…Едва за дверью камеры слышалось: «Приготовиться, поверка!», он первым вскакивал. Но становился в самом конце последнего ряда… Рослый, немного сутулый. Широкое лицо почти без морщин; маленькие, светло-голубые глаза. Руки длинные, ладони широкие, темно-шершавые. Работал он дворником. А по вечерам узловатые пальцы с каменными ногтями ловко управляли маленькой иголкой. Штопал носки, что-то подшивал, латал и себе, и кому-нибудь из сокамерников. Ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино не играл, читать не мог — плохо видел, а очков не было.
Он ни с кем не заговаривал первым, но отвечал с готовностью; рассказывал обстоятельно и медленно, будто подбирая слова по одному.
— Из деревни я, — Гумбинен, слыхали? Так точно, в Пруссии. Там воколе деревня, где я жительство имел с одна тысяча девятьсот, двенадцатого года. А рожденный в России. Русские мы. Я с одна тысяча восемьсот девяностого года. Саратовской губернии, Балашавского уезду. В крестьянстве рожденный. Только я круглый сирота. Мать вовсе не помню. Когда они померли, ничего еще не смыслил. Отец плотники были. В городе работали, там и померли. А я у деда жил. Двор большой, неделеный. Дядья, невестки; у всех дети. Один помрет, двое народятся. И завсегда ртов больше, чем рук. Ну а я без отца-матери всем подчиненный. И от каждого получай — от кого пинок, от кого плюху, а то и палкой по хребту. Одна бабушка жалели сироту. Так и они померли… Грамоте я еще еле знал. Потом уж в казарме подучился. И первые сапоги надел, когда в солдаты взяли. А то все в лаптях. Пока сам плести не умел, чужие донашивал… Поначалу-то, после деревни, мне казарма очень даже показалась: хлеба, каши вдосыть, приварок завсегда, обмундирование, обувка, постеля чистая… Но гоняли, конечно, без роздыху. И потом еще скука! В крестьянстве работа и потруднее бывала, а все не такая скушная, как солдатчина. Там одного дня пашешь, другого — боронишь, сеешь. То скотину пасешь, то сено косишь. И воздух легкий… И бывает, когда на час, другой, когда на цельный день, ты сам-один, сам по себе — хочешь Богу молись, хочешь песню играй, — и дышать вольно. А в солдатах завсегда как овца в стаде. Знай только слушай: «Смирна… ррравняйсь!.. Грудь вперед, брюхо подбери!»
На второй год взяли меня в пограничную стражу. Там уж никакого тебе покою. То этих… трабандистов ловить, то так на авось тревога — «В ружье!.. Беги!.. Ложись!.. Ужом ползи, лягухой прыгай!». Фитьфебель был зверь! Ротный — поручик, все больше пьяный или с барышнями польскими. А фитьфебель — царь и Бог; наш отделенный унтер перед ним как лист перед травой: «Слушаюсь!.. Рад стараться!..» Тот тебя ругнет, а этот сразу по скуле. И чуть что — под ружье с полной выкладкой. Еще и песку в ранец насыплет, чтобы потяжельше, и так стой столбом хоть в мороз, хоть в дождь, хоть в самую жару… Один солдатик зимой почти насмерть замерз. Еле отходили, а ногу потом отрезали. Калекой сделался. Сколько раз меня так ставили, не сосчитать. Стоишь на взгорке — это чтоб им — начальникам приметно было, чтобы шелохнуться не смел, — а на той стороне Пруссия… Деревня чистая. Избы все под черепицей… Мужики и в будни, и в поле в сапогах. Кони сытые, издаля видно. И пашут пароконными плугами. Железными. Блестят на солнышке. Сеют не с лукошка, а конными сеялками… И коровы гладкие, одна к одной, пегие, черно-белые… А пастух, как барин, в шляпе, в сапогах… Вот так смотришь-смотришь, а сам стоишь истуканом: башка трещит, глаза жжет, в сапоги пот натекает, портянки хоть выжимай…
В роте у нас, кто имел родителев или сродственников, какие жалели, тот получал посылки или когда трешку, а городские и побольше — ну, они к фитьфебелю, к унтеру: «Пожалуйте гостинчик, не побрезгуйте…» Так им служба полегче бывала. А мне и письма никто не написал… Нас — кто безродные сироты — строжили больше всех. И наряды вне очереди, и под ружье… А скульнешь с обиды: «За что караете невинно?» — еще хуже приложат. Да еще нагрозят — в арестантские роты пойдешь. Один солдатик был не русский. Татарин вроде с Кавказу. Его Махметкой дражнили. Тихий такой, безотказный. Душа добрая, всем рад пособить. А фитьфебель над им каждый день изгалялся. И гонял зазря — бегом, ползком, на карачках… И все муштровал, как честь отдавать, как здравствовать всех — ваши благородия, ваши превосходительства и аж императорское величество… У того и так язык путается, а с перепугу и вовсе немел. Стоит, плачет. А фитьфебель ему кулаком и по зубам, и по салазкам, и под дых: «Я тебе глотку прочищу!» И унтер туда же, и солдатики были такие, что только хи-хи да ха-ха… Так Махметка пошел одной ночью в караул — разулся, винтовку в рот стволом, а ногой босой на курок, застрелил себя насмерть… После того и я решился: не останусь при тех иродах. Днем опять стоял два часа под ружьем на солнцепеке — не угодил фитьфебелю, не так сапоги почистил. А ночью, как пошел в караул у самой границы, у ручья, кинул винтовку в кусты — леший с ней — и прощай Россия!..
А там, в Германии, в Пруссии, подержали меня три дня в караулке. Офицер приходил в очках, такой почтенный, говорил по-нашему складно. И со мной, как с барином, обходительно, на «вы», честь по чести спрашивал: кто, откуда, как служил, зачем убег. А потом отвезли в Гумбинен и там определили в усадьбу — в графское поместье. Там я был три лета и три зимы. Понимать стал по-немецки. Другие батраки там были — по-ихнему лянд-арбайтер — и с немцев, и с поляков. А поляки говорят — похоже, как по-русски: работать — робиць, рабочий — роботник, мать — матка, отец — ойтец… Ведь похоже?.. Через них я и немецкому научился… Всем имением командовал такой пан инспектор. В годах уже, строгий, но справедливый. Он польский хорошо понимал и по-русски малость. Он меня сперва до коней приставил. Кони справные были: и дюжие и красивые. А я завсегда всякую скотину жалел. И за ними ходил как за своими. Кормил и поил когда надо, как следует, и гривы и хвосты по волоску расчесывал, и копыта стругал… Пан инспектор придет, белый платочек с кармана вынет, потрет у одного холку, у другого в паху, «гут» говорит. И папироской угощают — «Витте, раухен» — кури, значит, пожалуй.
Как та война началась — первая, царская еще война, — приехали в имение жандармы, искали меня, опасались, как я раньше был русского царя солдат. Но тот пан инспектор меня жандармам не дал. А послал с конями подальше от войны. Там еще конюхи были — поляки, но тоже русской державы подданные. Вот мы с ними и погнали табун… Сзади уже пушки слыхать было. А поляки меня пужали: вот поймают нас козаки, шашками порубают или повешают. Но потом война обратно повернула, и мы к зиме вернулись… А на осень я женился… Она вдовая была с малыми детями, сын и дочка. Мужик ее молодым помер. А сродственников ни у него, ни у нее. Круглые сироты, вроде как я. Хозяйство не так чтоб большое — удобной земли семь моргенов — по-нашему десятины две будет. Да еще и корова, и свинки, и куры-утки… Как ей одной управиться? Она и ходила в имение — работать в поле, во дворе. Платили малость. Зато пан инспектор помощь давал, посылал и вспахать, и посеять, и убираться… Вот и меня посылал, весной с плугом, летом с косилкой. Ну я там и во дворе помогал. Показалась она мне. Хорошая фрау и с лица, и так, чистая, прилежная, тихая и веселая. И я ей показался. Молодой был, сильный, до всякой работы прилежный и тоже тихий и веселый… Ее Мария зовут, как мою маму покойную. Меня сызмальства звали «Машкин Сенька». Потому в нашей семье еще два Сеньки были — мои двоюродные Петров Сенька и Семенов Сенька… И деда нашего Семеном звали, и фамилие наше Семеновы. А немцы прозвали Зимон Зимоноф…
Мы с Марией поженились в одна тысяча девятьсот пятнадцатом году. Пастор венчал. Хороший старичок. Спросил меня: «Ты в Кристуса веруешь?» Кристус — это по-ихнему Христос. «Конечно, верую и молиться знаю: «Отче наш». Он и сказал: «Гут». Бог-то везде один. Немцы зовут «Либе готт» или «Герр готт», поляки — «Пан буг», а это все едино, как у нас «Господи Боже»… Слова разные, а Бог-то один.
Мы с Марией хорошо жили. Она еще троих родила — двух дочек и сынка. Но я и тех первых двух, как своих, жалел. Старшая дочка — она тоже Мария — еще в одна тысяча девятьсот тридцать первом замуж вышла. Мужик ее на айзенбане, на железной дороге служил, они потом в самый Берлин переехали. Старший сын Кристиан еще перед войной призывался, до унтер-офицера дослужил; во Франции его убили. Мы все за ним плакали. Осталась вдова, двое внучат. Они в городе жили, в Гумбинене; у ее папаши гаст-хаус был, трактир с комнатами для приезжих. Младшие наши дочки — Анна и Луиза — я ее по-русски кликал Лизой — тоже обе замужем за крестьянскими сыновьями из наших мест. Анин мужик, Фриц, ефрейтором был, он без вести пропавший, на Остфронте — в России, значит… Может, он там в моих племянников стрелял? Или кто с них его убил?.. А Лизин молодой, Курт, — они уже в войну венчались, как он в отпуск приезжал, — унтером, на танке воевал, в Африке — в самой пустыне, потом в Италии, больше вестей от него не было… А младшенького нашего, Петьку, по-немецки говорят Петер, — со школы в солдаты взяли, — он с одна тысяча девятьсот двадцать третьего году, — и тоже в Африку. Но, слава Богу, в плен попал. Писал из Канады, что здоров, не обижают и работа не тяжелая, в лесу… Вот как оно — по всей земле мои кровинки. А я в свое отечество вернулся. Прямо сюда, в тюрьму.
Когда эта война сделалась, — в России, значит, — у нас из деревни последних парней позабирали. И порядки строже пошли. И деньгами давай, и зерно, и мясо, и яйца… Ну, я завсегда все сдавал в срок. А то были такие начальники, что спрашивают: «Герр Зимоноф, руссэ, большевик?» А я руками разведу. Рус, конечно, рус, но никакой не большевик… И вправду ведь — что я знал? Свою семью, свое поле, свой хоф — это по-русски сказать двор, но только побольше — и дом, и вся усадьба… Наш хоф не в самой деревне, а с полторы версты подальше, у леса. Мы в деревню только по воскресеньям ходили — в кирху, а после в гаст-хаус — в трактир, выпьем пива, а я еще и рюмочку-другую корна — водочки, значит… Дети в кино пойдут или на танцы, а мы с Марией домой, коров кормить, лошадок, свиней, птицу… Мы тихо жили. Мы никого не трогали, и нас не так чтобы сильно притесняли. Заплатил, сдал все, что требуется, и живи спокойно.
Очень душа болела, как наших военнопленных увидел. Пригнали их полсотни в поместье и в деревню к большим бауэрам — богатым хозяевам. Все тощие, одна кожа да кости, ободранные, грязные… не разберешь, кто молодой, кто старый. Господи, думаю, и это наши солдатики?!.. Жандарм-вахман смеялся: гляди, Зимон, какая твоя русская армия.
У меня слезы кипят, и слов не найду. Главный начальник в деревне и по всему крайзу, — ну, это вроде как у нас волость, — назывался бауэрн-фюрер, пожилой, с усами, носил мундир, с повязкой на рукаве, красная с ихним крестом — черным, крючковатым, сапоги офицерские и ездил на краде. Это машина такая, моторный лисапед. Он строго приказывал, чтобы до пленных никто близко не подходил — от них зараза. Но вахманы, кто постарше и с понятием, их жалели. И я сколько раз, вроде случайно, мимо иду, суну хлеба, колбаски, шпеку… Потом они подкормились, привыкли. Стали вольней ходить. И я с ними говорил, спрашивал, как в России живут, какие такие колхозы…
Ну, один говорит: у нас все хорошо, а будет еще лучше; все люди равные, помещиков нет, а мужики, бывает, в большие начальники выходят, вся власть от рабочих и крестьян, Сталин мудрейший на свете полководец, и русская армия сильнейшая, немцев вскорости побьет, и Гитлера повесят…
А другой говорит: ты ему не верь, у нас в России никакого порядка нет, мужиков всех хозяйственных загнали в Сибирь на каторгу; в колхозах работать хуже, чем у помещиков, голод был такой, что целые деревни умирали, Сталин есть антихрист-кровопийца, немец уже дошел до Волги и до Кавказа, скоро и Москву заберет…
Третий опять по-инакому, тот, говорит, наврал, и этот, говорит, врет, а если по правде, то в России где пусто, а где и густо. Голодать действительно голодали, и немец, действительно, до Волги догнал, но образованности больше, чем при царе было, и настроили много заводов и целых городов, и армия русская сильнее немецкой…
Двое пленных: один сибиряк, а другой с хохлов — мне доказывали: «Ты, дядя, лично можешь не опасаться. Как ты прирожденный русский и трудовой крестьянин, сам работал, батраков не держал, тебе от нашей власти будет уважение…»
Я и верил и не верил. А как на фронте стало на русскую сторону переменяться, так всех пленных из наших мест угнали. Остались только цивильные поляки. Они говорили: «Когда Советы придут, они все разорят, все дымом пустят, мужиков поубивают, а баб снасильничают…» И тот бауэрнфюрер велел всех мужиков солдатами поделать, это называлось фольксштурм… Но тут я решил — пускай лучше повесят, никакого оружия не возьму, против земляков воевать не буду. И если они, свои, меня убьют, так я хоть с чистой совестью умру.
Мария и дочки сильно боялись. «Поедем, поедем. В Берлине у сестры, пускай в тесноте, в голоде, но живы будем, а тут погибать». Я их собрал, когда уже пушки слыхать было. Нагрузил ваген — это телега, побольше наших, — запряг кобылу. Она у нас одна старенькая осталась. Перед войной у меня уже пара своих была, но справного коня пришлось вермахту отдавать. Поехали они с целым обозом с нашей деревни. А меня и еще других мужиков инспектор уговорил помочь ему графских коней и скот угнать и еще там имущество увезти. Зато он обещал нам большие вагены, чтоб мы и своих свиней и птицу погрузили. И корму обещал, и сказал, что мы наших коров с графским стадом погоним. Да только тот инспектор квелый был мужичонка: растерялся, все чьих-то приказов ждал. Мы бегали, кто куда, кто сюда… А тут и Советы на танках прикатили…
Ну, что про них скажешь? Солдаты как солдаты. Воевали долго: кто притомился, кто и озлился. Были, конечно, и озорники — баб и девчонок ловили, насильничали. И грабили чего ни попадя; да еще и ломали, жгли… Но были и хорошие парни, душевные. Я с такими дружил. Объяснял все, как есть, как жил; показывал свое хозяйство, какое осталось. Я им картошки, сала, масла, домашних солений, а они мне табачку, водочки. И офицеры были хорошие; звали меня переводить ихние разговоры с бауэрами, которые еще оставались. А один капитан молодой все шутил: «Мы тебя, батя, председателем колхоза назначим, как ты есть хороший хозяин и русский человек».
А потом одного утра пришел какой-то лейтенант с солдатом. «Пойдем, говорит, есть разговор на часок». Я и пошел, как стоял. Сели в машину, приехали в другую деревню, а там меня сразу в подвал, в холодную. Два дня сидел, куска хлеба не дали, еле-еле упрашивал на двор пускать, до ветру. На третье утро повели меня, грязного, застылого, зуб на зуб не попадает, в дом, в чистую комнату. При столе офицер — майор, почтенный такой, погоны золоченые. Начал обходительно: «Мы, говорит, контрразведка, — СМЕРШ, значит — смерть шпионам. Нам все наскрозь видать, все известно. Потому признавайся точно, какие тебе от немцев задания дадены». А я и не пойму, чего он хочет, какие такие задания. Рассказал ему все, как было, как жил, как жена и дочери Советов боялись и отъехали, а я тоже хотел, да припозднился… Тогда он стал кричать по-матерному и грозиться: «Признавайся — помилуем, не признаешься — шкуру с тебя сдерем, кости переломаем и повесим, как шпиона…» Я опять чистую правду рассказываю, а он бить взялся… Палкой, и по плечам, и по голове. Сильно бил, похуже, чем тот фитьфебель, от которого я убег. Только от этого уже не сбежать. Сам он бил, потом еще лейтенант помогал, и кулаками, и палкой. Я только плачу: «За что казните невинного?..» А они матерно ругаются: «Ты, — говорят, — изменник Родины, ты Россию немцам продавал…» Я доказываю, божусь, святую клятву даю, не изменник я… Никому я ничего не продавал, а тихо жил, по-крестьянски, по-христиански…
Ну, притомились они меня бить — отстали. Говорят: «Надоел! Вот бумаги-протоколы — подписывай». Но я подписывать не мог. Грамоту я помню только печатную, да и ту без очков не прочитаю. Меня ж на дворе заарестовали, не то что очки, хлеба не взял. В тех бумагах ничего не видел, не стал и подписывать. Я тихий-тихий, но понятие имею: они понаписали, что захотели, а я, значит, признавай. Нет, говорю, убивайте, казните, — помру, а неправде не поддамся. Ну, стукнули они меня еще раз-другой, изругались скверно и послали те бумаги в суд, который трибунал называется. Ну, там уже никто не бил, не ругал. Только спрашивали. Сидели при столе три офицера. Средний — главный судья, подполковник: погоны серебряные, сурьезный, в очках. Почтенный и на «вы» говорил: «Признаете, что вы есть виновный?» «Никак нет, господин полковник! Как есть невиновный». А он: «Признаете, что вы солдатскую присягу давали отечеству служить?» — «Так точно, говорю, присягал». — «А признаете, что вы опосля свою винтовку — солдатское оружие — бросили и за границу в Германию убегли?» — «Так точно, говорю, было такое, но только я не от отечества убегал, а от фитьфебеля-зверя, от каторжного мучительства…» А он вроде как усмехнулся: «Это, говорит, без всякого значения. Солдат есть навсегда солдат, и присяга есть навсегда присяга. А вы убегли в Германию, какая есть злой враг нашей Родины. С того году, как вы убегли, Россия уже две войны с Германией воевала. И значит, вы есть дважды виновный, как изменник Родины на государственной границе. За такое в военное время полагается наказать высшей мерой — расстрелять или повесить. Но, как война уже кончилась нашей победой, и как ваши года преклонные, и как наш суд советский есть… — тут он такое слово сказал чудное, что я раньше и не слыхал, на «гумно» похоже, вроде «гуменный» суд, — потому приговариваем вас на десять лет исправляться в трудовые лагеря». На все имущество мое эта — как ее — фискация, и еще пять лет поражение прав…
Ну вот, прошло, значит, уже два года. Еще восемь осталось. Мне сейчас пятьдесят семь годов. А Мария — если жива она, если не догнала ее война постарше меня на два года… Это когда ж мы теперь свидимся? И где?.. Разве что в царствии небесном.