план диссертации младшего техник-лейтенанта были утверждены… И я решил, что моя работа в акустической снова обрела живой смысл.
Обычные артикуляционные испытания и звуковидные исследования телефонных каналов давно уже стали будничной поденщиной. Время от времени какая-нибудь замысловатая дерзкая техническая идея могла увлечь и меня. И я начинал придумывать новые рациональные способы исследования именно этой системы. Но во всех таких случаях я оставался только подсобником, контролером, но никак не автором, не самостоятельным научным работником.
А в диссертации, которую представит Валентина, можно было закрепить и настоящие открытия. В этой работе я хотел изложить мои представления о речевых знаках, о трехмерной физической структуре звукового потока речи, о действительной роли его образующих (формант), об их «сверхфизической» многозначной содержательности, когда, слегка изменяя распределение энергии по частоте, говорящий спрашивает или приказывает, излагает мысли, передает оттенки настроений, выражает нежность или гнев.
В план диссертации я включил и главу о физических основах индивидуальных особенностей голоса.
Валентина Ивановна была довольна. Она в общем соображала, о чем шла речь. И я старался возможно более вразумительно растолковать сущность каждого из предполагаемых разделов.
— Да, да, я это понимаю. Но только не уверена, что сумею объяснить так, чтобы это поняли другие. У меня нет опыта… научной работы. В институте, знаете, ведь как учили — зубришь, чтобы сдать. А сдашь — и все забыла. А я еще и училась с перерывами. Начинала до войны. Потом в эвакуации. Потом мобилизовали в органы телефонисткой. Заканчивала в Москве уже вечерницей — так трудно было, так трудно. И материально очень трудно. Ведь девушке и одеться надо. Говорят, красота лучше всех нарядов. Но это ж просто слова. Меня в институте и на работе все мужчины считали красивой. Приятно, конечно, слушать комплименты. Но я же не дурочка, я понимаю, что приди я в ватнике, в платьишке затрапезном, в шапке, какая попадется, в чулках нитяных, в стоптанных туфлях, не причешись как следует, так ведь никто и не посмотрит, а кто увидит — подумает: экая распустеха, чучело, кикимора… Я могла учиться только на вечернем или заочном — нужно было зарабатывать. Мама, правда, иногда помогала. Она врач, в войну была на фронте. Но там вышла замуж за еврея, тоже врача. А он все только о своих детях заботится. У него две взрослые дочери и сын, все по медицине пошли. Евреи захватили музыку и медицину, ведь это самые денежные профессии. У маминого мужа везде блат, везде связи. Когда мама на него нажала, он и мне помог в институте… Но вообще мамин брак несчастный. Он такой эгоист, все только для себя и для своих. И капризный до нахальства. То его не так вкусно кормят, то не так убрано в квартире, то почему я пианино купила, и почему я так много трачу на платья. И почему я поехала в Сочи, когда у них дача в Малаховке. Очень мне нужно сидеть на их даче. Один мой знакомый, высококультурный человек, на большом посту в органах, говорит, что в Малаховке больше евреев, чем в Иерусалиме, там у них две синагоги… Никакой это не антисемитизм… Ничего подобного… Антисемиты хотят убивать всех евреев, как немцы убивали. Антисемитизм — это у фашистов, а я член партии. И этот мой знакомый закончил университет марксизма. Это у вас сказывается еврейская кровь, хотя вообще вы совсем не похожи на еврея… Нет, нет и еще раз нет! Ведь я же никого не хочу убивать, и я не против всех евреев. Я же знаю — Карл Маркс был еврей. И Лазарь Моисеевич Каганович, уважаемый товарищ. Есть хорошие музыканты и врачи. Но у каждой национальности есть свои недостатки. У нас, русских, — пьянство, разболтанность, шаляй-валяй, некультурность. Не умеем устраиваться, не умеем ничего беречь, всем доверяем. А у евреев — хитрость, злость, скупость. Зато у них есть и достоинства — они умеют устраиваться, они друг другу преданы куда лучше русских… Вы говорите «антисемитка», а я три года назад чуть замуж за еврея не вышла. Он наш институт связи кончал, дневное отделение. Но его послали на Дальний Восток, а чего я там не видела? Мамин муж обещал помочь, чтоб его оставили в Москве или хоть поближе, да не смог, а скорее не захотел. Тот мой жених сперва писал мне так нежно, так страстно, так трогательно, а потом перестал. И мне рассказывали: он там женился, уже и ребенка заимел. Но я не жалею — вольному воля. Еврейские мужья хороши при еврейских женах. А вот моя мама так намучилась, что теперь только мечтает развестись… Ну, поболтали и хватит, будем работать. Вы мне четко объясните, что я должна делать, и лучше всего напишите, а то я забываю. Девичья память.
Она многое понимала, когда мы говорили о физической природе речи, о том, как в живых резонаторах — в гортани, в носоглотке, во рту формируются, замешиваются и лепятся потоки осмысленных звуков — речевых знаков… Рассматривая звуковиды, осциллограммы, рисовальные схемы, она быстро усваивала, что к чему… Но так же быстро забывала то, что, казалось, уже прочно знает. И легко отвлекалась от любого занятия — от проверки артикуляционных таблиц и от заучивания английских глаголов, от расшифровывания звуковидов и от нового раздела своей диссертации, который должна была не просто прочесть, но и осмыслить его в связи с предшествующими разделами и планом последующих.
— Интересно? Конечно, очень интересно. Я потом еще почитаю и подумаю. Значит, вы совершенно уверены, что эти стрежни — самое главное для разборчивости? Это вы сами придумали?.. Ага, значит, американцы все-таки раньше. А может быть, какие-нибудь русские ученые еще раньше? Хорошо бы это доказать. Но это вы придумали название «стрежень»? Да, да, я знаю, конечно, «из-за острова на стрежень, на простор речной волны…». Но большинство людей поет: «Из-за острова навстречу…» А я больше всего люблю оперу. И сама мечтаю написать оперу. Вот помогли бы вы мне, сочинили бы хорошее либретто. Чтоб это была современная героическая и лирическая опера. Чтобы и подвиги, и любовь. Мне один знакомый советовал взять за основу «Молодую гвардию», но я не хочу. Там ведь все кончается печально, трагически. В жизни я бываю пессимисткой; мне так не везет, столько неприятностей… Но в музыке, в искусстве я за оптимизм, за жизнерадостность… Да, да, конечно, я проверила все таблицы, получилось в среднем 54 или 56 % разборчивости; сейчас напишу заключение… Ну зачем вы еще перепроверяете? Но почему это ошибка, вы же сами говорили, что Ж и Ш, Д и Т, Г и К могут заменяться. Почему только в конце? Значит, если ПАС вместо ПАЗ и наоборот — это не ошибка. А если ЗАП вместо САП, то ошибка? Не помню, чтоб вы мне это говорили… Ну, значит, забыла, девичья память. И сколько же у вас получается? Неужели меньше 50 %?.. А ведь я уже сказала — 56. Капитан из той лаборатории так обрадовался. А теперь мы его разочаруем. Может быть, не стоит? По-моему, лучше, чтобы людям было приятно. Что там изменится из-за каких-то 5–6 процентов? Хорошо-хорошо, а сама знаю: честность, точность, добросовестность. Это я еще в школе проходила. Пусть будет по-вашему…
Декабрь. Понедельник. Темное утро. Первые, кто выбежал, чтобы зарядиться на морозе, возвращаются встревоженные — у вахты видны три больших воронка. И в зоне полно вертухаев…
На поверке дежурный офицер объявляет:
— После завтрака всем оставаться в юртах. Никуда не выходить до особого распоряжения… Что значит «надо работать»? Сказано: не выходить до особого распоряжения. Ничего не могу объяснить, когда нужно будет, тогда вам все разъяснят.
В столовой, за завтраком, узнаём, что уже многие собирают вещи. И дежурный ходит с большими списками…
Значит, отправляют всех! Во всяком случае — большинство.
Знобит от тревожного ожидания.
У выхода из наших юрт стоят и похаживают вертухаи. Следят, чтобы никто не шел дальше уборной. Даже в санчасть не выпускают.
— Если очень больные, доложим дежурному — пошлет лекпома.
У нас окно прямо против ворот в зону шарашки — видно, как туда водят по одному, по два. Понятно, идут оформлять бегунки, сдавать приборы, инструменты.
Кое-кто хитрый по пути забегает к нам.
— Я тут брал (или оставил) книжку, полотенце. — Прощается, успевает сказать: — Там воронков — целая колонна. У дежурняка толстая папка списков… Бывайте, мужики! Авось еще увидимся в Бутырках или на этапе.
Высматриваем, кого ведут. Пытаемся сообразить, есть ли система. Сперва показалось, что увозят только работяг из мастерских и техников из лабораторий. Но вот провели инженера. Еще одного… И двух немцев химиков.
Обед. В столовой пустые места первой смены заполняют за счет других (нас кормили в три смены). Расспрашиваем новых соседей.
Узнаем, что немцев не отправили. Это Евгения Васильевна настояла, чтоб их привели в лабораторию на час закончить обработку керамических деталей.
Перехватив у дверей дежурного, я стал говорить, что у меня в лаборатории незаконченное очень важное исследование. И если я хоть на полчаса не зайду туда, возможна серьезная авария. Но он неумолим.
— Если надо, ваше начальство само скажет. А так я ничего не могу. Нет, и докладывать не буду. Видите сами, что делается.
После обеда вызвали нескольких человек уже из наших юрт, «первокатегорных».
В лаборатории в ящиках моего стола лежали тетради, записные книжки, папки рукописей, конспекты книг и статей, незаконченные работы о «ручных» корнесловиях, связывающих разные языки, статья — попытка осмыслить природу и происхождение национальной вражды, национализма и шовинизма, стихи, заметки, планы… И часть записных книжек Солженицына, которые Гумер еще не успел вынести (он выносил мои «посылки» малыми порциями, чтобы не вздувались карманы). Диссертация Валентины еще и вполовину не готова, накоплены материалы, в которых она сама никогда не разберется. Все это мои трехлетние поиски, сомнения, открытия, горести и радости… да, были и радости! А что ждет там, куда увезут, — в камере, в лагерном бараке?.. Какие радости? Лишняя миска баланды, лишний час кантовки…
Надсадно стараюсь убеждать себя, как уже не раз старался раньше (и ведь умел в самые проклятые часы): «Не смей раскисать! Не жалей ни о чем. Не хнычь».
Лучший способ ободрить себя — ободрять других. Хочешь избавиться от страха, от подлого страха в ожидании беды — шути, остри, хоть по-дурацки, хоть грубо, похабно, но смейся и смеши.
Вижу, что и Сергей поступает так же. В глазах тревожные искры, нет-нет да и дернется щека. Но он с веселой злостью матерно комментирует происходящее, подначивает Семена и других, кто попал на шарашку прямо с Лубянки, из Лефортова. Наставляет, что делать при встрече с урками… Задирает и меня:
— Ну, так как же понимать все это с точки зрения исторической необходимости и диалектического материализма?
Принимаю подачу — начинаю вспоминать грозные события прошлого: Варфоломеевская ночь, Сицилийская вечерня, петровские расправы со стрельцами… И наспех кропаю нечто рифмованное, озаглавленное «Утро стрелецкой казни»:
Пою я день великого смятенья,
Когда свершился беспощадный рок
И разрешились многие сомненья.
Был понедельник. Прозвучал звонок.
И первый закряхтел у вахты воронок.
…Ну что такое ночь Варфоломея?
Что Сицилийская вечерня?.. Пустяки!
Нет слов, чтоб выразить всю силу злой тоски,
Объявшей вдруг трепещущего зека,
Когда во двор, гудя, въезжали воронки,
А мы толпилися, бледнея, холодея,
И, словно кролики пред хищной пастью змея,
Таращились на нос дежурняка,
Уткнувшийся в шуршащие листки.
Мы знали — там судеб неотвратимый ход,
И только ждали — чей черед…
За ужином еще больше пустых мест.
Наконец — отбой! В ту ночь многих донимала бессонница. Некоторые кричали со сна.
На следующий день опять выпускали из юрты только в столовую и в уборную. От нас вызвали еще несколько человек. На их места привели из других юрт.
На третье утро во время поверки дежурный сказал:
— После завтрака — выход на работу. Нормальный.
Из четырехсот зеков, работавших на шарашке в начале декабря (весной было более пятисот), осталось примерно 70. И трое дворников в лагере. Но акустическая не потеряла ни одного заключенного.
Мы понимали — нас отстоял Антон.
Валентина светилась улыбками, глаза были влажными.
— Я так переживала, так переживала, беспокоилась — неужели больше никогда не увижу…
Я был растроган, хотя догадывался, что ее волнение и радость в наибольшей мере относились к Сергею. Уже с первых дней она издали влюбленно глядела на него, краснела, когда он приближался, восхищалась его шутками. Он замечал это, красовался, поглядывал задумчиво, многозначительно и говорил то с томными гортанными переливами, то величаво рокоча… Но слишком приближаться не хотел. Незадолго до этого прекратилась его короткая бурная связь с Евгенией Васильевной.
— Страху-то бывало больше, чем удовольствия. Это тебе пофартило целыми часами вдвоем со своей, да еще и в секретной заначке: по закону изнутри заперты… А мне как? Урывай минутки в темном углу. Каждого шороха пугайся. Так можно импотентом стать.
Своего прикрепленного Сергей называл «Ванька-Ключник». Тот чаще других отпирал сейф, доставая наши записи, чертежи, рабочие книги. Молоденький техник-лейтенант Иван Яковлевич, студент последнего курса вечернего отделения института связи, невысокий, щуплый, но жилистый и подвижный, глядел на все большими мальчишескими глазами, с жадным любопытством. Сергей быстро приручил его. Позднее он даже пересылал через него письма семье. Ваня был комсомольцем, непоколебимо убежденным в правильности линии партии, в гениальности великого Сталина. Не слишком умный, малообразованный, он по душевному складу был добряком, не приспособленным к ненависти и подозрительности. И хотя старался проявлять бдительность, но к Сергею и ко мне привязался с ребячьей доверчивостью. По вечерам он подсаживался к нам поговорить о международной политике, об истории, о войне. Мои взгляды были ему ближе и понятнее, чем ирония и прямые насмешки Сергея, но в нас обоих его соблазнительно привлекало совершенно необычное для него критическое отношение к газетам, к официальной пропаганде, независимость в суждениях, вольность речи, не похожей на казенный жаргон, к которому он привык. Иногда он все же решался «давать отпор». Когда в разговоре о Демьяне Бедном я заметил, что тот еще перед войной жестоко запивал, Ваня вспылил:
— Этого не может быть! Старейший член партии! Личный товарищ Ленина и Сталина! Это настоящая вражеская выдумка! Никогда не поверю!
После этого он некоторое время дулся. Но потом опять, как ни в чем не бывало, поговорив по делу, — он стал бригадиром артикулянтов, — начинал спрашивать:
— А вы раньше слыхали насчет того, что у немцев чуть-чуть не было атомной бомбы?.. А как вы думаете, американцы серьезно готовят бактериологическую войну? Вот ведь, сначала колорадских жуков понапускали, а теперь есть данные — готовят крыс, зараженных чумой… Ну вот, как, по-вашему, надо отвечать на такое?.. А что вы думаете, если вдруг война начнется, гедээровские немцы нам в спину не ударят?
После двухдневной разлуки он встретил нас ликующе, едва не обнимал и Сергея и меня. Его радость была неподдельна и бескорыстна. Он еще не помышлял о диссертациях. Сергей-то хоть учил его, но я-то ему был зачем?
Антон Михайлович поздоровался приветливей, чем бывало все последнее время:
— Ну, что ж, ряды поредели, однако наступление продолжается! Меньше числом, но лучше качеством… Из нашей лаборатории никто не убыл. Теперь вы можете работать спокойно и продуктивно… Ну, о сроках можно лишь гадать. Вы кофе не употребляете? В подобных случаях самое подходящее — кофейная гуща. Из нее можно получить данные более достоверные, чем из любых слухов. Но сегодня можете работать спокойно. А что наступит в необозримом будущем, узнаем своевременно, в надлежащие сроки… План диссертации Валентины Ивановны утвержден. Ну что ж, план весьма занимательный. Насколько я могу судить, Валентина Ивановна намерена с вашей помощью сотворить нечто вроде акустической фонетической энциклопедии для всех времен и народов. Основные методы построения: «мала куча» и, «что в печи, на стол мечи»… В любом ином случае я стал бы возражать, настаивать на ограничении, на более четкой конкретизации. Но поскольку эта работа все-таки первая в своем роде, я счел возможным дать «добро». Один повар говорил: «Из десяти фунтов мяса можно легко приготовить две порции жаркого по фунту-полтора; но из двух фунтов мяса весьма трудно сделать десять порций хотя бы лишь по полфунта каждая»… Ну что ж, давайте ваши десять фунтов, но только доброкачественного диссертационного мяса. Окончательную порцию жаркого можно будет и урезать. Надеюсь, что уважаемая Валентина Ивановна представит отличную диссертацию. Прошу только помнить, что ее требуется не только написать, но еще и защитить. Да-с, нотабене, защитить от неких ученых оппонентов перед лицом ученого судилища. Я не хочу вас пугать, Валентина Ивановна, разумеется, это будет не смертельный поединок, а, так сказать, фехтование на рапирах с мягкими наконечниками. Но все же должен быть соблюден известный дуэльный ритуал, то бишь порядок научного обсуждения. Оппоненты могут высказать и сомнения и возражения… Когда вы полагаете финишировать?.. Нет, я не тороплю. Поспешность пригодна лишь при ловле блох. Но зато медлительность бывает наказуема. А ваши сроки, Лев Зиновьевич, истекают, кажется, уже скоро?.. Еще два с полтиной. М-да, не слишком много… Вы здесь приобрели такие знания и такой опыт, которые и в других местах могут служить отечеству на пользу и вам в утешение. Разумеется, при достаточно пристойном поведении, что я вам уже неоднократно внушал. Здравый смысл и благопристойность полезны всем и везде. Но уж вам они просто жизненно необходимы. Не правда ли, Валентина Ивановна?..
И в лаборатории снова все пошло по-старому. Но испуг тех двух дней побудил меня навести порядок в архивах. Я хранил их в лабораторном столе, потому что там все же меньше опасался шмона. И к тому же необычность разноязычных текстов могла быть объяснена необычностью моей работы. А среди множества научных и наукообразных записей легче было укрывать стихи и заметки по истории, философии и литературе. В юртах наши вещи обыскивали, как правило, без нас, накануне всех праздников и просто когда заблагорассудится начальству. Если у кого-нибудь обнаруживали «неположенное» — инструменты, рисунки или записи, в которых вертухаи могли предположить материал, вынесенный из рабочих помещений, то «виновных» вызывали к тюремному и к шарашечному куму, допрашивали, заставляли писать объяснения. Поэтому в тумбочке и в фанерном чемодане под моей кроватью я держал только книги, получаемые из дому, некоторые словари и конспекты лингвистических работ.
Все блокноты, тетради и папки, остававшиеся в рабочем столе, я пронумеровал, снабдил оглавлениями. Составил подробную опись своего «личного научного архива» и напечатал ее в нескольких экземплярах. Блокноты и записные книжки со стихами обозначались как «Переводы с английского, немецкого, китайского и других языков» и «Материалы для занятий иностранными языками». Письма и снимки родных, некоторые вырезки из газет, рисунки, дружеские шаржи, блокноты со стихами русских и иностранных поэтов, с прозаическими цитатами, с точно помеченными ссылками я сложил в отдельной папке, откровенно надписанной «Личный семейный архив», и также снабдил описью-оглавлением.
Единственное, на что я мог рассчитывать, была надежда на «Санкт-Бюрокрациуса». И в дальнейшем эти расчеты оправдались. Все свои записи я вынес на волю.
Новый, 1953 год мы встречали невесело. Из четырнадцати жилых юрт, еще недавно плотно заполненных, лишь в четырех оставались жильцы. В новогоднюю ночь дежурил бестолковый придирчивый капитан, которого мы называли то Пифагором, то Лобачевским или Эйнштейном, — он постоянно сбивался во время поверок, растерянно считал и пересчитывал…
В новогодний вечер он несколько раз заходил и беззлобно, но нудно требовал, чтобы все «лягали по своим спальным постельным местам».
— Не положено сидеть ночью. Ну, я знаю, знаю, что Новый год. Но порядок должен быть во все годы, старые и новые. Кто хочет проздравить, должен проздравлять, чтоб не нарушать… А другие, например, спать хочут. Вот люди уже лежат, как положено, отдыхают. А вы нарушаете… Я ж уже час назад сказал — отбой, а вы обратно сидите… Говорю последний раз, потом буду записывать, доложу начальнику. Вас накажут. Кому это нужно? Давайте выключайте свет. А кто в тамбуре, кончайте курить.
В полночь в темной юрте мы поздравляли друг друга:
— С Новым годом! Хорошо бы он прошел на старом месте… Хоть бы новых бед не было.
Кто-то вполголоса затянул старую блатную песню тридцатых годов:
Новый год — порядки новые,
Колючей проволкой наш лагерь обнесен.
Со всех сторон глядят глаза суровые,
И смерть грозит со всех сторон.
В первый рабочий день нового года заключенные и вольные — офицеры и гражданские здоровались друг с другом так же, как все люди там, за оградой: «С Новым годом! С новым счастьем! В новом году всего наилучшего!»
На моем столе лежало несколько шоколадных конфет. Валентина кокетливо улыбалась: «Это вам и Сергею Григорьевичу принес Дед Мороз».
…Тринадцатое января 1953 года — сообщение об аресте кремлевских врачей — «убийц в белых халатах».
По радио и в газетах — проклятья гнусным наемникам международного империализма, агентам «Джойнта», коварным сионистам, врагам народа.
Валентина, Иван, Гумер, Евгения Васильевна рассказывали:
— …Закрыто несколько аптек для срочной проверки… Были слухи, что еврейские аптекари продавали отравленную вату… В поликлиниках больные отказываются идти на прием к докторам с еврейскими фамилиями… В каких-то школах побили еврейских мальчиков… Из электрички вытолкнули старика, который стал возражать, когда ругали проклятую нацию… Врач «скорой помощи» сказал, что почти каждый день случаи самоубийства евреев… Отравилась старая докторша, член партии, участник войны. Повесился врач, у которого внезапно умер больной.
В эти дни Валентина умерила свое экзальтированное жидоедство. Один раз даже сочувственно говорила о ненавистном отчиме, которого увольняли с работы:
— Конечно, у него ужасный характер. Эгоист, воображает, что он пуп земли. Но он знающий, опытный врач. Всю войну был на фронте, ранен, награжден. Надо ж понимать, что евреи бывают разные… Теперь из органов увольняют всех, даже тех, у кого только мать еврейка. Понятно, в органах это нужно для бдительности. Но ведь врачей можно использовать.
Тревожное напряжение казалось почти осязаемым. Оно ощущалось даже не столько в произносимых словах — в коротких, все более сдержанных разговорах о газетных новостях, в зловещих слухах, — сколько в паузах, в случайных взглядах, настороженных, подозрительных или сострадательных.
Николай Владимирович А., старожил шарашки, немолодой инженер откуда-то с юга, иногда неприязненно спорил со мной. Он не скрывал, что считает Октябрьскую революцию величайшим бедствием в истории России, а марксизм-ленинизм — претенциозным лжеучением. В один из этих дней он хмуро сказал:
— Знаете ли, я всегда относился к еврейству с известной антипатией, вернее, с недоверием. Многие представители этой нации играли, скажем, весьма сомнительную роль в нашей новейшей истории. Но сейчас я убежден, что ни один порядочный русский человек не может позволить себе плохо относиться к евреям. Сейчас, когда такой открытый, хамский антисемитизм стал господствующим духом властей, постыдно с ними хоть как-то солидаризоваться. В эти дни я толковал с нашими немцами. Некоторые злорадно хихикают. Но двое — интеллигентные, порядочные люди — говорят: то же самое было у них при Гитлере, и они это считали национальным позором, хотя они — националисты… А как же тут, у вас, где правят коммунисты-интернационалисты? Я мог им только ответить, что я — русский националист и тоже считаю все происходящее сейчас нашим национальным позором и думаю, что советский интернационализм не слишком отличается от немецкого национал-социализма.
Сергей и Семен приставали: неужели я и это могу оправдывать высшими соображениями — исторической необходимостью, интересами социалистических государств?
Сергей, как всегда, напористый, пылкий, то сердито ругался, насмешничал, то истово уговаривал. Семен подчеркнуто спокойно, скептически-рассудительно донимал меня хитрыми вопросами, уличал в действительных и мнимых противоречиях.
Возражая, я пытался объяснить им и себе:
— У сионистов, конечно, есть и террористические организации. Пять лет тому назад они действовали в Палестине против англичан, против арабов, взрывали, убивали. Они убили представителя ООН, шведа Бернадота, убили иорданского короля и еще кого-то… Советский Союз сейчас начал помогать арабским странам; должно быть, поэтому сионистские террористы пытаются действовать и здесь. Вероятно, завербовали кого-то среди кремлевских врачей… Но не может быть, чтобы все, кого называли в сообщении, были заговорщиками. Не верю, что Михоэлс был шпионом. И вовсе дико, нелепо подозревать, обвинять целую национальность. Как заводятся подобные дела, кто-кто, а мы, старые арестанты, знаем. Один сукин сын — шпион или заговорщик-антисоветчик — раскалывается и, спасая свою шкуру, закладывает уже не только соучастников, но и всех знакомых, а еще больше незнакомых; даже нарочно, чтобы скрыть, обезопасить настоящих преступников, оговаривает возможно больше невинных… А в органах любят громкие дела, чтоб числом побольше, масштабом поразмашистее.
В январе и феврале 53-го года отвращение и ужас были еще мучительнее, безнадежнее, чем в 49-м году, когда травили космополитов и фельетоны рябили «скобками»: Яковлев (Хольцман), Холодов (Меерович)… И злее, назойливее, чем тогда, одолевала подлая мысль — хорошо, что я в тюрьме, что у меня нет выбора, не должен публично выступать и никто не потребует, чтобы я во имя партийного долга обличал Веселовского и Шамиля, Юзовского и Шостаковича, чтобы врал о приоритетах, об извечной самобытности и культурной независимости России…
Тогда я сознавал, что в МГБ и в прокуратуре, в судах и в значительной части партийного и государственного аппарата преобладают безыдейные, цинично-бессовестные карьеристы либо добросовестные, невежественные, тупые исполнители. И те и другие развращены всяческими привилегиями, подачками, мишурой наград, званий, мундиров. Им необходима вражда к Югославии, преследования и казни болгарских и венгерских оппозиционеров, война в Корее, а внутри страны — дело кремлевских врачей, погромная травля…
Может быть, это очередной хитрый маневр целеустремленной сталинской тактики и стратегии? Очистка тылов перед неизбежной войной с англо-американцами? И к тому же он хочет заручиться поддержкой арабов. На Востоке наши союзники — Китай, Корея, вьетнамские повстанцы. А кто на Западе? Только безоружные коммунисты, которых все больше теснят и во Франции, и в Италии…
Но Сталин уже не Генеральный Секретарь. Вместо Политбюро многоголовый Президиум. И всем заправляет Маленков, — он был докладчиком на XIX съезде осенью, — он самый молодой, о нем говорят: «Ненавидит всех евреев».
И мы уже знали, что арестованы жена Молотова, братья Кагановича; о внезапно умершем Мехлисе кто-то сказал: «Вовремя застрелился».
Евгения Васильевна рассказывала: «Теперь уже достоверно известно — Абакумов был арестован и осужден за то, что прошляпил заговор врачей, и даже сам Лаврентий Павлович тогда получил взыскание…»
А может быть, идет наступление каких-то новых темных сил, оттесняющих уже и Сталина?.. Не против них ли были направлены его последние статьи об экономике социализма? Он тогда писал, не называя имен, о людях, не понимающих, что и у нас действуют «объективные законы стоимости». Это утверждение противоречило всему, что раньше утверждалось нашей пропагандой.
Я старался понять причины и смысл новых событий.
Можно было отчетливо представить себе, что делается на Лубянке, в Лефортове, в Сухановке, — как усталые, ожесточенные следователи вымогают, выдавливают, выколачивают признания и показания. А подследственные — недавно еще благополучные, сановные врачи — дуреют от бессонниц, коченеют в карцерах, ослаблены голодом, оглушены бранью, угрозами, измочалены побоями… Все это я представлял себе явственно до жути, до боли.
Но что же происходит там, в Москве, в других городах?.. Что испытывают мои родные, друзья, бывшие товарищи, знакомые?.. Ужас неведения, непонимания теснил еще мучительнее, душил отчаянием
А работа продолжалась как обычно. Мы проверяли разборчивость новых каналов. Шли артикуляционные испытания. Я подсчитывал ошибки в таблицах. Разглядывал, промерял звуковиды, что-то соображал, рассчитывал… Слушал болтовню Валентины. Отвечал на вопросы начальников, Ивана, товарищей… После работы учил офицеров немецкому и английскому. Писал и переписывал страницы будущей чужой диссертации… И каждое утро перед поверкой, подавляя страх, включал репродуктор в тамбуре между юртами, слушал известия, статьи, резолюции митингов, письма рабочих и школьников, артистов, прославляющих героического доктора Лидию Тимашук,[7] требующих «беспощадной расправы». А потом в лаборатории слушал, как Гумер шепотом, а Иван и Валентина вполголоса рассказывали: «Побили в школе… Вытолкали из автобуса… Побили в очереди до полусмерти… Говорят, в больнице делали уколы, заражающие сифилисом… Повесился… Отравилась… Выбросился с пятого этажа… Выгнали с работы… Выгнали из института…»
Вокруг кто искренне возмущался: «Это же почти как у Гитлера было», кто злорадствовал: «За что боролись, на то и напоролись…» И снова и снова одни сочувственно, другие неприязненно спрашивали: почему же все-таки везде и всегда — евреи? И в древности, и в Средние века, и в Новое время? То во Франции Дрейфус, то в России Бейлис, то в Германии полное истребление… А теперь опять у нас «безродные космополиты»… «убийцы в белых халатах»… Почему именно эта нация вызывает столько ненависти, такие гонения?
Как я мог отвечать на эти вопросы, если и сам уже сознавал, что все известные мне объяснения — Лессинга, Маркса, Владимира Соловьева, Ленина, Горького, Фрейда — оказываются недостаточными?
В истории проступает закономерность. Взрывы массовой вражды к евреям происходили во время или после массовых бедствий, социальных кризисов. В средневековой Италии после землетрясения евреев закапывали живьем, во время чумы сжигали. В Испании после разгрома мавританских государств началось жестокое обнищание, которого не облегчали все заморские победы и завоевания. Именно тогда инквизиция стала беспощадно преследовать еретиков, евреев и марранов (крещеных евреев). После жестоких поражений испанской империи у берегов Англии, в Нидерландах и в Германии их окончательно добивали или изгоняли. Это не избавило христианнейшее королевство от бедности и кровавых усобиц в последующие три столетия. Первые погромы в Европе учиняли крестоносцы на пути в Святую землю. На Украине евреев громили восставшие гайдамаки. В Польше массовый антисемитизм распространился после разделов страны. В Германии — после наполеоновских войн. Во Франции дело Дрейфуса было одним из последствий поражения 1870 года… Гитлеровцы повели за собой множество сторонников после кризиса 29–32-го годов…
— Ну и что же? Все это лишь доказывает, что в еврействе заключены какие-то сокровенные зловещие силы — некие ферменты, дрожжи, вызывающие брожение в обществе, микробы, возбуждающие массовые психозы.
— Мистическая чернуха! А когда в Турции резали армян, когда в Америке линчуют негров, когда в Китае в 1900 году убивали всех белых, — какие там ферменты или микробы?.. Нет, просто и там, и здесь дикость, варварство. Такие же, как при Чингисхане, при Тамерлане, при всех древних и полудревних завоевателях, истреблявших целые народы.
— Ну, древность тут ни при чем. Человек всегда был, есть и будет зверем. Только в зоопарках и в цирках иногда приручают хищников, чтоб, как в Писании, «лев с ягненком рядом»… Однажды я видел такое: в небольшом загоне жили кролики — трусливые вегетарианцы-кролики. К ним поместили зайца. На всякий случай все же в отдельной клетке. Ночью они прогрызли деревянные стенки и зайцу все брюхо клочьями вырвали. Так вот и погромщики — это чаще всего — разъяренные кролики. В обычных условиях они — мирные обыватели. А чуть что необычное — голод, война, чума, революция, — рвут в клочья всех, кого принято считать чужаками. В Турции армян, в Германии и в России — евреев, в Америке — негров, в Африке — белых, католики — гугенотов, мусульмане — христиан…
— Так что же, это все — природа? И значит, вообще неизлечимо?
— Не знаю, не знаю. Может быть, когда-нибудь. Но только не при нашей жизни.
Такие рассуждения возмущали мой марксистский рассудок и жестоко язвили мировосприятие, воспитанное заветами человеколюбцев от евангелистов до Короленко. Не мог и не хотел я верить во врожденное зверство людей.
— Гитлер писал в «Майн Кампф», что расизм — закон природы. «Волк не сочетается с медведем, собака с кошкой, щегол с орлом, так как это различия рас, предписанные провидением»… Но различия между человеческими расами и народами нелепо отождествлять с различными видами у животных.
— А почему бы и нет? Ведь Маркс–Энгельс называли человека «животное, изготовляющее орудия труда»… Это я сам учил — сдавал диамат.
— Хреново учил. Чистая двойка! Это еще до них придумал какой-то англичанин — «тулмэйкинг анимал». Маркс и Энгельс только цитировали, хоть и сочувственно, но вовсе не как точное определение. Однако даже если сравнивать людей с животными, то различия между человеческими расами — это не различие между волком и медведем, собакой и кошкой, а между различными породами волков, собак и кошек. Волкодав от пуделя отличается больше, чем швед от бушмена или негр от китайца. Но и среди животных различные породы одного вида сосуществуют и скрещиваются. Зато дерутся между собой и самцы одной стаи из-за самок, из-за пищи, и дерутся не менее зло, чем с чужаками. А человек, как ни мудри, — по Фрейду, или Павлову, или даже по любым расистским теориям — все-таки не животное. «Голос крови» — старая сказка. Но если и допустить некую реальность «голоса крови», то неужели у человека он сильнее, чем голос разума? И к тому же вообще не существует «чистопородных» наций. Только за два последних тысячелетия в Европе смешивались и перемешивались кельты, римляне, эллины, скифы, германцы, славяне, финны, монголы. И у европейских евреев — те же коктейли генов. Нет никаких таинственных дрожжей и микробов. Есть лишь разные виды лжи, и многовековой, и новейшей, и действуют все те же безрассудные, но неопровержимые предрассудки: украдет Иван — говорят: украл Иван; украдет Абрам — говорят: украл еврей.
Для меня была очевидна историческая необходимость и плодотворность ассимиляции. Это доказывали немецкая поэзия Гейне, первый немецкий крестьянский писатель Бертольд Ауэрбах, польский поэт Юлиан Тувим, русская музыка Рубинштейна и советских композиторов с еврейскими именами, русское искусство Антокольского и Левитана, русские поэты и писатели — Пастернак, Сельвинский, Багрицкий, Светлов, Ильф, Василий Гроссман.
— Русские-то они только по языку. Так и любой немец или француз в переводе становится русским. В музыке и в живописи я не разбираюсь, но ты сравни Пастернака с Есениным, Багрицкого с Твардовским, Гроссмана с Шолоховым… Сразу видно, кто русский, а кто вроде.
— А ты сравни Есенина с Маяковским, а Твардовского с Асеевым или с Хлебниковым; по крови они все русские, но различья никак не меньше.
— Нет, брат, тут ты ничего не докажешь. Это чувствовать надо. Душой чувствовать, всеми потрохами, всей кровью…
— Ну а как ты чувствуешь своими потрохами разницу между Иоффе и Поповым или между Капицей и Ландау? Между физиками и математиками с разной кровью?
— Да ты не обижайся, ты хороший мужик. Я тебя уважаю и люблю. Но все-таки твои потроха — не русские. И я это вовсе не считаю недостатком, даже наоборот. Я тебя ценю как друга-товарища больше всех своих друзей-русаков. И вообще я убежденный интернационалист, поверь — не меньше тебя… Но я вижу и чувствую: нация — это факт. Вот и сейчас ты и Семен хоть у него и русская мамаша, — но вы оба переживаете больше или не больше, но по-другому, чем я, Сергей, Николай, Вадим… Хоть ты все это стараешься объяснять, а мне просто вот как противна брехня про врачей и весь этот вонючий сталинский антисемитизм… Да, да, именно сталинский. Ты себя напрасно убеждаешь, утешаешь. Это все он, отец и друг всех народов, придумал. Как раньше с кулаками и подкулачниками, потом с вредителями и врагами народа, так теперь с кликой Тито и еврейскими заговорами. «Узнаю дролю по походочке»… Он ведь хитрая бестия! Может быть, и вправду гений, только ох какой злой гений. Он всегда знает, на кого свалить вину за свои грехи, за свои пакости. И всегда находит помощников, и холуев, и крикунов. Против кулаков и подкулачников он всю деревенскую шваль поднял, всех бездельников, пьяниц, воров, завидующих на чужое добро… Против вредителей и врагов народа черте-те какие массы раскачал, всех, кому остоебенили пятилетки, очереди, голодуха, неполадки, нехватки сего, недостача того… Вот вам виноватые! Ату их! Бей, не жалей! Ведь тогда по всей стране партийные головы полетели, а заодно уж и наш брат — инженеры и прочие интеллигенты хитроумные, чтобы не рассуждали, чтобы ненароком не уличили его, не проболтали правду…
Вот так и теперь должен кто-то отвечать за все прорехи. Он уже сразу после победы взял прицел. Помнишь его тост за великий русский народ, за его смирение, терпение, доверие. Он не намекал, а напрямик сказал: другой народ таких правителей давно бы по жопе наладил, а наш терпит… Тост вроде во здравие, а ведь по сути всему народу в морду плюнул. Но тут, конечно, все так и зашлись в «бурных, долго не смолкавших…». Отец родной похвалил. А теперь вот надо этому долготерпеливому народишку, чтоб он не взбрыкнул, новый корм подсунуть. Новых кулаков не завели; с врагами народа тогда и вовсе хреново получилось — перебили маршалов, генералов, лучших оружейников, а потом драпали до Волги, до родной Грузии, Ленинград выморили… Так теперь он придумал по-другому: «Бей жидов!» Старый, проверенный трюк, его уже царь Николай и депутат Пуришкевич применяли. В 1905 году вроде помогло: кто жидов громил, тот на власть не посягал. Но в 1917 году уже не сработало… Не знаю, на что он сейчас рассчитывает. Ну сотню-другую врачей и неврачей перестреляет, повесит; ну сколько-то тысяч или сотен тысяч посадят, загонят на Воркуту, на Колыму… А с остальными что делать? Вчера тут наши господа офицеры говорили, что всех евреев отправят в Биробиджан, что там уже спешно бараки строят, пшено для баланды завозят… Так неужели мудрейший из мудрейших надеется, что после этого американцы из Кореи драпать начнут или Аденауэр с Ульбрихтом побратается и к нам в подданство попросится? А я думаю, что это опять такой же гениальный трюк, как тогда, когда он с Риббентропом обнимался, Гитлеру на вечную дружбу присягал. Признайся, ведь тогда вы, хитроумные энтузиасты, тоже голосили: «Ух, гений, ох, стратег! Ах, как мы теперь всех империалистов угребем!» И гребли. Конечно. Как же: вся Прибалтика, хороший кусок Польши, Бессарабия… На финнах, правда, обожглись, но все же кусочек выгребли. А что потом было? Во что нам те гениальные трюки обошлись? Официально объявлено — семь миллионов погибших. Значит, считай, втрое больше. А сколько искалеченных? Сколько сирот, вдов? Сколько разрушено, уничтожено?.. Но теперь куда он гнет? От немецких пушек, танков, самолетов удалось отбиться, потому что народ долготерпеливый воевал, ничего не жалея. И англоамериканские империалисты подсобляли. И пушками, и тушенкой, и «студебеккерами». Да и сами они как-никак тоже воевали: пол-Германии в щебень, в дым разбомбили… Но сейчас, против атомных бомб, что поможет? Еврейские погромы?..
Нет, я не хотел с этим соглашаться. Не хотел верить, что все исходит от Сталина.
У себя на шарашке мы наблюдали чудовищно бессмысленное, хаотическое разбазаривание оборудования, приборов, бесценных научно-технических документов. Новые, прибывавшие с воли зеки, да и некоторые офицеры рассказывали, что и в других местах происходит нечто подобное. И о том, как варварски, мародерски и хищнически-беспорядочно демонтировались немецкие заводы и лаборатории… Ведь все это же не по воле Сталина, а вопреки ему…
Вечером в лаборатории, включив репродуктор, я услышал о болезни Сталина.
В тот вечер и в последующие дни на шарашке и вольные, и заключенные говорили об этом мало, осторожно… Некоторые, заслышав, просто отходили в сторону. Но в юртах, в своем кругу, мы, кажется, уже ни о чем другом не могли разговаривать.
— Ну раз объявили, значит, кранты!
— А может, все-таки вылечат?
— Если б надеялись, что вылечат, не объявляли б…
— Немцы наши дрейфят, когда он копыта откинет, начнется заваруха, и первым делом всех нас — в расход…
— С нами еще, может, и погодят, но уж погромы будут страшные. Скажут, его жиды извели…
— А может, наоборот? Какое-никакое облегчение выйдет? Новым хозяевам надо быть поаккуратнее, стараться; чтоб им доверяли и здесь, и за границей…
— А кто новые хозяева? Разве они умеют по-другому хозяйничать? Для них для всех авторитет возможен только на страхе. Значит: дави, сажай, стреляй! Бей своих, чтоб чужие боялись…
— Так-то оно так, но с международным положением считаться надо. От китайцев помощи ноль и хрен десятых. Они в Корее сто против одного и то в дерьме по уши завязли. А как поляки, немцы, венгры нас любят — это вожди-то уж знают не по газетам… Значит, должны понимать, что получится, если американцы всерьез возьмутся. Я видел, как они Германию разделывали. Ни в сказке сказать, ни пером описать… Летели сотни-тысячи в два, три слоя. Одного, другого собьют — сотни-тысячи летят дальше… И кроют по площади. Называется «ковровые бомбежки». Никакого спасения!.. А теперь у них еще и атомные бомбы… Одна ахнет, и Москвы как не бывало…
— Это он мог бы еще рисковать, мудрить, хитрить. Он старик образца «до 1917 года». Он еще надеялся на массы, на классовую борьбу, на китайское пушечное мясо. И еще привык, как урка, брать на горло, на оттяжку. А если не выходит, может и в задницу полезть, как тогда Риббентропу. Но кто помоложе, тот понимает, что с атомной бомбой, с кибернетикой-электроникой теперь все по-другому. Нам, чтобы американцев догнать, еще сто лет говном плыть. Значит, нужно присесть, подумать, почесать за ухом, позвать на толковище: «Давай, дядя Сэм, по-хорошему! Не будем хренами меряться, сделаемся как честняги. Ты мне, я тебе». Вот тут-то и нам воля посветит. И я вернусь, когда растает снег…»
— Маниловщина! Хоть ты и по фене ботаешь, а рассуждаешь, как помещик господин Манилов. Воевать-то они скорее всего не будут, но вот чего нам ждать от них, от Лаврентия Павловича и Георгия Максимилиановича?.. Ты представляешь, сколько нас в тюрьмах, в лагерях, в шарашках?.. Но сколько миллионов? Вот ты его спроси, мы еще в прошлом году вместе с математиками научно точно подсчитали: взяли данные выборов за один год, за другой, взяли данные переписей и сравнили с таблицами населения по энциклопедии. Из первого издания, во втором уже нет — гостайна! И по всем законам статистики и теории вероятности получилось в среднем пятнадцать миллионов! Возможное отклонение — плюс-минус два-три миллиона. А сколько при всех лагерях и тюрьмах кормится начальства, вертухаев и разных вольняг? А сколько топтунов, оперативников, следователей, прокуроров, судей, конвоя?.. Это же побольше любой среднеевропейской нации! Так как же Берия или Маленков могут нам слабину пускать? Ведь светопреставление получилось бы: миллионы бывших зеков и сотни тысяч безработных вертухаев им пострашнее атомной бомбы… Нет, ничего хорошего нам ждать нечего…
— Да и сейчас уже все так хреново, что хуже быть не может. В общем, как хохлы говорят: «Хай гирше, абы инше»…
— Ну что ж, так и будет — именно гирше.
Будет хуже. Так чаще всего думал и я. Занозами саднили неотступные мысли. Он заболел, конечно, неизлечимо. (В лагерях я достаточно познакомился с медициной, чтобы понимать смысл бюллетеней.) Если даже чудом ему продлят жизнь, то это будет прозябание немого паралитика. Но всего вероятнее смерть, и очень скорая. Не ради этого ли затевали дело врачей? И тогда чего именно хотели? Объявить их виновниками неизбежной смерти, чтобы потом перебить тысячи и сотни тысяч на варварских тризнах?.. Или нарочно хотели убрать именно честных, преданных ему врачей и для этого придумали заговор, зная, как он подозрителен, мнителен?.. А он поверил и тем самым открыл путь настоящим убийцам… Но одно не исключает другого. Врачей убрали и для того, чтобы умертвить и чтобы иметь «конкретных виновников» начать великие погромы и окончательно отбросить рудиментарные пережитки большевизма-ленинизма.
Об этом я сказал и при Валентине, когда она стала рассуждать: мол, те самые врачи и довели товарища Сталина.
Она испуганно замахала ресничками и наманикюренными короткими пальчиками:
— Ой, что вы говорите?! Что вы говорите? Ведь если услышат, тогда и вам, и мне…
Сергей перебил ее негромко, но властно:
— Что это с вами, Валентина Ивановна? Ничего такого особенного он не сказал. Я ведь рядом стою, все слышу. Он душой болеет за здоровье товарища Сталина и все время говорит, что надеется, что о нем заботятся самые лучшие врачи Союза и что они вылечат его на радость нам и на страх врагам. Именно так я точно слышал, и не раз. И не могу понять, что вам померещилось… Это все от нервов. Такие нервные уж нынче дни.
Потом он материл меня:
— Если тебе своей жизни не жалко, ты бы, гуманист, хоть о других подумал. Ты же знаешь, что в таких случаях одного не тянут. Да еще сейчас. А мы его пережить должны. Пережить, а не в петлю лезть.
Шестое марта. Вчера он умер! Ждали уже несколько дней. И все же как взрыв… И я словно после взрыва — оглушен, контужен. Смотрю, слушаю, будто сквозь густой дождь: светло, но все расплывчато, гулко, но невнятно.
Из репродукторов — траурная музыка: Моцарт, Бетховен, Шопен, Чайковский, Брамс…
У Валентины Ивановны красные глаза.
— Всю ночь плакала. У мамы просто истерика. Сегодня утром здесь был митинг. Докладывал Константин Федорович. Даже он, такой сухарь, едва сдерживал слезы. Одна чертежница в обморок упала. И я все время боюсь потерять сознание… И знаете, что я вам скажу? Я видела, как простые люди переживают. Солдат в проходной как ребенок плакал, и все уборщицы. А некоторые товарищи офицеры, члены партии, после траурного митинга, — я сама слышала, — о футболе разговаривали. Один — я не хочу говорить кто, я не доносчица — даже с улыбочками что-то доказывал… Вот я вижу, что вы переживаете. Я в людях разбираюсь, я сразу вижу — где искренность, а где притворство… Вот и Сергей Григорьевич, — хотя он всегда против всего, но я вижу — он тоже переживает… А другие — совсем наоборот. И как обидно, что некоторые члены партии и комсомольцы ходят как ни в чем не бывало.
Антон Михайлович в эти дни не приходил. Василий Николаевич говорил кому-то по телефону, что у него сердечный приступ, нервное потрясение.
В юртах напряжение как будто спало. Хотя никто не радовался в открытую. А надзор, напротив, заметно усилился. Смены вертухаев стали вдвое-втрое многочисленнее. Они все время патрулировали по нашей главной дороге, пересекавшей двор, и заглядывали в юрты.
У товарищей я иногда замечал взгляды, поблескивавшие весело, у иных пытливо-злорадные — каково тебе сейчас? Но большинство держалось так, словно ничего особенного не произошло. В те два декабрьских дня, когда стольких увезли от нас, все были куда тревожнее и печальнее.
А я стискивал, натужно стискивал себя, как пустой кулак. Не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул в меня, догадался, что и как думаю. Не хотел, чтобы начальники и вертухаи вообразили, будто нарочно напускаю на себя печаль, не хотел и чтобы свои представили, поняли, как мне тяжело, какие одолевают воспоминания.
…В то июльское утро сорок первого года Надя разбудила меня бледная. Из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый голос с акцентом: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои!» И потом горькие слова, горькие, но, казалось, предельно искренние и мужественные. И легкий звон стекла, бульканье воды. От этого домашнего звука внезапное ощущение близости. У Нади блестят слезы, вот-вот брызнут. И у меня перехватывает гортань.
…Ноябрьский вечер того же года в окопе. Темный, морозный. Снег падает медленно, густо. Вдалеке редко погрохатывают пушки. На той стороне частые ракеты. Одна за другой. Зыбкий, бледно-разноцветный свет. Из землянки выскочил радист. Орет: «Говорит Сталин! Уже передают! Сталин говорит из Москвы!»
И опять его голос, его акцент, его неторопливая речь. Казалось, говорит спокойно, уверенно… Мягкая, словно бы нарочито неловкая шутка: сравнил Гитлера с Наполеоном — котенка со львом.
…Наутро в Валдае, в старом домишке. Воздушный налет. Грохоты разрывов. Домишко дрожит, будто прыгает, отрываясь от фундамента. А мы на полу пригнулись к остывшей печке у радиоприемника… На Красной площади парад. И опять говорит он. С Мавзолея. Тот же голос, те же интонации и новые, необычайные, неожиданные слова. Обещает победу «через полгода, через годик… Пусть осенит вас великое знамя»…
…Москва. Январь 1944 г. Отец навестил меня в госпитале после встречи с товарищем Сани. (Мой младший брат, Александр Копелев, был сержантом артиллерии.) Тот рассказал, что видел Саню в сентябре 41-го года в лесу где-то под Борисполем. Они выходили из окружения. Ночью на привале Саня читал свои стихи о будущей победе. Тогда он уже был ранен в плечо. Наутро прорывались через дорогу. Саня бежал с пистолетом, кричал: «За Родину, за Сталина!» Больше его уже никто не видел.
…Февраль 1945 года. Уличные бои в Грауденце. Последние бои, в которых я участвовал. Веселое, хмельное возбуждение — наступаем. Наша звуковка помогала артиллеристам. Я передавал команды «прямо по воздуху» на огневые. Мы все знали: победа близка. Город окружен. Близка и главная, всеобщая победа. Задыхаясь от радости, орал: «За наших детей, за наших любимых, за Родину, за Сталина — огонь!»
В одной из опустевших юрт устроили склад: туда свалили тумбочки, табуретки, матрасы, всякую рухлядь. Дверь не запирали — кто позарится… Туда я уходил, когда становилось невтерпеж. Вспоминал и плакал… Холод, полумрак, пыль, кисло-прелые запахи успокаивали.
Все это время в газетах — ни слова больше о врачах-убийцах. Вспомнились и уже не отставали куплеты Пуришкевича, которые тот сочинил в 1919 году, когда в Ростове был убит один из руководителей казаков-сепаратистов Рябовол и его друзья подозревали, что убийцы — правые деникинцы:
Будет странно, станет глупо,
Если в наши времена
Не посеем мы у трупа
Пропаганды семена.
Почему теперь никакой пропаганды? Может быть, только отложили? Закончатся погребальные торжества, в которых участвуют иностранные гости, и начнутся кровавые поминки уже для внутреннего употребления.
…Девятое марта. День похорон. На поверке дежурный сказал:
— Сегодня выхода на объект не будет. После завтрака всем вернуться в юрты. И чтоб по территории никакого движения.
Опять, как в «утро стрелецкой казни», у наших дверей сменялись наряды из нескольких надзирателей. Они были сурово насуплены. «Повышенная бдительность».
А в юртах все было даже тише, чем обычно в часы кантовки. Кто спал, кто читал. «Забойщики» негромко постукивали костяшками, переругивались вполголоса. Только в тамбуре грудилась толпа побольше, чем всегда, курили, слушали радио. Бетховен, Шопен, Чайковский. Трагические напряженные голоса дикторов: репортаж из Колонного зала; телеграммы соболезнующих, скорбящих, потрясенных… Слушал я неотрывно. Пытался что-то услышать за словами, в несказанном — привычка читать между строк… Говорил Маленков. Уверенный голос, интонации и произношение образованного человека… Примечаю бесстрастность. Все обороты правильные — торжественно-заупокойные, величальные. Но так же можно было бы говорить и на похоронах любого министра, маршала. Ни на миг, ни в одном слове нет ощущения беспримерного, бездонного горя — величайшей, невозместимой утраты… Нет и просто человеческого тепла. В меру скорбно.
Берия говорил с тем, сталинским акцентом, но куда быстрее. Почти скороговоркой звучали казенно-безразличные фразы об ушедшем «великом вожде». Зато он внятно подчеркивал бодрые интонации, уверенность в будущем. И слова о мире и еще раз о мире. О Маленкове с почтительным придыханием: «ученик Ленина и соратник Сталина».
Ага, значит, уже просто «соратник». Король умер, да здравствует король!.. Сзади кто-то шепнул: «Слышишь? Кому ученик, а кому соратник».
Молотов натужно мямлил, заикаясь, и вдруг голос сорвался всхлипнул… Единственный отзвук неподдельной печали…
В репродукторе уже рокотали траурные залпы, гудели сирены. Открыв дверь, я выглянул наружу.
Испуганно-сердито закричали вертухаи:
— Закрывай! Нельзя выходить!
Во дворе сирены и гудки едва слышимы.
— Не выхожу. Только слушаю. И вы бы лучше помолчали.
Осеклись. Ворчали невнятно, а сзади Сергей не утерпел:
— Чего ж это ты к ним нос высунул, а к нам задницу выпятил? Стал бы как положено — «смирно» и под козырек.
В следующие дни на шарашке рассказывали о гибельной давке на Трубной, на Дмитровке… Сотни убитых, задушенных… Да нет, тысячи! Ваня подробно описывал, как пробирался к Дому Союзов, ныряя под грузовиками, как пригодилось его удостоверение, «ведь на корочке крупные буквы — ЦК КПСС». Он говорил увлеченно, хвастливо, вскользь поминая о задавленных, о «целых колоннах карет «скорой помощи»». Он забывал, что надо печалиться. В мальчишеской болтовне была жуткая достоверность. И назойливо думалось: Николай начал Ходынкой, а Сталин кончил.
Однако напряжение вскоре спало. Прошел еще день-другой; казалось, уже все все забыли… Работали по-обычному и разговаривали на обычные темы. В газетах еще дотлевали официальные сообщения, телеграммы соболезнующих иноземцев и соотечественников, цитаты из каких-то статей и писем.
И все еще ничего не было о врачах-убийцах.
Умер Сергей Прокофьев. В один день со Сталиным.
Пять лет тому назад его ругал Жданов, и конечно же с ведома Сталина; ведь тот еще раньше сказал о Шостаковиче: «сумбур вместо музыки».
Виктор Андреевич говорил, что Прокофьев — великий композитор. С ним соглашался и Семен, который смыслил в музыке больше меня. О смерти Прокофьева сообщали короткие траурные объявления, короткие, сдержанные заметки. Они были едва различимы в газетах, обрамленных черными полосами.
Но его музыка будет жить и жить. А когда умер Жданов?.. О нем забыли очень скоро.
И уже в первые дни после речей, залпов, сирен явственно иссякла память о самом-рассамом великом.