Глава тринадцатая. ПРОЩАЙ, ШАРАШКА!

Воспоминанье прихотливо,

Как сновидение — оно

Как будто вещей правдой живо,

Но так же дико и темно

И так же, вероятно, лживо…

Владислав Ходасевич

…Достижение понимания каждого человека как другого, равного в каком-то смысле Я, и создает нравственные основы человеческого общежития.

Вяч. Вс. Иванов, «Чет и нечет»

Четвертое апреля. Ранним утром, выйдя из юрты на зарядку, я в тамбуре включил репродуктор. Тихо — большинство еще спали. И услышал: «…недозволенные методы следствия…» А потом имена врачей, освобожденных, признанных невиновными. И в заключение: «Мы передавали передовую статью из газеты «Правда»».

Радость ошеломляющая, оглушающая; я бросился почему-то не в свою, а в смежную юрту. Вероятно, просто потому, что стоял ближе к той двери.

— Врачей освободили! Признаны невиновными! В передовой «Правды» говорится о недозволенных методах следствия… Всех врачей освободили!

С подушек поднимались головы. Кто-то садился на койке.

— Что за дурацкие шутки… Да ты охреновел, совсем психом стал!.. Ты что, забыл, что первое апреля прошло?.. Дайте ему воды и ведите на воздух, чтоб в себя пришел… За такие шуточки — морду бить.

— Но это же правда, правда!.. Только что передавали. Скоро будут повторять.

Даже самые злые окрики не могли меня рассердить. Радость затопляла, распирала, туманила.

Весь этот день и потом еще долго только об этом и говорили. Меньше спорили. Больше обсуждали мирно, дружелюбно, пересказывали, кто что слышал от своих вольняг. Сравнивали. Предполагали. Сомневались. Но чаще надеялись.

В новом Совете Министров Маленков стал председателем, Берия, Молотов, Булганин, Каганович — заместителями; сократилось число министерств — их сливали, уминали, сокращали штаты.

— Ага, значит, жмут на бюрократов.

И нечто уже прямо для нас: МГБ не стало. Вместо него скромный Комитет государственной безопасности при Совете Министров… В газетах и по радио настойчивые фразы о законности, о гуманности, о политике мирного сосуществования.

Узнаем, что освобожден Абакумов и назначен в новый комитет. О нем мы помнили только дурное: жестокий хам, верзила с мордой отупевшего мясника. Но он просидел почти два года, может быть, и поумнел…

Ворошилов — председателем Верховного Совета… Опальный маршал Жуков — заместителем министра обороны Булганина.

Каждое назначение мы обсуждали подробно. Булганина я помнил по Северо-Западному фронту бестолковым самодуром. О Жукове все знали: крут, суров, беспощаден, жесток, но талантливый стратег; отважен на поле боя, не робеет перед вождями. За это его не любил Сталин, говорили — даже побаивался его, ревновал.

Обрадовало сообщение, что в Президиуме ЦК главным стал Хрущев. О нем я раньше слышал; Надина родственница, которая обучала английскому языку его жену и дочерей и подолгу жила в их доме, рассказывала: грубоват, малообразован, однако умен, хитер, добродушен и «партиец старого образца», то есть не терпит барства, роскоши, стяжательства, подхалимства и не чванится. Жена штопает носки ему и внукам, хозяйничает экономно, домработница и шофер обедают вместе со всей семьей.

На шарашке добрые слухи обгоняли газетные сообщения или дополняли их, все более обнадеживая. В органах сокращали штаты больше чем наполовину. Всех чекистов лишили офицерских званий, приобретенных в последние годы в кадрах МГБ. Действительны только звания, полученные на армейской, строевой службе. Многие полковники за день стали капитанами. Кому не нравилось — мог отчисляться. Кое-кто из наших уже видел тюремных офицеров, вчерашних капитанов и старших лейтенантов, в сержантских погонах.

Евгений С., несмотря на молодость, был опытным радиотехником и старым зеком. «Чалился» еще до войны; в лагере получил новый срок. Лучший монтажник в акустической, виртуозный ругатель, матерившийся и «ботавший по фене» в изысканном, светском тоне, гроссмейстер «козла», он много запойно читал. Мы с ним подружились сперва как соседи по лаборатории, — его стол был ближайшим к моему. Потом я стал давать ему уроки немецкого. Его срок истекал летом 53-го года. Он был или старался быть отъявленным пессимистом:

— Только фреи рогатые могут еще на волю надеяться… Хрен нам в морду сунут, а не волю. Нам даже бесконвойными уже не бывать. Выйдем за зону только в деревянном бушлате с биркой на ноге. И после того, как на вахте брюхо шилом проткнут.

По ночам он страшно кричал, иногда — яростно материл то каких-то блатных, то сук или гадов-придурков. А днем работал самозабвенно, до исступления. Рационализировал чужие модели, придумывал свои.

Взыскательный Сергей говорил о нем, что за такого битого техника отдаст полдесятка небитых инженеров. К его дню рождения я сочинил длинные куплеты.

Шарашка, где темнил Евгений,

Была прелестный уголок…

Когда рассерженный начальник

Шипит, как брошенный паяльник,

И ошалелые вольняги

На цирлах мечутся, бедняги…

Евгений наш не унывает,

Соплей развесив пестроту,

Он осциллограф запускает

На сверхнайвысшую туфту:

«Что ж, посижу да погляжу

Я на фигуры Лисажу»…

Посреди рабочего дня он внезапно появился в моем углу, веселый и таинственный; нетерпеливо, кивками подозвал Сергея:

— Ну, граждане-товарищи, мужики, фраера и ученые инженера, теперь я, кажется, начну верить самым утешным парашам. Только что в уборной услышал такое… В рот меня долбать, не думал, что доживу… Я там в кабинке засиделся, задумался. Это же единственное место, где можно по-настоящему чувствовать себя в уединении. Слышу, входят двое. Разговаривают. Один голос знакомый, похоже, майор из канцелярии, такой мордатый, он там вроде кадровик-хреновик. Другого не узнаю. Они стали отливать и продолжают разговор: у кого-то из ихних погоны сдрючили, кого-то вовсе на хрен отчислили. И слышу, майор говорит, да с такой злостью: «Они думают, что без нас обойтись могут. Поразгоняют всех, потом плакать будут…» Понимаете, ОНИ?! Это значит, вожди, правительство для наших граждан начальничков уже ОНИ. Дожили, братцы!

Евгения Васильевна опять стала чаще приглашать меня в свой кабинет. Опыты с проволокой кончились, но мы с ней продолжали заниматься английским языком, и я помогал ей переводить статьи из английских и американских журналов.

— Рюмина расстреляли! Вот уж на кого никогда не подумала бы! Он у нас когда-то руководил партпросом. Сам читал лекции. Такой образованный, культурный, выдержанный. И все знали, что Лаврентий Павлович его очень ценит… Когда Абакумова посадили, то говорили, что это Рюмин его разоблачил. И вдруг такое! Даже странно… А может быть, знаете, как бывает: если кампания, один отвечает за многих. Конечно, в органах бывали перегибы. При Ежове такое творилось. И вот теперь с врачами. Я в эти дни вспоминала, что вы тогда сказали, — может быть, все дело устроили те, кто хотел смерти товарища Сталина. Даже страшно подумать. Сейчас в органах началась чистка — всех перебирают по одному… Похоже, еще что-нибудь вскроется.

Сменилась тюремная администрация. Начальником стал опять подполковник Григорьев — тот «справедливый фронтовик», который был в самом начале шарашки, и Солженицын еще наставлял меня, как следует к нему подходить. Он обошел юрты, сухо, но приветливо здороваясь, узнавая старых знакомых… И сразу же после его вступления в должность разительно изменилось наше питание. Все прежние годы нас просто обкрадывали. Иностранцы, которых дольше всех держали на третьей категории, были потрясены новшествами. Молодой инженер, австриец, сказал мне вполне серьезно, что, когда вернется домой, пожалуй, вступит в компартию.

— Раньше я сочувствовал социалистам. Но потом убедился, что они слабы, неудачники. У нас в Австрии их осилил «Черный фронт», а в Германии их коллег еще раньше раздавил Гитлер… Про коммунистов я думал, что они безрассудные мечтатели и, если попытаются на практике осуществить свои утопии, это может привести лишь к голоду и террору. И я был уверен, что коммунисты способны увлечь за собой только примитивные, азиатские народы, тех, кто привык к лишениям, к покорности, к массовому, стадному существованию. Но сегодня могу сказать, что мое мировоззрение изменяется. Пять лет в советской тюрьме, в нашей «зо генанте шарашка», и эти замечательные реформы, — такой быстрый прогресс, — меня переубедили. И не только меня. Большинство наших австрийцев и немцев еще недавно были абсолютные пессимисты, ни на что уже не надеялись. Но теперь уже даже старый наци и капиталист Байер говорит, что надеется на улучшение судьбы. А кое-кто уже готов кричать «Хайль геноссе Маленков!» или «Хайль геноссе Берия!».

Валентин Сергеевич, — всегда неунывающий Валентуля, — примчался утром с зарядки вприпрыжку, позвал Сергея и меня:

— Слушайте, слушайте, слушайте!.. Я только что встретил начальника. Он сам заговорил: «Хорошо, что делаете зарядку… Мы достанем волейбольную сетку… Установим снаряды…» Тут я ему сразу же про телевизоры. Как их отняли в прошлом году. Он и не задумался: «Ну что ж, если можете опять что-нибудь сконструировать, предоставлю вам одну юрту — будет клубное помещение для культурного отдыха». И спросил: «Кто может этим заниматься?» Я сразу вспомнил, что это вы оба ходили к Наумову. Насчет вакуумщиков на всякий случай умолчал. Назвал только вас. Он сказал, пусть приходят хоть сейчас, если успеют до работы.

Предварительное совещание с главными мастерами длилось несколько минут. Мы знали, что какие-то части демонтированных телевизоров запрятаны в зоне.

Начальнику я отрапортовал так же, как и в первый раз, «по-воински», что все может быть сделано за сутки, если он только разрешит. Он разговаривал с нами вежливо, этакий подтянутый деловитый службист, не ведающий страстей и пристрастий. Сергей стал доверительно объяснять, что детали разобранных телевизоров, хоть и отбросы и огрызки, валяются где попало, но могут быть быстро превращены в примитивный, самодельный и все же пригодный аппарат.

В юрте, которую нам отвели для клуба, дворники начали работать уже с утра. В обеденный перерыв авральная бригада соорудила дощатую трибуну, сколачивала из табуреток и струганых досок скамейки для публики, а из старых тумбочек — пьедестал для телевизора. Через час после конца рабочего дня он уже был установлен.

Начальник вошел, когда мы любовались пейзажными кадрами какого-то фильма. Все вскочили. Он махнул рукой — сидите!

— Досрочно, значит? Перевыполнили! Вижу, и вправду мастера-специалисты.

* * *

Всех иностранцев увезли.

Весенний указ об амнистии относился только к малосрочным уголовникам и бытовикам. Был явно не про нас. Лишь один из дворников «подпадал».

Однако в те же дни появились сначала в передовой «Правды», а потом зарябили в пространных подвальных статьях словосочетания «культ личности, чуждый марксизму-ленинизму», «восстановление ленинских принципов и ленинского стиля внутрипартийной демократии»…

Газетные статьи, радио- и телевизионные передачи подогревали надежды. Спектакли «Кандидат партии» Крона и «Камни в печени» Макаёнка уже не только мне, но и Сергею, и Семену, и многим другим скептикам показались небывало смелыми. Так же воспринимали мы утесовские хохмы — «Саксофону приходилось трудно, поскольку у него есть родственники за границей»… Райкин изображал наглого бюрократа — «Нет, с неответственной должностью я не справлюсь»… Явные приметы новой эпохи!

Мы повторяли как пароль, как заклинание слова Остапа Бендера: «Лед тронулся, господа присяжные заседатели».

Гумер, Иван Емельянович и некоторые вольняги ободряли нас слухами о секретных указах, по которым будут «без особого шума» выпускать политических заключенных, и кое-кто говорил, что уже начали «освобождать пятьдесят восьмую».

Но вскоре после амнистии стали набегать другие, недобрые слухи об участившихся наглых кражах, о грабежах, изнасилованиях, убийствах и в Москве, и во всех городах. Понятие «амнистированный» становилось бранным, пугающим, равнозначным «бандиту». Гумер рассказывал, что в Казани, где жили его родные, рабочие в некоторых районах создавали отряды самообороны, так как милиция оказалась бессильной. Эти отряды, вооруженные стальными палками, кастетами, ножами, устраивали засады; поймав грабителей или воров, тут же их убивали. В нескольких случаях заставили сперва показать «малину» и там убивали всех, кто попадался… Таким образом они за неделю навели полный порядок, и никого из пролетарских линчевателей даже не вызывали в милицию.

Пессимисты уже говорили, что амнистия и была придумана ради этого — чтоб напугать народ, возбудить недоверие к зекам и вообще укрепить сознание, что ради безопасности всех граждан необходимы твердая власть органов и массовые лагеря. После первого бурного прилива радостных надежд снова наплывали темные, злые сомнения.

В газетах официальные сообщения о премьере оперы «Декабристы», на которой присутствовали члены Президиума ЦК и министры. Такое читаю впервые. Все названы строго в алфавитном порядке. В сталинские времена порядок перечисления членов Политбюро был не менее значим, чем некогда местничество у бояр: Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Жданов. Потом Ворошилов отступал на пятое, а Жданов выдвигался на третье и даже на второе место, но перед смертью откатился назад.

Я спросил у Ивана и Валентины:

— А почему нет в списке Берии? Неужели он сейчас пошел в отпуск? Не случилось ли чего-нибудь?

Иван рассердился:

— Вот этим вы только показываете свою идеологию. Все время чего-то подозреваете.

После официального сообщения об аресте Берии, о его связях с английской разведкой Иван уже окончательно проникся ко мне чрезвычайным, уважительным доверием. Летом 1957 года он приходил ко мне домой, рассказывал, что ему достоверно известно: «Вячеслав Михайлович недоволен Хрущевым. Тот перегибает палку, все валит на Сталина, а сам держит курс на новый культ, на свой». Он узнал это от каких-то родственников, работавших в МИДе. Но, видимо, его смутило, что мое недоверие и неприязнь к Молотову были сильнее всех сомнений, которые тогда, после вторжения в Венгрию, вызывал Хрущев, и что о Сталине я думал уже по-иному, чем весной и летом 1953 года, когда мне казалось несправедливым нарочитое, демонстративное забвение, подчеркнутое туманными намеками на вредный культ личности.

Сперва от Валентины, потом от Вани и Евгении Васильевны мы услышали чрезвычайно важные новости: Маленков, оказывается, племянник Ленина… Сын сестры… Нет, двоюродного брата… Кажется, не кровный родственник, но с детства его воспитывали лично Ленин и Крупская. Раньше это скрывали, чтобы его не убили. Он ведь больше всех ездил, бывал на заводах и в колхозах.

Указ о понижении цен. Всего значительнее снижены цены на хлеб, картошку, на продукты питания.

Колхозникам простили всю задолженность по налогам.

Семнадцатого июня в Берлине и некоторых городах ГДР бастовали рабочие. На улицах были драки с народной полицией. Но все обошлось. В газетах статьи о «фактах справедливого недовольства» трудящихся, сообщения о «новом стиле руководства в ГДР».

Всюду сокращали штаты, и везде запретили сверхурочные работы. У нас тоже.

Из-за этого — непривычно долгие досуги. Уже после пяти я мог выбирать или чередовать: прогулки с приятелями, обсуждающими политические или шарашечные новости, занятия китайским, телевизионные передачи, работу на цветниках…

В клубной юрте возник струнный оркестр; начальник достал мандолины, балалайки и домры. Образовался хор, и я числился среди басов. Мы пели «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…», «Шумел, гремел пожар московский…», «Вечерний звон…».

Тем более напряженно приходилось работать днем. Нужно было ускорить изготовление диссертации. Я не хотел ничего сокращать. Тогда я уже не мог, — если бы даже захотел, — халтурить: слишком увлекла, слишком затянула работа, которая представлялась нужной, важной. Валентина временами принималась ревностно учить, конспектировать, зубрить, но потом уныло остывала и раздраженно или тоскливо повторяла, что все равно ничего не выйдет, все напрасно и лучше бы она защищала что-нибудь по технике.

— Вот вы говорили про анализатор спектра, который сконструировал Сергей Григорьевич и еще кто-то, кого уже увезли, что это очень замечательная работа, куда лучше, чем у американцев… Почему бы это не сделать темой диссертации? Иван все равно не собирается защищать, даже не думает, а я могла бы это усвоить куда лучше, чем всю вашу философию.

Сдерживая раздражение, я уговаривал, убеждал, бесстыдно-лицемерно льстил. Несомненно было, что времени остается все меньше.

А вдруг освободят уже летом или осенью? Но скорее всего нельзя будет оставаться в Москве…

Пытаясь вообразить себя на месте Маленкова или Хрущева, я думал, что после жестокого опыта первой амнистии новых освобожденных будут расселять в дальних областях, устанавливать надзор и не сразу, а лишь постепенно пересматривать отдельные дела и пускать в столицы… А кто будет пересматривать? Ведь аппарат-то прежний. Расстреляли Рюмина, Берию, кого-то вычистили, выгнали, посадили. Но Руденко остался Генеральным прокурором. И большинство прокуроров, судей — те же, кто раньше обвинял, приговаривал, отклонял жалобы.

Надо было спешить, чтоб Валентина не успела отпихнуться от диссертации. Другого «автора» так скоро не найти. А без этого анонимная работа останется в архивах, бесплодной. На шарашке мы по-прежнему были безымянными «подпоручиками Киже». По-прежнему не могли даже подходить к сейфам, ничего не подписывали своими именами, нигде не числились как авторы, изобретатели. Наумов не изменялся ни в чем.

В мае я подал заявление на очередное свидание. В июне кто-то слышал, что начальник тюрьмы разрешает приглашать всех близких родственников, не ограничивая числа. И что свидания будут проходить не в тюрьме, как раньше, а в неких «более благоприятных условиях».

Я попросил Гумера передать моим, чтобы привели дочерей. Утром в воскресенье, когда предстояло свидание, я оступился, подвернул ступню. Дикая боль. Щиколотка посинела, распухла. Но хуже боли страх, что не пустят. И там Надя, мама, приехавшие напрасно, будут испуганы…

Медсестра — одна из немногих, кто остался от прежних тюремных штатов, — и раньше бывала к нам скорее добра, покладиста, хотя и напускала строгость. Она прибежала в юрту, благо жила неподалеку, ощупала ногу, крепко помяла и туго-туго перебинтовала, прокладывая прогипсованные пластинки.

— Терпите, терпите, если хочется поехать. Переломов нет. Сильное растяжение, небольшой разрыв связок. Терпите.

Мы ей верили, знали, что была на фронте. Она дала мне несколько таблеток: «Глотайте по одной, разжевав, если будет очень болеть». Принесла два костыля.

Товарищи трогательно заботились обо мне: поддерживали, подсаживали.

Радостная неожиданность — повезли нас не в воронке, как во все прошлые разы, а в обыкновенном автобусе.

…Солнечный день. На улицах очень людно. Радость узнавания — площадь перед Сельхозвыставкой. Везде несметное множество вольных людей, по-воскресному, по-летнему пестро-нарядных. Казалось, все веселые. И самое главное — дети! Давным-давно не виданные дети, совсем крохотные — в колясках, на руках. Уморительные малыши с игрушками, с мороженым… Школьники — мальчики и девочки — поодиночке, со взрослыми, шумными стайками. Вот они у самого автобуса, совсем близко, можно рукой достать… Не слышу, что говорят рядом. Но чувствую: все, почти все тоже потрясены. Кто-то о чем-то спрашивает. Не слышу. Не могу, не хочу отвечать. Боюсь обернуться: под веками горячо. Как бы не всхлипнуть…

Выехали за город. Поля. Лес. В поселках опять веселые люди, опять дети. Въезжаем. Высокий дощатый забор. Виден большой сад. Несколько зданий. Дежурный офицер объясняет:

— Это Болшево. Раньше тоже был спецобъект, сейчас демонтируется. Входите направо.

Поодаль, слева, видны кучки вольных. Наши родственники.

— А вы (это ко мне) малость погодите. И кто тут вам будет помогать, пусть задержится. Пойдете, когда уже всех родственников проведем. А то ваши увидят, что на костылях, нервничать будут.

Иду, ковыляю и уже, кажется, не чувствую боли, только тяжесть. И умиление от необычайной чуткости вертухая. В саду большая беседка, вернее, навес, застекленный, затянутый плющом, вьюнками. Внутри несколько столов, длинные и квадратные. Меня сажают за отдельный, маленький, в углу. Дежурный заботится, чтобы вошедшие не сразу заметили костыли.

И вот уже мама, Надя, отец. И смуглая, черноглазая девушка. Словно бы знакомая, похожая на те снимки, что у меня. Маленькая, верней, коренастая, но именно девушка — не девочка. Это Майка. А Лену не привели. Надя и мама объясняют: кто-то позвонил — незнакомый женский голос — «приводите дочерей». Они не могли поверить, ведь в извещении были названы только родители и жена. Потом звонила Инна Михайловна, — ее тоже по телефону просили передать, чтоб привели дочерей. (Умница Гумер — догадался, что будут сомневаться…) И все же они решились взять только Майку, она старше.

Надзиратели где-то в стороне. Никто не стоял над нами. Мы сидели за отдельным столом совсем по-семейному. Майка слева от меня, вплотную, ласковая, быстроглазая говорунья. У нее перевязан палец. Вывихнула, играя в волейбол. Рассказывала о школе. Кончает в будущем году; будет поступать обязательно в Бауманский. Раньше мечтала о географии, но это детство. А инженер-механик — это настоящее. Говорила о книгах, о стихах, о подругах, об учителях. Я слушал и едва слышал. Как она похожа на Роню — сестру моего отца. Та была такая же черноглазая, чернокудрявая, чуть скуластая. И так же горячилась, рассказывая, доказывая…

В 1919 году ее — гимназистку, связную киевского подпольного ревкома арестовали и в контрразведке жестоко избили. Много лет спустя мама шепотом рассказывала подругам: «Изнасиловали, заразили». Бесчувственную оставили в кабинете следователя. Она пришла в себя уже ночью. Шатаясь, выбралась. В других комнатах офицеры кутили с проститутками. Когда она выходила из здания, часовые смеялись: «Напилась, шлюха». Она добралась до товарищей. Ее переправили через фронт. Потом она долго болела и почти год была в психиатрической лечебнице. Это в семье тоже считалось страшной тайной. Сыпной тиф избавил ее от душевной болезни. У нее было сильное, мягкое контральто. С детства я любил слушать, как она пела украинские песни, цыганские романсы. В начале двадцатых она вышла замуж за Марка Клубмана, который тоже тогда был в ревкоме. Он ждал, пока она не вылечилась, и женился, зная, что у них не может быть детей. Оба стали учиться. Он закончил юридический, некоторое время работал прокурором, судьей где-то на Волге, к концу двадцатых стал деканом, а потом и проректором Саратовского юридического института. Роня хотела стать биологом, но из-за болезни, кажется, так и не закончила института. Работала в библиотеках, потом лаборанткой в агролабораториях. Каждое лето они приезжали в Киев и в Харьков к нам, к бабушке и дедушке. В 33-м году Марка назначили начальником политотдела МТС в Харьковской области, через два года он стал инструктором ЦК КПБУ, а в 37-м его арестовали и осудили на 10 лет. Роня писала жалобы, протесты, посылала письма и телеграммы Ежову, Вышинскому, Сталину, добиваясь приемов. Она приезжала из Киева в Москву, жила у нас. В конце 37-го мы с ней вдвоем ходили в Консерваторию. Слушали Шестую симфонию Чайковского. Она тихо плакала.

Тогда я видел ее в последний раз. Вскоре ее арестовали. Но через год с лишним, еще подследственной, она попала в «разбериевание», в 1940 году ее отпустили. И она опять писала, телеграфировала, добивалась освобождения Марка. Жила она в Киеве с родителями. Когда немецкие войска подходили к Киеву, ее младший брат Миша уже лежал в госпитале с тяжелым ранением позвоночника. Он и мой брат Саня, сержант артиллерии, чья батарея стояла в Пуще-Водице, верили, что вот-вот начнется наше великое контрнаступление. И Роня верила в это, и дедушка, и бабушка, и они не могли оставить Мишу. Госпиталь эвакуировали; Миша умер где-то в пути. Они уже не успели…

В апреле 1944 года я был в Киеве проездом с одного фронта на другой. Дворничиха рассказала:

— Их уводили туда — в Бабий Яр — на второй день. Такая была очередь. Тогда уже многие знали, что там убивают. Дедушка очень больные были, обезножели. Бабушка и Роня их на колясочке везли. А бабушка еще сильные были. Восемьдесят годов с гаком и похудела очень, ссохлась вся, но ходила прямая, как палка. А Роня поседела и тоже похудела очень, и зубов уже не было. Но глаза такие же, как уголья. Она мне в тот день сказала: «Я знаю, нас убивать будут, но все равно победа настанет. И когда наши вернутся, скажите, чтоб помстились…»

Марк дожил до освобождения и до реабилитации. Умер в Саратове в 1957 году пенсионером.

Майку я увидел впервые после того мартовского вечера 47-го года, когда меня арестовали вторично. Уводили из дома, а она, больная — воспаление уха, жар до сорока градусов, — обняла меня горячими ручонками: «Ты скоро вернешься?»

В новой встрече шесть лет спустя были и радость и горечь неизбывных воспоминаний. (Киевская бабушка варила редьку в меду — ни с чем не сравнимый вкус горькой сладости.)

И я все смотрел и смотрел на взрослую дочку, взрослую, веселую. И, не понимая почему, чувствовал острую, тревожную жалость. Потом думал, что это из-за воспоминаний о Роне, из-за мыслей, как Майке жить после школы, ведь придется в анкетах писать обо мне.

…Мать и отец, перебивая друг друга, уверяли, что адвокаты и какие-то весьма осведомленные знакомые уже точно знают, что очень скоро будут пересматриваться все дела по 58-й и меня, конечно, оправдают.

Надя выглядела спокойнее, здоровее, чем на предыдущем свидании, улыбалась непринужденнее, шутила, рассказывала о веселых проделках дочек. Но тогда же я узнал о расправах с друзьями. С теми, кто писал Сталину обо мне.

Как-то в 1950-м Абрам Менделевич заговорил о мытищинских лабораториях. Оказалось, что он знает подполковников Левина и Аршанского и слышал, что они уже там не работают, потому что защищали какого-то троцкиста. На очередном свидании я спросил Надю, что произошло с Валей и Мишей, почему они больше не работают в Мытищах. Она переглянулась с мамой:

— Мы не хотели тебе говорить, расстраивать: у них были неприятности по партийной линии. Миша теперь живет в Ленинграде, женился, очень счастлив. Муся и Валя уехали в Новосибирск; у них все благополучно; Иван Рожанский в Академии Наук, Юра Маслов демобилизовался, сейчас в Ленинграде, преподает в университете. Галя Хромушина по-прежнему в ТАССе, Боба Белкин в Москве в университете. Мы ни с кем не встречаемся, не переписываемся, все-таки у них были неприятности из-за тебя, мы не хотим их больше подводить…

А в тот светлый день пятьдесят третьего года, вслед за обнадеживающими, ободряющими новостями, я услышал, что Муся, Валя, Миша, Галина и Михаил Александрович Кручинский были еще в 1948 году исключены из партии. Валю и Мишу вскоре демобилизовали. Ивана перевели в кандидаты партии. Юра Маслов, Борис Изаков, мой адвокат и даже судьи — подполковник, который оправдал в 46-м, полковник, который осудил только на три года в 47-м, и сам председатель Военной коллегии Ульрих и его заместители Орлов и Каравайков, которые в ноябре 47-го года сокращали мне десятилетний срок до шести, — получили строгие выговора… Адвокат говорил: все это потому, что некий сановник из Главного политуправления донес лично Сталину и тот сказал: «Надо наказать».[9] Но теперь восстанавливается полная законность, и тот же адвокат уверен, что ему скоро снимут выговор, и хотя Ульрих с тех пор в отставке, но еще бодр, — и он и все другие наказанные судьи также заинтересованы в пересмотре моего дела, будут его добиваться.

На обратном пути я уже едва замечал поля и леса и воскресное многолюдье… Мысли теснило непролазное месиво старых болей, сомнений, надежд и новое мучительное сознание: из-за меня было столько горя, куда больше, чем я представлял. Мама совсем одряхлела. Надя скрывала несчастье друзей, что же она скрыла о своих бедах?.. А я в это время искал «ручные корни», придумывал фоноскопию, учил иероглифы.

Но теперь, теперь-то уж все изменится… А что может измениться? Никакими переменами не вернуть утраченные годы ни маме, ни Наде, ни друзьям, ни мне… И ничем не утолить, не исцелить горе — все горести, которые из-за меня, — и ничем их не искупить.

Валентина уезжала в отпуск в Сочи. Вернулась загорелая, похорошевшая. Жаловалась на легкомыслие курортных кавалеров и что в санаториях полно евреев. Она забыла многое из того, что раньше знала. Но отшучивалась: «….мы с вами этого еще не проходили». И тогда нужно было, дописывая заключительные разделы диссертации, заново растолковывать «автору» обоснование темы, смысл введения и первых разделов.

Она слушала рассеянно, отвлекалась.

— Мы скоро расстанемся, и «быть может, навсегда». Вы думаете, что вас освободят? Я вам этого желаю всей душой. Теперь уже все говорят, что в будущем году никакого спецконтингента не останется. Я слыхала, что вас отправят на другой объект. А вы успеете все написать? Кончить… Это хорошо. Не знаю только, успею ли я усвоить…

Защита не состоялась: она не сдала кандидатского минимума.

Гумер, Иван Емельянович, все вольные приятели говорили, что нас отправят до конца года, но утешали — не в лагеря, а в Кучино. Там сохраняется большая шарашка.

Евгения С. увезли еще в мае. Гумер получил от него веселую открытку из Ухты; там его освободили и выдали паспорт; работает в радиомастерской; живет пока в общежитии.

* * *

Осенью снова было свидание. У вахты опять стоял автобус, но с кремовыми занавесками на окнах. А внутри оказался железный ящик с одиночными сидячими ячейками.

Привезли в Тушино, в фабричное здание бывшей оружейной шарашки. В коридоре стояли и валялись разнокалиберные, разноцветные мишени — силуэты и размалеванные фигуры в шлемах, во весь рост, скрюченные, бегущие, одиночные головы над брустверами…

Родственники размещались по ту сторону узкого стола. Надя и мама привезли обеих дочерей. Лена оказалась крупнее, выше старшей сестры. Матово-смуглая, чуть монголистая, иссиня-черные волосы, темные глаза. Очень красивая. Она застенчиво улыбалась, отвечала односложно. Глядя на дочерей, я и радовался и ощущал необъяснимый страх — какие они? Будем ли мы понимать друг друга?

Надя сказала, что в Новосибирске умерла Муся. Муся!..

В Харькове в 1929 году она была нашей наперсницей и «свахой». Они с Валюшей расписались в ЗАГСе на несколько месяцев раньше нас. А их Иришка ровесница нашей Майки.

Летом 1929 года Надя уехала с родителями к Азовскому морю. Муся еще некоторое время оставалась в городе, и я приходил к ней ежедневно рассказывать, как тоскую, как считаю дни… Она читала мне отрывки из писем Вали. Он был старше нас, семнадцатилетних, почти на три года. Тогда это еще очень ощущалось. В его письмах, частых и длинных, перемежались рассказы о веселых происшествиях, о занятных людях, поэтичные описания природы, цитаты в стихах и прозе, размышления о любви, о литературе, о театре. Они казались мне по-взрослому значительными, и я стал невольно подражать ему. И тоже ежедневно писал Наде если не письмо, то открытку. И тоже складывал конверты пополам — такие узкие пакетики Муся и Валя сделали нашим масонским знаком.

Обо всем этом, о своей любви — впервые большой, настоящей — я рассказывал Мусе, она говорила:

— Давай помечтаем!.. Вы с Надюшкой и Лидочка с мужем, — у нее обязательно будет очень хороший муж, — и мы с Валюшкой будем жить в одном городе — в Харькове или в Одессе, а может быть, в Москве или в Ленинграде но обязательно все в одном городе. И чтоб, как сейчас, — недалеко друг от друга (мы учились в одной школе, жили в одном районе. Муся, Лида и Надя дружили с первого класса: в школе эту троицу прозвали «Ли-Му-Над»), Надюшка будет инженером-химиком, будет заведовать лабораторией на крупном заводе. А Лидочка тоже химиком, но ученой или преподавательницей. Муж у нее будет профессор по каким-нибудь точным наукам. Валюшка станет, конечно, главным режиссером нового театра — замечательного, не хуже мейерхольдовского… А ты будешь редактором газеты, журнала или тоже профессором, но по истории. А может быть, ты хочешь на партийную работу? Но, конечно, по линии культуры?.. Я еще не знаю, кем буду работать. В лаборатории или в научной библиотеке. Но главное — у меня будет салон… Да ты не смейся, не будь дураком. Ты не понимаешь, а я совершенно серьезно. У нас будет большая квартира, обставленная просто, но со вкусом — рояль, хорошие картины, очень много книг. И по вечерам у нас будут собираться друзья и знакомые. Будут приходить интересные люди — артисты, поэты, художники, музыканты. Будем устраивать домашние концерты, читать стихи, разговаривать, спорить… И я буду в черном закрытом платье и в лакированных лодочках. Ну, может быть, еще нитка жемчуга, ничего больше. Я буду вас всех очень вкусно кормить, буду знакомить хороших людей друг с другом, и все будут хотеть к нам приходить… Конечно, у нас будут дети. Ты хочешь сына? А я хочу дочку. И может быть, ваш сын женится на нашей дочке. И у Лидочки будут дети. Я думаю, нам всем нужно иметь по два ребенка. Может быть, мы все еще породнимся…

Она глядела исподлобья, выпуклыми светло-серыми глазами. Маленький убегающий подбородок почти упирался в ямку между тонкими ключицами. Темно-русые кудрявые волосы нависали на лоб… Искорки смеха в зрачках мгновенно сменялись влажным поблескиванием, еще улыбаясь, она уже утирала слезы:

— Если только я доживу… У меня ведь сердце никудышное… Но медицина теперь шагает вперед. Может быть, меня и вылечат…

Осенью 1932 года, когда мы с Надей жили в доме отдыха в Ялте, она писала нам, огорченная тем, что Валя не получил отпуск, — он в то время был уже в армии кадровым командиром:

«…Очень хочется найти какой-нибудь тесный уголок и заткнуть себя. Этим уголком может быть все, что угодно, — работа, в которой захлебываются (говорят, бывает такая), книги, ребенок, муж. И нет под рукой ничего необходимого. Состояние ужасное. Не могу заниматься, не могу работать. Никого не вижу. И слишком пусто, слишком просторно вокруг… Я не знаю, похоже ли то, что я пишу, на то, что испытывается. Но мне чересчур явственно скверно. Понимаете, такая пропасть ощущений, мыслей, надежд и… не могу я без людей!»

Дальше две страницы печальных сетований на одиночество, на невозможность найти место в жизни, и внезапный переход:

«Пожалуйста, не смейтесь! Мне стало самой смешно, и комната посветлела, как будто увидела Левкину широченную и твою, Надюшка, славную (славная моя!) улыбки. По этому поводу вопрос о скверном настроении откладывается».

После этого несколько абзацев деловых новостей о работе, о том, что из сектора учета она переходит в сектор эксплуатации Севукрэнергия и будет получать уже 325 рублей.

«….Остальное все нужно устно. И когда ты, черт такая, приедешь? Не могу я так жить! Даже поплакать в жилетку некому!

…Ну, и где мой муж, а? Если он и завтра не приедет?!

Родненькие, ну, ей-богу, самые последние, на прицепке висевшие силы (именуемые терпением) оборвались. Что делать? Начинаю целовать по очереди тебя и Левку. Кончу в следующем письме».

В последний раз я видел Myсю зимой 1947 года, в дни «интермедии», между тюрьмами, когда провел два месяца на воле. Они жили в Мытищах, в тесной двухкомнатной квартире. Валя и Миша были уже подполковниками, много работали в том же институте, что и до войны. Муся выглядела очень усталой, жаловалась на болезни. Когда я напомнил о ее давних мечтах, она печально улыбнулась. Рассказывала, что от Лидочки давно не было вестей, — она с мужем живет где-то за Ленинградом. (Лидин муж Лев П., инженер, был арестован в 1936 году, освободился весной 41-го года. Был проездом в Москве. Мы встретились. Похудевший, потемневший от нездорового северного загара, он прилетел из Норильска, нового города, которого тогда еще не было на картах. Разговаривал скупо, мало:

— Всякого понавидал. Просто не расскажешь. Кто сам не испытал, не может себе представить. Не поймет и с поллитром. И уж конечно вряд ли поверит…)

Надя сказала, что Муся долго болела, Валя работает на радиозаводе. Они жили в очень маленькой квартире с ее родителями. Отец был парализован. Потом ему отняли ноги. Он и здоровым бывал несносно капризен, назойливо требователен. Каково же ей приходилось с ним больным?

А ведь если бы шесть лет тому назад Муся и Валя не подписали письмо Сталину обо мне, их жизнь могла бы сложиться иначе.

Я смотрел на маму. Это она была тогда главной помощницей моего адвоката: отыскивала свидетелей защиты, настаивала, упрашивала, заклинала… Она спасала сына. Еще в детстве меня раздражал ее материнский эгоизм. И теперь она перебивала Надю, не хотела, чтобы она говорила о печальном…

Но я не мог ей сказать, что в гибели Муси, в бедах моих друзей есть и наша вина — наша с ней. Ее глаза, с красноватыми жилками, потускнели, щеки дрябло обвисли; синевато-бледные губы потрескались.

Нет, я не мог на нее сердиться и старался, чтобы она не заметила, не догадалась, о чем я только что подумал. От этого становилось душно, трудно было говорить…

Надя все понимала. Она стала рассказывать о другом. Лида с мужем живут в Средней Азии, он был опять арестован, потом выслан, но сейчас уже на свободе, работает инженером, у них сын и дочь… Дочка нашей соседки Нина выходит замуж, кажется, очень хороший парень, студент… У Люси П. — сын Вова, необычайно смышленый славный малыш… Майка была в пионерлагере вместе с Женей, сыном Инны Михайловны Левидовой. Он удивительно развитой, серьезный парень; будет вместе с Майкой готовиться в институт; ведь уже в будущем году поступать.

А мама торопилась пересказывать самые новые и совершенно достоверные сообщения о том, что мое дело должны обязательно очень скоро пересмотреть.

— Вот увидишь, сынок, Новый год мы будем встречать вместе. Теперь я знаю, что доживу.

То была наша последняя встреча. Новый год они встречали без меня. Мама умерла 4 мая 1954 года, за неделю до очередного свидания.

Через несколько дней я получил ответ на заявление, отправленное уже после ареста Берии, — стандартная бумага из прокуратуры: «Нет оснований для пересмотра… осужден правильно…»[10]

* * *

У Евгении Васильевны на рабочем столе лежало письмо ЦК о деле Берии. Она говорила, прикуривая одну «казбечину» от другой:

— Подумать только! Он был английским шпионом… И с Тито снюхался, и с немцами!.. Теперь понятно — и амнистию он придумал провокационную. Таких, как вы, она не коснулась, зато навыпускали бандитов. Это он себе армию готовил. И восстание в Берлине устроили его агенты… А какие зверства творил! Про его дела с бабами я и раньше кое-что слышала. В органах многие знали. Но чтоб такие ужасы! Нет, раньше я бы никогда не поверила… А теперь видите, как Центральный Комитет разоблачает, — все начистоту!

Евгении Васильевне я охотно поддакивал. Хотел узнавать от нее побольше, что же происходило вокруг нас, на «большой земле», — в Москве, в стране, — и на той «малой», где ведали шарашкой и нашими судьбами. Письмо ЦК меня сперва обрадовало: уничтожение Берии могло быть только на благо нам — его жертвам, его рабам. Но потом возникли сомнения: не мог я поверить, что он был шпионом, агентом «Интеллидженс сервис», мусаватистом… Эти обвинения звучали «по старой фене», те же стандарты, что и в 37–38-м, в 48-м годах. Неужели мало было его действительных злодеяний, о которых давно знали все мы, старые зеки? И что означали слова о «преступных связях с кликой Тито, с буржуазными националистами»?.. Ведь в том же письме недвусмысленно поминали «культ личности».

Я не мог вспомнить точно, когда впервые услышал имя Берия. Но заговорили о нем, когда появилась его книга «К истории большевистских организаций в Закавказье». В ней рассказывалось, что Сталин верховодил большевиками уже в начале века и уже в юности был мудрым, проницательным, беззаветно храбрым вождем Грузии и Азербайджана. Приводились факты, ранее неизвестные или недостаточно исследованные, потому что Сталин, по своей необычайной скромности, препятствовал огласке. Эту книжку включили в учебные программы институтов, техникумов, старших классов школ, всех кружков политпросвещения. Еще до воспоминаний Берии в «Правде» был напечатан очерк Карла Радека «Зодчий социалистического общества» (1934), этакая «футурологическая» ода в прозе — «лекция о Сталине в 1984 году». Одного, а потом и другого сожрала машина, которую они отлаживали. Так же, как Ягоду, Ежова, Крыленко и сотни вовсе неведомых пропагандистов, чекистов, прокуроров, судей…

В спорах с друзьями последних шарашечных лет, объясняя природу наших бедствий, я сочинил метафорическую теорию «чекистского лейкоцитоза». Первому в мире социалистическому государству пришлось создавать чрезвычайно мощные и широко разветвленные «органы безопасности», вырабатывать своеобразные «лейкоциты» для подавления и уничтожения вредных микробов. В тридцатые годы, в тревожную пору ожидания войны, во время войны и позднее из-за новых внешних угроз эти органы разрослись непомерно и государство заболело. Ставшие бесконтрольно самостоятельными, лейкоциты нападали уже и на здоровые части организма… Но как излечить от такого лейкоцитоза? Любое хирургическое вмешательство может оказаться смертельно опасным — вызвать губительные кровоизлияния и воспаления. Значит, необходимы постепенные, осторожные, «терапевтические» реформы…

Однако дело Берии было именно хирургической операцией. Евгения Васильевна рассказывала, что «бериевские гвардейцы» под видом спортсменов из тбилисского «Динамо» уже заполнили несколько московских гостиниц, что маршал Жуков командовал войсками, которые арестовали Берию. Танки с ходу таранили ворота его особняка; до суда его держали не на Лубянке и не в тюрьме, а где-то в Замоскворечье, в подвале штаба МВО. И там же расстреляли…

Значит, новое правительство уже осознавало опасность «чекистского лейкоцитоза»?!

В другой раз Евгения Васильевна показала мне закрытое письмо ЦК о сельском хозяйстве. Страшная правда: все прежние статистические данные «показатели успехов и достижений» — были просто наглой брехней. Мучительно стыдно, однако возникало чувство доверия к тем, кто так смело заговорил о пороках, бедах, слабостях.

В сентябре-октябре уже и в газетах печатали отчеты о Пленуме ЦК, небывало откровенные признания ошибок, неурядиц; прямо говорилось о плохом руководстве.

…В Корее больше не стреляли. Шли мирные переговоры. В газетных статьях и в радиопередачах все чаще, все настойчивее повторялись призывы к мирному сосуществованию, к восстановлению «ленинских принципов внутрипартийной демократии»… Ежедневно кто-нибудь из вольных — и уже не шепотом, а вслух — говорил, что предстоят новые существенные перемены во всей политике.

Летом 1953 года развязывались языки у многих, прежде молчаливых арестантов.

Эрнст К. был членом партии с 1924 года. Рано осиротевший сын переплетчика — василеостровского немца — молодым рабочим стал одним из первых петроградских комсомольцев. Учился на рабфаке, потом в КИЖе (Коммунистический институт журналистики), работал в редакции «Правды» с Марией Ильиничной Ульяновой. В 1937 году его направили в Республику немцев Поволжья руководить издательством, хотя немецкий язык он едва знал. В августе 1941 года вывезли под конвоем на восток вместе со всеми поволжскими немцами. И в лесном лагере возле Иркутска он стал секретарем партийной организации.

— Это была, можно сказать, очень оригинальная партийная организация. За колючей проволокой! Только несколько человек бесконвойных могли выходить за зону — я как секретарь, один инженер, один техник, два шофера… Но все другие, все члены партбюро и старые коммунисты — у нас там были даже участники гражданской войны — ходили и на работу, и с работы, конечно, строем, с конвоирами, с собаками. Правда, назывались мы не заключенные, а спецпереселенцы. Но все равно к запретке не подходи, а в колонне — шаг влево, шаг вправо — конвой стреляет без предупреждения. Работали большинство на лесоповале, а сотни полторы на деревообделочной фабрике, делали ложи для винтовок и автоматов, мебель для госпиталей. Ну и, конечно, в зоне обслуга. Женщин не было. Их держали в других районах. Мало кому удавалось переписываться с женами, сестрами. Только уже в последние годы войны начали находить друг друга… В моей парторганизации сначала было больше трехсот членов и кандидатов. И почти вдвое больше комсомольцев. А всего в зоне — около трех тысяч. Так что прослойка, можно сказать, конечно, значительная. Работали на совесть. Как везде — «все для фронта». Многие просились в действующую армию. И я писал одно заявление за другим. Могу сказать: большинство хотели искренне воевать против фашизма, доказать, что советские патриоты. Но потом настроение, конечно, стало портиться. Кормежка плохая. Цинга началась. И совсем новая болезнь — дистрофия. Лекарств не хватало… Задача парторганизации была поддерживать мораль, разъяснять, помогать. Я от райкома добился несколько раз кое-какой помощи — и лекарством, и фуражом. Но уже с самого начала пошли аресты. Еще до конца войны забрали больше двух третей коммунистов и комсомольцев. Беспартийных брали меньше. С меня опер требовал, конечно, характеристики на каждого арестованного. Я писал, как мог, по партийной совести — объективно. Он жаловался в райком. Привлекли меня за притупление бдительности, сперва просто выговор получил, потом и строгача с занесением. А после войны зимою взяли уже и меня, и все партбюро. Предъявили пункты 10-й, 11-й и, конечно, первый — раз немцы, значит, конечно, изменники; кое-кому еще и 7-й и 9-й вредительство и саботаж пришивали. И даже 8-й — террористические намерения. У меня весь букет был. Потому что я ни в чем не признавался. И вообще отказался давать показания… Убедился, что все дело — чистая липа, и написал собственноручно — дали бумажку, когда голодовку объявил, — что я честный большевик, ленинец-сталинец и в таких делах, какие устраивает данное следствие, участвовать не намерен. Грозили расстрелом. В карцерах за год просидел в общей сумме не меньше двух месяцев — по пять, по десять, раз и пятнадцать суток. Били не особенно, можно сказать, просто сгоряча. Увидели, что меня этим, конечно, не возьмешь. А потом ОСО дало 25 лет.

Эрнст был высоким, худым, жилистым. Темным, резко очерченным лицом он походил на североамериканского индейца с иллюстраций к Куперу; Сергей называл его «Чингачгук — последний из могикан».

Он впервые разговорился со мной в коридоре шарашки, у стенда, на котором выклеивали газеты. Мы читали большую, во всю страницу «Правды», речь Мао Цзедуна.

— Вы обратили внимание, как он говорит о внутренних противоречиях в социалистическом обществе?.. Вот это, конечно, настоящий, большевистский стиль мысли. Безоговорочная правда. Никакого виляния. Вот это действительно марксист-ленинец. Какое счастье, что есть такой!..

Мне тогда очень недоставало Евгения Тимофеевича, его суждений и мыслей, которые мне казались родственными. Сергей, Виктор Андреевич, Семен мне были близки, но думал я совсем по-иному: тщетно пытался доказывать им, что они подменяют рассудок чувством и за гебистскими, гулаговскими деревьями не хотят увидеть «великий социалистический лес».

Эрнст оказался единомышленником.

Федор Николаевич Б., мастер-лекальщик, работавший в механическом цехе, невысокий сухощавый старичок с узкой белесой бородкой, раньше держался в стороне от всех. Молодым рабочим в 1915 году он участвовал в большевистском кружке, в 1917 году стал красногвардейцем, воевал с белочехами, с Колчаком. После демобилизации работал в Москве, на заводе слесарем-лекальщиком, но втянулся в профсоюзную деятельность; выбрали в завком, а там и в обком и в ЦК Союза. В 37-м году он был уже членом Президиума ВЦСПС, одним из помощников Томского.

Вспоминать об аресте и следствии не хотел.

— О чем рассказывать? Что подписывал — не помню. На другой день уже не помнил. Но жив остался. Болячки залечил. Только вот оглох на правое ухо.

Осудили его на десять лет. А в лагере «довесили» новый срок, который заканчивался осенью 1953 года. Начальник тюрьмы сказал, что выпустит его прямо за ворота — не станет отправлять в ссылку, как полагалось раньше, и позволил сообщить об этом родственникам.

— Авось найду еще работенку в Москве. Хотя уже скоро 60. Жена умерла в войну. Разрыв сердца… Когда получила похоронку на младшего сына. Тот с ней оставался. А старший от нас отрекся — политруком был в армии. И сейчас где-то в штабе. Но дочь и моя младшая сестра и свояченица все время письма и посылки посылают. И на свидания приходили. Этим летом я первый раз внучат увидел. Младший — тоже Федька; пять лет, шустрый паренек, генералом хочет быть.

С Эрнстом и Федором Николаевичем мы постоянно говорили о том, когда именно и почему начались искажения большевизма.

Эрнст рассуждал уверенно:

— Ильич предостерегал. Про завещание, конечно, слышали? Ильич писал, что у Сталина слишком большая власть в аппарате, что он груб и нелоялен к товарищам. Но Сталин обещал партийному съезду, что, конечно, учтет ленинскую критику. А Зиновьев и Каменев ходили, упрашивали товарищей делегатов поверить товарищу Генсеку. И ни Троцкий, ни Рыков, ни Бухарин не возражали. Все это мне Мария Ильинична рассказывала… Конечно, партия должна была бороться с уклонистами: и с троцкистами, и с правыми. Железная дисциплина необходима. И централизация тоже. Несчастье в том, что во главе оказался Сталин. Он подчинил себе аппарат ЦК и губкомов. И конечно, ГПУ… Пока Феликс Эдмундович был жив, ГПУ подчинялось правительству… Но уже Ягода служил прежде всего Генсеку. А Ежов и Берия — эти уж, конечно, только Сталина признавали. Он ими командовал, но и они на него влияли — пугали, дезинформировали, конечно, в своих интересах. После убийства Кирова так напугали, что он им полную власть дал — сажать, стрелять кого попало.

Федор Николаевич возражал негромко, неторопливо:

— Ну, это получается как-то упрощенно. По-марксистски надо поглубже копать. Главные причины в том, что пролетарская революция победила в отсталой крестьянской стране. Наша диктатура пролетариата с самого начала была властью меньшинства. Это понимать надо. Мы хотели воспитывать массы. Воспитать иного мальчонку-подростка бывает нелегко… А миллионы взрослых мужиков и баб за парты не посадишь. Им работать надо, семьи кормить. А мы их стали учить «а-бе-ве» и тут же азбуке коммунизма… Вот почему в партии разные мнения, разные направления получались. Раньше у нас принципиальные споры были… В том же документе, который вы завещанием называете, Владимир Ильич писал, что Троцкий и Пятаков — самые толковые вожди, но любят администрировать, командовать. Троцкий привык в гражданскую войну со своими военспецами: «Ать-два-три, даешь Варшаву». А децисты — наоборот. Им давай полную демократию. Говори каждый кто во что горазд, из-за каждой мелочи дискуссия, митинг. Им всем надо было укорот делать. Ленинградцы, по правде говоря, настоящие большевики были. Да и те москвичи, что их поддерживали — Надежда Константиновна, Каменев, — ближайшие Ленину товарищи… Но все они горожане — питерские пролетарии, московские интеллигенты… Они мужика не понимали, не сочувствовали ему, не верили — так же, как Троцкий и Пятаков. Потому и доказывали, что невозможно строить социализм в одной стране. По теории это, может, и правда, но как лозунг вредно. Демобилизует массы…

Мы ходили по лагерной улице или сидели на скамеечках сзади юрты у цветников. Три зека в синих арестантских комбинезонах, не имевшие права приближаться к колючей проволоке. Утром и вечером нас пересчитывали, как скот. Бесправные, а больше года уже и безымянные рабы. Но, забывая обо всем этом, мы сосредоточенно, увлеченно рассуждали о судьбах страны, партии, вспоминали, спорили, точь-в-точь как на партийных собраниях двадцатых годов или в кругу единомышленников, готовящихся к дискуссии…

Федор Николаевич, покашливая, поплевывая, терпеливо выслушивал пылкие речи оппонентов и отвечал, словно думая вслух:

— У Троцкого, у ленинградцев, у других левых были организованные фракции. Тут ничего не скажешь. Они и конспирировали против ЦК, но Николай Иванович Бухарин, и Алексей Иванович Рыков, и Михаил Павлович Томский, и все мы — так называемые правые — никаких фракций никогда не устраивали. Мы открыто спорили, бывало, и крепко ругались. Так ведь и с Ильичем случалось товарищам поспорить. Да еще как! В самые трудные времена из-за Брестского мира, из-за нэпа… Но мы не учли новых условий. Рабочий класс уже не тот. Большинство лучших, сознательных, активных пролетариев ушли с заводов. Кто в гражданку погиб, кто в оппозиции ушел, а кто в аппарат, как я. Перестали быть пролетариями, обросли, превратились в бюрократов, в мещан. Те, кто еще на заводах оставался, были там самое малое меньшинство. А миллионы новых рабочих уже никакие не пролетарии. Мы твердили: «класс-гегемон», «диктатура пролетариата»… А подумать всерьез — так ведь настоящая власть — аппарат. И Сталин это понял раньше нас. Старики его недооценили. Никто из них даже и мысли не допускал, что он может заменить Ленина. Его выбрали в Генсеки, ну, как хорошего коменданта милиции, или, по-старому, пристава, чтоб наблюдал порядок, дисциплину, не допускал драк за власть. Ведь это Зиновьев и Каменев его выдвигали. Они Троцкого опасались, ревновали Владимира Ильича к нему, о бонапартизме поговаривали. Потом Бухарин и Рыков с его помощью хотели вытеснить всех левых и троцкистов. Так и росла его власть — от оппозиции к оппозиции, от съезда к съезду. И все-таки нельзя переоценивать роль его личности. Не он один создавал этот аппарат, не он его придумал. Даже наоборот, он был, можно сказать, выдвиженцем аппарата…

На это я пытался возражать. И объяснял — не оправдывал, но объяснял коварство и жестокость Сталина историческими традициями и современными общественными условиями; сравнивал его с Иваном Грозным, с Петром Великим… Эрнст сердился — как можно сравнивать. То были феодалы, деспоты; им так и положено, для их классов это закономерно, а Сталин предавал рабочий класс, искажал принципы коммунизма.

Федор Николаевич не горячился:

— Исторические сравнения всегда ненадежны, хоть и красивые бывают. Меньшевики очень любили с Французской революцией сравнивать: Ленин — Робеспьер, Троцкий — Дантон… Но, по-моему, это несерьезно. Правда, Сталин сам и на Ивана Грозного, и на Петра ссылался. Но только царь Иван и царь Петр, как их там ни суди, в общем действительно революционерами были, старое ломали, новое начинали. А Сталин сам ничего нового не придумал. Только чужие дрова ломал. Такая индустриализация, такая коллективизация и самым диким троцкистам не снились… Если б не все эти сталинские «достижения», если б не голод, не ежовщина — не пришлось бы отступать до Волги… Может быть, тогда и Гитлер не пришел бы к власти.

Но я чувствовал и уже начинал сознавать, что дело не только в экономических закономерностях. Независимо от «материальных факторов», от внутрипартийных дискуссий, от вождей и аппаратчиков, на людей действуют и какие-то другие силы — духовные, нравственные.

Об этом я думал и в Восточной Пруссии, и в первые дни после ареста. Пытаясь уяснить себе природу этих сил, я вспоминал о книгах Толстого, Достоевского, Короленко и о тех людях, которых раньше знал, но воспринимал как милых чудаков, как олицетворенные «исключения из правила».

…Летом 29-го года я готовился поступать в институт и брал уроки математики у дальнего родственника Матвея Мейтува, доцента университета. Его считали гениальным математиком. Он был высокий, очень худой, сутулый, черно-смуглый, губастый. А его маленькая жена казалась девочкой-подростком, серенько-русая, скуластенькая. Но в то же время они явственно походили друг на друга кроткими добрыми взглядами и улыбками. Их единственная узкая комната была заставлена книжными шкафами. На стене висел большой гравюрный портрет Льва Толстого. На тумбочке у кровати лежало Евангелие.

Мы занимались за круглым обеденным столом, покрытым плешивой плюшевой скатертью. Он втолковывал трем самоуверенным юнцам — двум поэтам-полиглотам и мне — «политическому деятелю», который лишь недавно «отошел от оппозиции», — алгебру и тригонометрию… Временами он даже пытался объяснить нам красоту и стройность математических решений. Вдохновенно сверкая глазами и брызгая слюной, он говорил: «Как же вы не понимаете? Это неправильно уже потому, что некрасиво. Ведь здесь все диссонирует… А если мы возьмем так… А потом так… Вы видите? Простейшая подстановка. И вот все получается гармонично и красиво!»

Однажды я попытался завести разговор о том, насколько совместимы научные и религиозные взгляды; он отклонил его кротко, но решительно:

— Не надо, пожалуйста, не надо. Это область веры, а не знаний. Чувства, а не рассудка… Я знаю, в данном случае именно знаю, что в этих вопросах никто никого не может убедить или переубедить. Ничего нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Вы думаете по-иному, верите в иное, и я не могу с вами спорить. Не могу и не хочу. Полагаю бесцельным, бесплодным… Вот если вы скажете, что дважды два равно пяти или что сумма углов треугольника больше двух «дэ», я постараюсь вас переубедить…

Он казался мне — самоуверенному, семнадцатилетнему «марксисту» — недалеким, наивным чудаком. Он был тяжело болен — туберкулез легких и костей. Вера приносила ему утешение, облегчение. Значит, не следовало и спорить.

В 1931 году в университете к доценту Мейтуву подошел один из студентов:

— Правда ли, что вы убежденный толстовец и поэтому не хотите брать оружие в руки для защиты социалистического отечества?

Мотя постарался уклониться от интервью и показал на свою правую руку, изувеченную костным туберкулезом и трофической язвой, с навсегда скрюченной кистью.

— А если бы вы были здоровы? Тогда в случае войны вы пошли бы в Красную Армию?

— Пошел бы санитаром.

— Значит, вы отказываетесь от почетного права — сражаться рядах РККА?! Как вы можете это объяснить? Это у вас такие религиозные убеждения? Мы хотим, чтобы вы открыто высказались на собрании…

Мотя сказал, что он христианин и разделяет взгляды великого Льва Толстого, но не хочет участвовать ни в каких диспутах, не хочет ничего объяснять. Он не теоретик, не проповедник; его призвание — математика, и ни в его лекциях, ни в семинарах по математике нет ничего такого, что могло бы вызвать возражение взыскательных атеистов.

На следующий день в университетской газете, а потом и в городской появились злобно-ругательные фельетоны о пролезшем в университет «наглом двурушнике», который сам цинично признался, что не хочет защищать социалистическое отечество…

Его немедленно уволили, а недели через две решением «тройки» ГПУ выслали на три года в Нарым. Жена, беременная на седьмом месяце, поехала вслед. «Он же себе и чаю заварить не может. Ему надо помогать и одеться, и умыться».

Некоторое время родственники получали от них письма. Родилась дочь. Мотя преподавал в школе. Оба писали, что очень счастливы. Потом он умер, не отбыв и половины срока. Она перестала писать. Просто исчезла…

Я не забыл о Моте Мейтуве, о загубленном таланте, который мог быть так полезен людям, науке, стране, о необычайной душевной силе болезненного кроткого чудака.

В 37–38-м годах в Институте иностранных языков, где я учился, переарестовали всех преподавателей-иностранцев. Тогда же был арестован и погиб Фриц Платтен — швейцарский социалист, который приехал в Россию в 1917 году в одном вагоне с Лениным и год спустя спас ему жизнь. Они сидели рядом в автомобиле, когда вечером из темноты начался обстрел. Платтен пригнул голову Ленина, закрыл его своим телом. Пуля ударила в руку, закрывавшую темя Ленина.

Платтен вел занятия по разговорной речи. Он охотно рассказывал о встречах с Лениным. Рассказывал, не хвастаясь, не важничая, просто и… совсем неинтересно; вспоминал незначительные подробности быта, незначительные слова. Но мы слушали благоговейно. Однажды тихая застенчивая студентка поцеловала шрам на его руке. Он растерялся, покраснел, бормотал: «Что вы! Что вы! Так нельзя! Мы же не в церкви. Это даже смешно».

Высокий, седой, но моложавый и крепкий — он всю зиму ходил без шапки, был отличным лыжником, — нам он казался старосветским добряком, наивным «революционером дореволюционного образца». Когда секретарь парткома института, докладывая на собрании о «повышении бдительности», сказал, что Платтен разоблачен как враг народа и шпион гестапо, этому я и тогда не поверил.

Аресты и гибель старых коммунистов, бывших друзей, товарищей Ленина, деятелей Коминтерна, недавних руководителей партии ужасали, но вместе с тем не казались противоестественными. Привыкнув думать историческими сравнениями, я объяснял их внутренними закономерностями любого послереволюционного развития: Кромвель расстреливал левеллеров, якобинцы гильотинировали жирондистов, Дантона, «бешеных»… А большевики сперва истребляли эсеров и меньшевиков, потом зиновьевцы громили троцкистов, бухаринцы и тех и других, и, наконец, Сталин уже «всех давиша».

Однако еще перед войной я стал задумываться над тем, что позднее назвал противоречиями между исторической необходимостью и нравственной. Начал сомневаться — так ли уж совпадает сталинская стратегия с требованиями исторической необходимости. В 1941 и 1942 годах на фронте я говорил некоторым друзьям, что «первые тяжелые поражения Гитлер нанес нам в 37–38-м годах». Никто не возражал. (И после моего ареста на следствии эти слова не приводились.) Мы все знали, что командующий новгородской армейской группировкой комбриг Коровников, который еще в августе 41-го года едва ли не первым прочно остановил немцев на берегах Волхова и Малого Волоховца, до зимы оставался именно комбригом, а не генерал-майором, — в петлицах у него были ромбы, а не звездочки, потому что он был арестован еще до введения генеральских званий и прибыл на фронт из лагеря. Так же, как Рокоссовский и командир Пролетарской дивизии Дмитрий Петровский — сын старого большевика, «всеукраинского старосты» и брат расстрелянного журналиста. Он был одним из немногих комдивов, которые наступали в июле 41-го года, и даже отбил у немцев город Рогачев. Оказавшись раненным в окружении, он застрелился… Старый партизан у Пскова, бывший кулак, вернувшийся незадолго до войны из Нарыма, говорил: «Советская власть меня крепко обижала, все отняла, что имел… Но другой власти в России нет. А Гитлер — смертный враг всему народу, значит, и мне. И война эта за всю Россию. Тут выбирать нечего…»

После войны в тюрьмах и лагерях я убедился: расправы, чинимые НКВД, МГБ, ОСО, были несправедливы, жестоки и просто бессмысленны. Чаще всего очень вредили реальным интересам государства и партии. Безнравственность этих расправ уже нельзя было объяснить исторической необходимостью, как мы объясняли террор революции и гражданских войн. Ежовщина, бериевщина, десять лет спустя скажут — сталинщина, — явно противоречили исторической необходимости.

Чем отчетливее я сознавал, что не могу разрешить это противоречие знакомыми средствами диамата-истмата, тем внимательнее прислушивался к людям, думавшим по-иному, и старался понять взгляды, противоположные моим.

В первые мои комсомольские годы я просто не услышал бы даже очень умного человека, зная, что он религиозен, либерал или меньшевик и т. п. «…Из Назарета может ли быть что доброе?»

Позднее, напротив, я уже старался узнавать, что и как думают идеологические противники. Поэтому и до войны и тем более на фронте внимательно читал нацистские книги, журналы и газеты, читал и слушал по радио речи Гитлера, Геббельса, Геринга и др., а пленных не столько допрашивал, сколько расспрашивал, вызывал на откровенные непринужденные разговоры. Так же внимательно я знакомился с пропагандистской литературой власовцев, бандеровцев (ОУН), польских националистов. Это было изучение противника, «идеологическая разведка», целеустремленная, движимая любознательной враждебностью.

«Воинствующим безбожником» я не был никогда. Потому что и в годы задиристой юности считал постыдным оскорблять чужую веру и не хотел мешать тем, кому религия приносила утешение, надежды. В тюрьме я часто завидовал верующим: для них лишения и страдания были исполнены высокого смысла, и смерть их не пугала. Я уже не мог вернуться к доброму Богу моего детства, поверить в существование предвечной высшей силы, сотворившей наш мир. И не мог поверить, что смертные люди способны постичь такую силу и вправе истолковывать ее волю, возвещать от ее имени законы и по ним судить, карать и миловать себе подобных…

Однако меня всегда радовали и радуют встречи с такими верующими, которые похожи на Мотю Мейтува тем, что для них религия — это не система догматов и ритуалов, а нравственная основа человека, живой источник доброго отношения к другим.

В январе 44-го, после госпиталя, в дни последней побывки в Москве, мы вдвоем с другом пришли в гости к нашей приятельнице, бывшей сокурснице. Мы пили пустой чай с огрызками сухарей и говорили о том, когда может кончиться война, что будет после. Говорили, что люди теперь должны стать умнее, добрее, справедливее. Война раскрыла действительные свойства народа, кто чего стоит, и после войны конечно же начнется расцвет в экономике, в науке и технике. В 20-е годы Европа и Америка рванули на целую эпоху вперед. Авиация, автомобилизация, кино, радио — все это был послевоенный прогресс. Мы тогда отстали от Запада из-за гражданской войны, из-за блокады. Но теперь уже мы будем главными победителями. И социальный прогресс не отстанет от технического и научного.

Хозяйка, молодая, серьезная женщина, сперва молча слушала наши рассуждения, а потом заговорила тихо, мягко и все же так, что мы уже не перебивали:

— Прогресс… Раньше, до войны, в институте, — это было в прошлую эпоху, кажется, век тому назад, — я тоже верила в прогресс, в светлое, прекрасное будущее… Потом была эвакуация. Мы с мамой голодали. Я работала судомойкой, уборщицей, швеей — шила мешки и рукавицы. Много работала. Но голова была небывало свободна. И я все думала, думала. Вот мы учили историю — Египет, Вавилон, Эллада, Рим, Средние века… Читали книги — древние и новые… И что же? Тогда голодали, мучили и убивали людей, и теперь мучают, убивают и голодают… В абсолютных числах теперь даже больше, чем когда-либо раньше. Больше жертв, больше палачей… Но всегда были и счастливые люди. Всегда было счастье любви, материнства, счастье выздоровления, избавления от опасности, от беды… И радость от музыки, от стихов, от весеннего утра, от встреч с хорошими, добрыми друзьями, от моря, от леса… Подумайте, разве за сотни, за тысячи лет сколько-нибудь изменилось отношение суммы человеческого счастья и суммы несчастья?.. Нет, никакой прогресс не может избавить людей от горя, от смерти. И не может прибавить радости.

Потом я часто вспоминал этот разговор. Старался рассуждать так же просто и бесстрашно, как она. И уже не испугался, прочитав Бердяева:

«В истории нет по прямой линии содержащегося прогресса добра… нет и прогресса счастья человеческого — есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие самых противоположных… как начал добра, так и начал зла…»

Необходимость непреложных нравственных законов в древности сознавали Хаммураби, Солон, Моисей, Конфуций, Лао Цзы, Христос, Магомет, Ярослав Мудрый…

Многие религиозные догматы возникали, чтобы подавить врожденные разрушительные инстинкты, которые неподвластны рассудку. Евангелие я всегда воспринимал как поэтически воплощенное утверждение самых добрых нравственных сил.

Думая о том, какой будет социалистическая этика, я верил, что она вырастет прежде всего из библейско-евангельских заповедей, из лучших традиций буддизма и Дао. Однако нашу нравственность, наш категорический императив должно отличать от всех моральных кодексов прошлого атеистическое бескорыстие.

Рассуждал я просто: религиозные учения, возникшие в товарном обществе, таят в себе принципы товарообмена. Предписывая добро и отвергая зло, они сулят за все надлежащую оплату: будешь добрым при жизни — вознесешься после смерти в рай, обретешь вечное блаженство; будешь грешить, злодействовать — попадешь в ад на вечные муки.

Возможности покаяния и прощения, замаливания грехов и предельное развитие таких возможностей — индульгенции, оплаченные молебны — отражают простейшие товарные отношения между людьми реального мира, проецируют их на отношения между человеком и Богом — сверхреальными, надмирными силами.

Человечество еще не освободилось от власти материальных сил, господствующих в «царстве необходимости», от власти непостижимых стихий рынка, от всех опасностей, порождаемых инстинктом стяжательства, хищным своекорыстием, завистью и соперничеством собственников, — следовательно, религиозные законы нужны и полезны. Так я думал всегда.

Новая сталинская церковная политика, начавшаяся еще в 1934 году,[11] и все более полное подчинение церкви государству после войны доказывали: мудрый вождь понял это. Без участия религиозных авторитетов невозможно устанавливать и соблюдать человечные отношения между людьми, между отдельным гражданином и обществом, и государством.

Сталинский «конкордат» с патриархом Сергием, восстановление Синода, семинарий, нескольких монастырей мне казались успешным решением тех проблем, которые некогда тщетно пытались решить «богоискатели» Горький и Луначарский. Но идеальные нравственные законы социализма будут свободны от всех иллюзий и от всех видов «лжи во спасение».

Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин не пытались представлять будущее человечества сколько-нибудь конкретно. Потому что их занимали прежде всего проблемы истории и современности, отношения между классами и государствами, сложные хитросплетения экономики и политики. Для них важны были общественное бытие и общественное сознание. И поэтому казались малозначимыми частный быт и частное сознание, повседневные заботы «маленьких людей».

Не сомневаясь в том, что классики марксизма были правы, когда занимались только законами больших чисел, я думал, что эта их правота исторически ограничена — действительна только для их времени.

А Достоевский на одной странице «Подростка» воспел, — именно воспел как поэт, как художник, — будущее содружество людей, которые освободились от всех религий, не верят в бессмертие души. Но именно поэтому они особенно нежно любят друг друга, любят природу, любят свою короткую, но тем более прекрасную жизнь. Достоевский — автор «Бесов», противник народовольцев и друг Победоносцева — писал о людях социалистического безбожного общества с необычайной симпатией. И мне, комсомольцу, он представлялся провозвестником нового абсолютного нравственного закона для всех времен.

Уже тогда я не только ощущал, но и сознавал превосходство Достоевского и Толстого, Гете и Пушкина над моими законоучителями. Маркс и Энгельс так восхищались Данте, Шекспиром, Гете, Бальзаком, а Ленин так писал о Толстом, что было очевидно: «классики марксизма» смотрели на классиков мировой литературы снизу вверх.

Эрнст и Федор Николаевич воспринимали эти мои рассуждения с некоторым любопытством, снисходительно, как фантазии мечтателя. Но бывало, и отстраняли их, как маниловские благоглупости.

А я все больше убеждался в необходимости заново пересмотреть и другие представления марксистской ортодоксии, переосмыслить их в свете все тех же требований нравственного закона.

Нас учили почитать святыни больших чисел. Маяковский славил «Стопятидесятимиллионного Ивана», твердил: «Единица — ноль, единица вздор…», видел счастье в том, что «каплей льешься с массами…».

Мы считали индивидуализм равнозначным эгоизму, себялюбию, «ячеству», он мог быть только буржуазным или мелкобуржуазным.

Но и гитлеровцы в детских садах, в школах, и казармах воспитывали фанатичных противников индивидуализма, внушали, что «общее благо всегда выше личного».

Об этом я напоминал, когда мы говорили о предпосылках и причинах «культа личности». Когда утверждается абсолютное превосходство некой сверхличной силы — государства, нации, класса либо даже только предприятия, коллектива, когда такой силе подчиняют интересы и права отдельного человека — «неизвестного солдата», «винтика», «щепки» (отлетающей, когда рубят лес), — тогда неизбежно возникает самодержавие одного властолюбца: фараона, императора, вождя, фюрера… И чем громче провозглашается величие, святость обезличенного множества, тем беспощаднее его жрецы — преторианцы, опричники, жандармы, эсэсовцы — подавляют бесправных подданных.

Эрнст слушал недоверчиво и, заподозрив меня в попытке оправдания индивидуализма, пугал сравнениями с епископом Беркли, Шопенгауэром и даже Ницше.

— Ты неправ. Все наоборот. Всякий культ личности есть выражение индивидуализма: Наполеон, Бисмарк, Муссолини, Гитлер — все они типичные представители своих формаций. Наполеон — это ранний период промышленного капитализма. Бисмарк — зрелый капитализм в союзе с помещиками-юнкерами, Муссолини и Гитлер — уже империалистическая стадия… В России тоже, конечно, были всякие культы. Например, Керенский. Я сам видел массовые истерические восторги. И психовали не только гимназисты, не только буржуазная интеллигенция. Весной 1917-го еще многие рабочие, солдаты, матросы им восхищались: как же, народный трибун. И вокруг Троцкого что-то вроде культа намечалось. Троцкисты, конечно, его превозносили. А в противовес начался культ Сталина: его подхалимы старались… Но всякий культ личности, конечно, противоречит пролетарской идеологии. Ты недооцениваешь роль масс, государства, партии. Так можно договориться до того, будто бы нет существенной разницы между нами и фашистами… Ведь это абсурд. Наполеон и Гитлер не подавляли индивидуализма, а, наоборот, играли на личных интересах так называемого «маленького человека». Для них культы, конечно, естественны, исторически закономерны. Но у нас культ противоестествен, грубое извращение ленинских традиций. Ленин такого не допустил бы…

Федор Николаевич говорил тихо, неторопливо:

— А я не стал бы это заявлять категорически… Ильич и правда не любил чествования, хвалебной болтовни, подхалимства… Но еще меньше любил, если кто возражал, оспаривал его линию, неправильно выполнял его указания… Внешние формальные обряды он не жаловал. Но свой авторитет держал крепко. Он, бывало, посмеивался над Троцким, Дыбенко, Луначарским — те любили парады, театральные эффекты. Посмеивался, но признавал, что для масс, для агитации это нужно. А после его смерти начался настоящий культ Ленина… Да, да, именно культ. Не знаю, как там сформулировать по-вашему, по-философски: объективно — субъективно, закономерно — незакономерно. Но знаю, что сам видел и слышал. Когда Мавзолей придумали, некоторые товарищи так и возражали: «Это культ! Это на церковный лад — мощи», и Надежда Константиновна даже заплакала на заседании Политбюро: «Надругательство!.. Ильич никогда не позволил бы». Но Сталин, Зиновьев, Калинин доказывали: это имеет огромное пропагандистское значение и будет влиять на психологию масс. Рыков их поддержал. Бухарин и Каменев колебались, а Троцкий и рта не раскрыл. Его тогда уже попрекали старыми спорами с Лениным, он и смолчал. Так что культ личности начинался у нас после смерти Ленина с него самого. Уж не знаю, как считать это — естественно, противоестественно или сверхъестественно. И уже тогда вожди отрывались от масс. И чем дальше отрывались, тем громче кричали, тем красивше писали о рабочем классе и крестьянстве. А потом на старый лад — о Родине, о народе. Тогда уже и Сталина как святого почитать стали: «отец народа», непогрешимый папа… Не знаю, как это с точки зрения диамата и вредности индивидуализма, но по-моему, так со всех точек зрения у нас ни в грош не ставят личность рабочего, крестьянина, служащего и вообще личность, хоть партийную, хоть беспартийную… Вот наши вольнонаемные ведь полноправные граждане социалистического государства, даже граждане высшего сорта — работают на спецобъекте… Но я сам слышал, некоторые прямо говорят: живется им хуже, чем нам. Работа такая же, но им еще надо заботиться, где что купить, как семью накормить, одеть, жилье устроить… Был у нас в механической Петька помните? — такой белобрысый курносый мальчонка; ему уже 18, а выглядит, как 13-летний. Его прямо из тюрьмы привезли большим этапом на постройку цеха. Потом он у меня работал, хорошим слесарем стал. Так вот для него тюрьма была вроде санатория. Он старший сын вдовы-колхозницы, у нее еще трое совсем малых. Мать заболела, он остался единственный кормилец. Взял в колхозе мешок капусты и мешок картошки. Бригадир было разрешил, но когда дело завели, отперся. Петька и получил по указу все десять. А здесь он впервые в жизни на отдельной кровати спал, на простыне, на подушке с наволочкой, впервые в жизни досыта ел — три раза в день… Да еще из отдельных тарелок. Его уже в Бутырках баланда и матрацы восхищали. А у нас ему все раем показалось. Работал он хорошо, с азартом учился. Инструменты для него как игрушки драгоценные. Славный паренек, смышленый, ласковый, прилежный… Страшно подумать, как ему теперь в лагере, после нашей благодати… Так вот он кто есть? Молодой трудящийся социалистической деревни. Он же личность, индивидуальность. И таких личностей, таких Петек огромная масса… Не знаю, как по теории. Может, вам это индивидуализмом покажется. Не знаю, какие есть принципиальные различия между немецким культом и нашим, не знаю. Но общего у них много, слишком много.

* * *

В один из первых декабрьских дней Владимир Николаевич сказал Сергею и мне:

— Начинайте сдавать дела. Доделывайте лишь то, что требует не больше двух недель. Все остальное приводите в порядок насколько возможно.

Раньше нашего брата увозили внезапно и непредвиденно. В этот раз предупредили заблаговременно. И уже не только Гумер и Иван Емельянович, но и сам Антон Михайлович сказал мне, что отправят нас в Кучино.

— Там условия быта и работа, в общем, аналогичны нашим… Ну, характер работы для вас, возможно, будет менее увлекательным. Впрочем, чем черт не шутит, может быть, вам еще удастся заняться своей фоноскопией. Но могу порадовать другим: там, говорят, уже введены зачеты, ранее на наших объектах не принятые. Так что вы сможете приблизить желанный день.

Вскоре отправили первую партию. Из акустической уехали Сергей, Валентин. Из математической — мой бывший помощник Василий; несколько дней спустя Гумер сказал, что они все уже в Кучино.

Нас оставалось на шарашке 18 и еще два зека — дворники в лагере. По вечерам мы гуляли по заснеженному «проспекту растоптанных надежд», между темными заколоченными юртами, в слепящем бледно-лиловом свете фонарей в одиночку или редкими парами.

Хорошо было гулять с Виктором Андреевичем. Он тихо говорил о музыке, о стихах, о цветах… И только с ним можно было подолгу ходить молча.

В один из таких молчаливых вечеров он сказал:

— А ведь нам грустно оттого, что предстоит скоро уезжать. Привыкли, что ли? Или боимся неизвестного будущего?.. Никогда бы не подумал, что буду грустить, расставаясь с тюрьмой. Но здесь мы оставляем часть души…

Фоноскопические исследования я так никогда и не возобновил. Лет двадцать спустя прочитал, что подобные работы ведутся в Японии, в Западной Германии; если судить по опубликованным данным, там еще не слишком превзошли все то, чего добились мы на шарашке.

Книга о физической природе русской разговорной речи, так и не ставшая диссертацией, еще недавно как рукопись сохранялась в архивах. Вероятно, итоги наших исследований и даже некоторых малых открытий — все, что содержится в ней, теперь уже изучено заново куда более точно, обстоятельно и заново открыто.

Сравнительные таблицы разноязычных слов, в корнях которых можно предположить обозначение руки, сопричастных ей предметов, действий и понятий, лежат у меня дома в старых пыльных папках, на дальних полках. Прошло более четверти века; я ни разу не пытался вернуться к ним, продолжить. Сознавая несостоятельность своего дилетантизма, я понимал, что уже не могу наверстать, не успею. И теперь думаю, что если какие-то из моих лингвистических предположений и гаданий справедливы, то раньше или позже настоящие ученые обнаружат эти истины, лучше исследуют их и лучше изложат. А я обязан делать лишь то, чего вместо меня никто сделать не сможет: рассказывать правду о времени, отраженном и воплощенном в моей жизни.

В истории Марфинской шарашки, зародившейся под куполом оскверненной церкви «Утоли моя печали», можно увидеть слепок, «действующую модель» некоторых существенных особенностей всей тогдашней жизни в нашей стране.

Шарашки по сравнению с лагерями были «первым кругом ада» и заповедным убежищем. У нас многие надеялись, что, разрабатывая, изобретая, совершенствуя секретные телефоны, они облегчат свою участь и если не заслужат помилование или досрочное освобождение, то хотя бы после освобождения получат хорошую работу. Иные, кто так же, как Евгений Тимофеевич, Эрнст, Федор Николаевич и я, считал себя коммунистом, были убеждены, что работать на пользу Советскому государству нужно при любых обстоятельствах изо всех сил, без оглядки.

Существенно различны были внешние общие побудительные силы, бесконечно разнообразны личные судьбы и внутренние миры — взгляды, характеры… Но почти все работали не просто добросовестно, а еще и увлеченно, страстно, иногда самозабвенно.

Инженер Георгий Дмитриевич Л. был убежденным монархистом. В разговоре однажды Сергей назвал последнего царя «придурком Николашкой». Георгий Дмитриевич вспылил:

— Попрошу в моем присутствии воздержаться от подобных непристойностей. Государь погиб, как мученик. Его память я свято чту.

О литературе он судил очень строго:

— Лев Толстой, несомненно, большой художник слова: отлично описывал природу, психологию и вообще… Но он был разрушителем, подрывателем, можно сказать, развратителем… Это великое несчастье России, что весьма одаренные люди разрушали и подрывали основы государства, основы религии и, значит, нравственности. И Гоголь, и особенно Герцен, и даже Достоевский, хотя сам он ведь каялся, стал искренне верующим, хотел служить церкви и династии, а все-таки не мог удержаться, подрывал — и в «Подростке», и в «Карамазовых», и в «Дневнике писателя»… А Толстой — откровенный бунтовщик, стал еретиком. Не понимали они, какую беду готовили…

Этот непримиримый противник не только советской власти, но и самого умеренного либерализма изобрел систему «ближнего телевидения» для съездов и конференций. Его система позволяла видеть и слушать оратора одновременно еще и на больших экранах, в разных концах залов, в фойе и снаружи, на улице.

Над изобретателем подшучивали — как же так, почитатель царя и придумал такое, что будет возвеличивать советских вождей. Он сердито огрызался:

— Нонсенс! Это никакая не политика. Это плод научной инженерной мысли. Простое, но остроумное изобретение. И оно всем на пользу, годится и для театров, и для концертов. Будет служить не только политическим трепачам. Я — русский инженер, и что бы я ни делал, я делаю только добросовестно и возможно лучше. Я не скрываю, что я думаю об этой власти, но техника есть техника и наука есть наука.

Так же поступали и примерно так же рассуждали Сергей, Семен, Валентин и почти все другие, кто, подобно им, отрицали политический строй, но работали увлеченно, азартно.

В конце семидесятых годов я встретил даму, которая была у нас молоденькой вольнонаемной лаборанткой. Оказалось, что она работает все там же. Недавно «остепенилась» — защитила кандидатскую в НИИ, который мы называли шарашкой, там оставалось еще несколько ветеранов из вольняг, работавших с нами.

Она вспоминала о давних временах, расспрашивала, рассказывала — кто умер, кто на пенсии, кто достиг высоких должностей.

— А мы как раз совсем недавно о вас говорили. Кто-то слышал про вас по радио… по иностранному… И раньше мы вспоминали про вас, и про других, и про Солженицына, конечно. Сначала никто не хотел верить, что это тот самый, который проводил артикуляцию. Я ведь тоже участвовала. Но когда я увидела его портрет в «Роман-газете», там был рассказ про этого Ивана… да-да, Денисовича, — я сразу узнала. А вас я по телевизору видела, вы про какого-то немецкого писателя докладывали… да-да, Брехта, тогда еще и кино показывали, потом, кажется, Константин Федорович вспомнил, что у нас остались ваши работы по акустике, и велел кому-то позвонить, чтобы их просмотреть и, может быть, даже напечатать в наших научных записках… Значит, вам тогда звонили?.. Вот видите, чего ж вы не собрались? Да, да, теперь уже не удастся. Вас ведь исключили из партии. По радио об этом говорили. Недавно мне рассказывал один товарищ, — неважно кто, — да вы его, наверное, и не помните, он тогда еще моложе меня был. Но он вас помнит и много слышал про Солженицына и вообще. Так вот он сказал: «Когда они у нас работали, от них польза была, а теперь только вред». Вы не обижайтесь, это он в политическом смысле… Мы тогда как раз говорили, почему институт хуже работает, чем раньше. Старые работники вспомнили про вас, — нет, не про вас лично, а вообще про спецконтингент. Как много тогда изобретали, сколько новаторства было и всяких выдумок. И этот товарищ сказал: потому что тогда железный порядок был, во всей стране и в нашем институте. Все боялись халтурить, симулировать, работать спустя рукава. Заключенные боялись попасть обратно в тюрьму или куда-нибудь на Север, а вольнонаемные видели их пример и тоже боялись. Поэтому не было пьянства, больше думали о работе, болели за свое дело. А теперь больше думают о тряпках, о мебели, о машинах… Вот он и вспомнил про Солженицына и про вас, что раньше вы были ценные научные кадры, а когда Хрущев всех реабилитировал и начал шуметь про культ, то вы начали об этом писать, выступать. Но потом оказалось, что про культ это только так говорится, а вы были вообще против партии и против Советской власти. Не обижайтесь, пожалуйста, я лично так не думаю, это он говорил. Он, видите ли, сын старого работника органов, очень болеет за Сталина и вообще за работу, за трудовую дисциплину. Сам он хороший работник и как человек — скромный, порядочный.

Она не помнила, возражал ли кто-нибудь этому скромному болельщику Сталина. Во всяком случае, не она. Ведь это же правда, что раньше работали куда лучше.

Я начал было говорить ей, что если бы те инженеры и техники, которые были столь полезны как спецконтингент, оставались на свободе, если бы их изобретения не присваивали бездельники в погонах, если б руководил ими не тупой чекист, а хотя бы тот же Антон Михайлович, но чтобы ему самому не приходилось постоянно страшиться невежественных и всевластных «хозяев», то плоды их работы были бы куда значительнее, куда обильнее.

Она согласно кивала, даже улыбалась:

— Да-да, вы правы. Конечно… возможно…

Однако в приветливом голосе слышались интонации вежливой отчужденности, а в глазах мелькали тени знакомого давнего недоверия. И я не пытался больше объяснять, насколько опасно заблуждается добродетельный сын старого чекиста.

Такая ностальгия заметна в последние годы у разных наших сограждан, старых и молодых, сановников и работяг. В кулуарах закрытых партийных собраний и в очередях, у продовольственных магазинов, где спорят усталые, раздраженные женщины, резонерствуют пенсионеры и словоохотливые алкаши, можно услышать весьма сходные суждения:

— При Сталине все-таки порядок был… Ну не скажите, каждый год цены снижались. И в магазинах, и на базарах всяких продуктов навалом было… А на производстве какая была дисциплина. Тогда и пьянствовали, и воровали куда меньше… Это уж точно, безобразия не допускались… При Сталине сразу за шкирку брали… Ну да, ну да, случались перегибы, на зато семьи крепче были. И молодежь не такая распущенная — ни бород, ни мини-юбок, ни всего этого распутства. И хулиганства куда меньше. Строжили как следует.

Возражений обычно не слушают. Кто постарше, отмахивается: «Ну, бывало, бывало… Да только Никитка все раздул, преувеличил. Да и наврал еще».

Их дети, их молодые слушатели верят им и судят еще решительнее. И еще меньше способны услышать правду. А когда им говорят о кошмарах империи ГУЛАГа, о миллионах бессмысленных жертв, о десятках миллионов рабов, они просто не хотят слышать. Более осведомленные ссылаются на Туполева и Королева: «Вот ведь, были в заключении, а как успешно работали, сколько сделали для развития авиации и техники».

Туполев и Королев тоже работали на шарашках. Работали с таким же рвением, с каким Иван Денисович Шухов укладывал кирпичи. Сохраняя «привычку к труду благородную», они так же, как мои марфинские друзья и товарищи, были еще и одержимы своими идеями, замыслами, своим призванием. И так же неразрывно связаны с нашей страной, с ее прошлым и настоящим. Пусть даже не всегда сознавая это.

Когда-нибудь напишут историю шарашек. Обстоятельно расскажут о том, как в тюрьмах, в рабстве люди продолжали мыслить, работать и творить… Такая история, быть может, позволит лучше понять некоторые реальные чудеса нашей давней и нынешней жизни…

Виктор Андреевич был прав. На шарашке мы оставили частицы наших душ.

* * *

Девятнадцатого декабря на утреннюю поверку дежурный пришел с ворохом стандартных папок — «тюремных дел» — и уже не пересчитывал нас, вызывал поименно:

— Так что сегодня собирайтесь с вещами. Идите на объект, оформляйте, значит, документы. У кого там есть личные вещи, приносите. Можно не спешить. Обед, значит, будет как всегда. А ужинать будете уже на другом месте.

Свой архив я к тому времени почти весь перенес из лаборатории в юрту. Приятели из механической сколотили мне большой прочный фанерный чемодан «угол». Я составил описи и оглавления всех папок, тетрадей, блокнотов и список книг. Все в двух экземплярах. Некоторые «подозрительные» тексты — философские, исторические и политические размышления — заблаговременно отдал Гумеру.

Он и Иван Емельянович провожали нас, «последних ветеранов акустической». Гумер вытащил из своего стола бутылку водки, разлил по стаканам, мензуркам, баночкам. С нами выпили и Ванюша и Валентина Ивановна: посошок:

— Чтобы не в последний раз вместе. И чтобы в следующий раз уже на воле.

Ванюша и Валентина просили передать привет Сергею Григорьевичу, приглашали, когда будем свободными, приходить в гости. Валентина утирала слезы.

Текст диссертации был перепечатан, подшит, оставалось добавить лишь часть иллюстраций. В последние часы я еще пытался что-то объяснить ей, но она печально отмахивалась — мол, не до этого.

Все были растроганы и возбуждены. Однако не так тревожно, напряженно и отрешенно, как бывало раньше при «выдергивании» арестантов. И я успел состряпать рифмованное послание остающимся. Оно начиналось: «Прощайте, марфинские липы, прощай, наш липовый НИИ». И заканчивалось нежным приветом друзьям и всем, кто в трудные дни помогал нам «хотя бы добрым словом».

Тяжеленный чемодан я до обеда потащил из юрты на вахту:

— Прошу проверить заблаговременно. Тут все мои личные книги, записи, творческие, научные материалы…

Дежурный офицер пожал плечами:

— А чего еще проверять? У вас есть документ с объекта — указание, что задолженности за вами нет. Значит — порядок. А свое забирайте все, что хотите.

Увозили нас вечером. Все уместились в одном воронке. А в другом повезли чемоданы, мешки, рюкзаки.

Сквозь железные стенки едва слышалось поскрипывание ворот, голоса вахтеров. В маленьком зарешеченном оконце сзади мелькнул яркий фонарь зоны. Тряхнуло на ухабе… Покатили.

Прощай, шарашка!

Загрузка...