Человечество живо одною
Круговою порукой добра.
Новый год — 1954-й — мы встречали в тюрьме «Матросская тишина». Там пробыли три недели. Потом восемнадцать последних марфинцев привезли в Кучино, поселок неподалеку от Москвы, где несколько сотен заключенных и примерно столько же вольнонаемных рабочих — инженеров и техников — изготовляли разнообразную радиоаппаратуру, электронное оборудование, измерительные приборы.
Мы с Василием работали в технической библиотеке — переводили и реферировали английские, немецкие, французские, итальянские, чешские и др. статьи, описания приборов, технические инструкции, составляли систематический каталог книг и журналов. Нормы были обычные — один печатный лист переводить четыре дня, соответственно нормировались рефераты и работа с каталогом.
Перевыполнение норм вознаграждалось «зачетами». В зависимости от степени перевыполнения один рабочий день приравнивался к полутора, к двум с половиной и даже трем дням заключения.
Другим чрезвычайным новшеством было то, что освобождавшиеся просто уходили за ворота. Раньше, в Марфине, тех, кому предстояло скорое окончание срока «по звонку», увозили за месяц-полтора до этого. С 1947 и до 1953 года все, кто был осужден по 58-й статье, после тюрем и лагерей отправлялись в пожизненную ссылку. А в 1954 году кучинские старожилы, возвращаясь после свиданий, рассказывали, что их недавно освобожденные товарищи уже побывали у них дома, передают приветы, ищут работу в Москве.
Мы с Василием старались изо всех сил. Жалели, что запрещена сверхурочная и воскресная работа.
Наша начальница, инженер-майор, волоокая красавица с косой-короной, бывала чаще великодушно-снисходительна, чем сварливо-груба, и к концу ноября, за десять рабочих месяцев, я уже выработал примерно полтораста зачетных дней. Вместо 7 июня 1955 года — эта дата значилась в последнем приговоре — я надеялся выйти на свободу еще до конца 1954 года.[12]
Седьмого декабря на утренней поверке дежурный офицер вызвал меня:
— Сегодня вам на волю. Идите, оформляйтесь на объекте.
Дней за десять до этого я притащил все тот же чемодан местному куму — худосочному, унылому капитану — и попросил заблаговременно просмотреть и оформить разрешение на вынос…
Совершался последний шмон. Сидя уже раздетым в дежурке, я снова и снова требовал свой чемодан. Вошел кум и, глядя в сторону, сказал, что не успел просмотреть:
— Там на разных языках понаписано… Всякие научные бумажки. Я в этом разбираться не обязанный. Передадим на объект.
Тогда я сказал спокойно, даже кротко, но решительно:
— В таком случае я не буду одеваться и не уйду отсюда, пока не получу мои вещи. Можете меня силой выносить за ворота. Эти книги и записи — самое главное, самое важное, что у меня есть. Без них не выйду.
Опер и дежурный офицер растерялись. Дежурный стал было покрикивать, командовать. Но я отвечал все так же кротко:
— С сегодняшнего дня я по закону свободный гражданин и не обязан выполнять ваши приказы. Без своих книг и записей я не двинусь с места.
Капитан ушел. Из соседней комнаты было слышно, что он звонил своему коллеге — оперу шарашки — и начальнику тюрьмы, который в тот день болел. Потом он вернулся. И так же глядя в сторону, раздраженно сказал:
— Чего сидите, как в бане? Одевайтесь, забирайте свой чемодан.
Он и дежурный все же отомстили мне. В ту осень почти ежедневно кто-нибудь уходил на волю, и освобождавшиеся получали вполне приличную одежду; инженерам «первой категории» выдавали даже фетровые шляпы и драповые пальто.
Еще в Марфине осенью мне досталось почти новое теплое пальто. Во время шмона оно внезапно исчезло, и завхоз принес, на выбор: засаленный серый ватник с бурыми заплатками и выкрашенную в черный цвет старую солдатскую шинель с палочками вместо пуговиц. Дежурный офицер сказал, ухмыляясь:
— Если не нравится, можете выкинуть за воротами. Вы теперь вольный гражданин, и мы больше не отвечаем за вашу одежду и за ваше здоровье.
Но я уже просматривал содержимое чемодана, сличая по своему списку. Сердце колотилось под самым кадыком. Горели уши. Главное было сдерживаться, не подавая виду, чтоб не заметили, как дрожу.
Оставались минуты… Молодой надзиратель подмигнул явно сочувственно…
Пришел тюремный канцелярист и вручил «остаток с личного счета» несколько десятков рублей. Я впервые держал в руках новые деньги — новые после реформы 47-го года.
Надев куцую шинель — бахромчатые полы расходились, едва доставая до колен, — я понес на плече тяжеленный чемодан. У ворот провожавший вертухай сказал — точь-в-точь как тогда в Бутырках, после оправдания: «Иди, да не оглядывайся. — И добавил: — Не беги, до станции километра два будет, задохнешься».
Выйдя наружу, я привязал к ручке чемодана полотенце и поволок его по снегу. Шел вдоль пустынной улицы поселка. С одной стороны ограда шарашки, обшитая зелеными досками, с другой — редкие дома, садики…. Морозило не сильно… Падал тихий, мягкий снежок…
СВОБОДА!..
Меня догнали три мальчика, тянувшие санки с бидоном. Они оглядывались, переговаривались. Потом остановились, подождали:
— Дядь, а дядь, вы на станцию?
— Да, ребята. Далеко еще?
— Ага! Давайте чемодан на санки. Легче будет.
Они быстро все приладили: пристроили сверху бидон. Мы пошли вместе. Они поглядывали на меня с веселым любопытством. Я спрашивал, в каких классах учатся, что проходят, часто ли бывают в Москве… Они отвечали словоохотливо, перебивая друг дружку. Но сами не задали ни одного вопроса.
Мы шли вдоль насыпи. До станции оставалось шагов пятьдесят. Ребята остановились, пошептались.
— Дядь, а дядь, тут вам уже близко. А нам надо обратно. А то керосинную закроют, нас заругают.
Эти славные кучинские пареньки в потертых пальтишках были первым добрым приветом свободы — воли!
В тот декабрьский день — долгожданный, заветный, и самый обычный, и неизъяснимо чудесный — мне казалось, что я выхожу из тюрьмы таким же, каким вошел.
За девять с половиной арестантских лет я испытал и узнал не меньше, если не больше, чем за годы фронта. Новый опыт рождал новые мысли и трудные, часто неразрешимые сомнения. Но я упрямо верил, хотел верить, что жестокие подлости и тупое бездушие наших органов госбезопасности, прокуроров, судей, тюремных и лагерных чинов так же, как вся беззастенчивая ложь нашей печати, казенной пропаганды и казенной литературы, — это лишь противоестественные, противозаконные извращения.
Ведь я знал, что вопреки всему этому есть люди, которые, как и я, безоговорочно любят нашу страну — исстрадавшуюся, больную, загаженную и все же самую великую, самую праведную и самую прекрасную страну земли. И я хотел быть с ними и надеялся, что, укрепленный новым опытом, вернусь в строй прежних товарищей, снова буду одним из МЫ…
Прошло более десяти лет, пока я убедился, что уже не способен шагать ни в каком строю…
От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно.
К началу шестидесятых годов я стал понимать, что сталинская политика была порочна не только в частных, тактических «ошибках и перегибах», но вся целиком от начала до конца, что и его тактика, и его стратегия противоречили не только нравственным законам человечности, но и принципам социализма и собственно исторической необходимости.
Однако еще и после этого я верил в благотворность и величие Октябрьской революции, в незыблемую справедливость основных положений марксизма-ленинизма. А Сталина считал хотя и жестоким реакционером, но все же выдающимся государственным деятелем; не хотел даже сравнивать его с пигмеями Гитлером и Муссолини.
Хрущевские обличения культа личности взбудоражили, побуждали размышлять не только о прошлом и вызывали желание участвовать в новой общественной жизни. Но я считал их поверхностными, пристрастными, никак не марксистскими и просто непоследовательными. Сваливая на одного Сталина всю ответственность за прошлые беды, катастрофы и преступления, Хрущев то чрезвычайно преувеличивал его роль, то, напротив, карикатурно принижал.
В те дни я стал перечитывать стенограммы партийных съездов, сочинения Плеханова, Ленина, Бухарина, Сталина, Постышева и др. Впервые читал некоторые мемуары, старые и новые издания документов. И сопоставлял прочитанное и запомненное с тем, что узнал позднее, со всем, что происходило в мире.
Так я пришел к убеждению, что вождь, который самовластно правил нашим государством целую четверть века — раболепно восхваляемый, вдохновенно воспетый, почти обожествленный, — не был ни гением, не демоническим титаном, подобным Цезарю, Петру Великому или Наполеону, не обладал никакими сверхчеловеческими свойствами…
Сперва было мучительно стыдно признать, что нашим кумиром стал просто ловкий негодяй, бессовестный, жестокий властолюбец, типологически подобный блатным «паханам», которых мы встречали в тюрьмах и лагерях. (Панин, Солженицын и некоторые другие мои приятели-зеки поняли это значительно раньше меня.)
Такие властительные преступники известны с древности (Ирод, Калигула, Шемяка). В нашем столетии они особенно многочисленны и разнообразны: Муссолини, Гитлер, Аль Капоне, Сталин, Иди Амин, Пол Пот, Бокасса, Хомейни, «пастор» Джонс и др. О каждом из них можно сказать: «Он вовсе не был велик, он только совершал величайшие злодейства». (Брехт говорил это, имея в виду Сталина.)
Конечно, ему были присущи известные дарования: отличная память, сметливый рассудок (именно рассудок, а не разум) и недюжинные актерские способности. Именно те качества, которые необходимы профессиональным уголовникам, провокаторам, придворным интриганам. Он умел внушать доверие, дурачить, даже очаровывать и весьма умных, проницательных собеседников: Барбюса, Фейхтвангера, Черчилля, Эйзенштейна; умел стравливать друг с другом своих действительных и воображаемых соперников. Он быстро соображал, умел «мудро» молчать или произнести несколько дельных слов, когда речь шла о неизвестных ему предметах, а заранее подготовившись, удивлял специалистов неожиданной осведомленностью…
Но духовно он был бесплоден. Ему удавалось только упрощать — огрублять чужие мысли, пересказывать их канцелярски-протокольным и семинаристски-катехизисным языком своих брошюр и докладов. В плагиатах и в подражании, в лицедействе, — не художественном, артистичном, а «бытовом», практическом, — он бывал, пожалуй, даже талантлив. Он успешно притворялся то прямодушным скромным рядовым бойцом партии — «чудесным грузином», полюбившимся Ленину, то грубовато-истовым апостолом великого мессии Ильича.
Позднее он искусно сыграл роль демократического вожака-аппаратчика, близкого рядовым партийцам и потому чуждого высокомерным вождям-интеллигентам; и так добрался до главной роли рачительного хозяина партии и государства — всеведущего мудрого народолюбца…
Подобно карлику Цахесу из сказки Гофмана, он обрел магическую способность приписывать себе чужие достижения, подвиги и сваливать на других свои преступления и пакости. Так он «задним числом» стал вождем-теоретиком революции, полководцем гражданской войны, автором тех замыслов и руководителем тех событий, которые некогда создавали популярность Ленину, Троцкому, Бухарину, Тухачевскому, Кирову и др. Убивая соперников, он мародерствовал — расхищал их мысли и замыслы. А за бедствия и поражения, вызванные его приказами и указами, его трусостью и невежеством, он карал своих покорных слуг-исполнителей: Постышева, Коссиора, Ягоду, Ежова, Вознесенского, наркомов, генералов, партийных сановников и рядовых аппаратчиков. Так было уже в начальную пору его самовластия, в 1929–30 гг., так продолжалось до последних недель его жизни, когда он, уже совершенный параноик, боявшийся каждой тени, готов был начать новую мировую войну.
Убедившись в ложности былых представлений о Сталине, я все же верил в праведность Ленина и самым надежным средством научного познания истории считал тот критический метод, который разрабатывали Маркс, Энгельс и «настоящие», не догматические марксисты: Плеханов, Эдуард Бернштейн, Роза Люксембург, Дьёрдь Лукач, а позднее — Милован Джилас, Эрнест Фишер, Роберт Хавеман, Роже Гароди.
Однако я уже начал понимать, что необходимо решительно пересмотреть и самые основы моих взглядов на мир и на человека, на законы истории, на соотношение бытия и сознания, политики и нравственности.
1956 год в Польше и Венгрии; неудержимый упадок нашего сельского хозяйства; расправы с забастовщиками в Новочеркасске и Джезказгане; конец «оттепели» — эпохи «позднего реабилитанса», возрождение сталинских приемов идеологической борьбы: аресты, судебные расправы, произвол цензуры; «культурная» революция в Китае, бунты молодежи в США и во Франции, трагическая судьба чехословацкой «весны социализма с человеческим лицом», задавленной нашими танками, «социалистические культы» разнокалиберных кумиров — Мао, Ким Ир Сена, Фиделя Кастро, Энвера Ходжи и др. — все это доказывало, что прогнозы Маркса и Энгельса были утопичны, методы их анализов применимы лишь к некоторым проблемам западноевропейской истории, а принципы их материалистической диалектики, видимо, не случайно привели от их туманных теорий к бесчеловечной практике Ленина-Троцкого и к вовсе беспринципному тоталитаризму Сталина, губившему миллионы людей, целые народы. (Так уже бывало в истории. Иные слова евангелистов, слова и деяния апостолов вели от благодатной человечности Нового Завета к изуверствам крестоносцев, инквизиторов, к жестокому фанатизму иконоборцев, флагеллантов, самосожженцев…)
Освобождаясь от шор партийности, от жестко двухмерных критериев «свое или чужое, третьего не дано», — я избавлялся от страха перед идеологическими табу, от недоверия к идеализму и либерализму, к понятиям свободы личности и терпимости.
И старался преодолеть неумение слушать возражающих, неумение взглянуть с иной, не своей точки зрения, — ту глухоту и слепоту, которые раньше полагал идейной принципиальностью.
Одним из первых мощных впечатлений — открытий — на свободе стала для меня поэма Твардовского «Теркин на том свете».
День мой вечности дороже,
Бесконечности любой…
О договоре Фауста с Мефистофелем по-новому напомнили стихи Набокова (Сирина):
Мгновеньем каждым дорожи,
благослови его движенье,
ему застыть не повели…
Кающимся блудным сыном вернулся я к Льву Толстому, Короленко, Шиллеру, Герцену. Совсем по-иному, чем раньше, открылись мне и они — любимые с детства, — и те беспредельные миры Евангелия, Пушкина, Гете, Достоевского, которые в молодости я воспринимал плоско, обедненно. «Наивысшим счастьем детей земли да будет всегда личность» (Гете).
Впервые читал я Бердяева, Тейяр де Шардена, С. Франка, Вернадского, Камю, Сартра, Швейцера, Мартина Лютера Кинга, Ардри…
Открытия потрясали. Вероятно, подобную радость испытывали ученики Галилея, вырываясь из тесной, наглухо замкнутой Птолемеевой вселенной.
Радость преобладала вопреки многим горьким чувствам — угрызениям совести и приступам стыда… Мир вокруг и внутри меня становился просторней, добрее. Хотя все явственней проступали и такие вопросы, на которые я не находил и уже не надеялся найти ответы, такие узлы противоречий — социальных, племенных, религиозных, идеологических, которые трагически долговечны и, во всяком случае на моем веку, нераспутываемы, неразрубимы.
Когда-то я думал, что если утрачу веру в социализм, то немедленно убью себя. А сейчас я продолжаю упрямо «выдавливать по капле из себя раба» (Чехов). Выдавливаю из разума и души рабскую зависимость и от той утраченной веры, и ото всех идеологий, которыми переболел, и от всех МЫ, с которыми навсегда неразрывно связан: МЫ — советские, МЫ — русские, МЫ интеллигенты, МЫ — евреи, МЫ — бывшие фронтовики, МЫ — бывшие зеки, МЫ — бывшие коммунисты, МЫ — инакомыслящие, МЫ — родители, деды, старики…
Не отрекаюсь я от принадлежности ко всем и каждому из этих МЫ, не забываю и не отрицаю ни одной из уже избытых связей, ни тех, неизбывных, которые вырастали из глубоких корней либо сплетены произволом судьбы или вольным выбором.
Но хочу быть свободен от какой бы то ни было рабской зависимости духа. И уже никогда не поклонюсь ни одному кумиру, не покорюсь никаким высшим силам, ради которых нужно скрывать правду, обманывать других и себя, проклинать или преследовать несогласных.
Теперь я не принадлежу никакой партии, никакому «союзу единомышленников». И стремлюсь определять свое отношение к истории и современности теми уроками, которые извлек из всего, что узнал или сам испытал.
Не считаю себя вправе кого-либо поучать и не представляю себе, насколько эти уроки могут быть вразумительны для других людей; но уверен, что обязан рассказывать о них возможно точнее. Это стало уже внутренней необходимостью, сознаваемой как пожизненный долг.
ТЕРПИМОСТЬ — главное условие сохранения жизни на земле, которую наполняют все более многочисленные и совершенные орудия массового убийства. Раздоры между нациями и государствами или партиями, нарастание взрывчатой ненависти в любой час могут стать смертельной угрозой всему человечеству.
Терпимость не требует скрывать разногласия и противоречия. Напротив, требует, понимая невозможность всеобщего единомыслия, именно поэтому воспринимать чужие и противоположные взгляды без ненависти, без вражды. Не надо притворяться согласным, если не согласен. Однако нельзя подавлять, преследовать несогласных с тобой.
В первом веке нашей эры было сказано: «Блаженны кроткие… Блаженны милостивые… Блаженны миротворцы…»
За два тысячелетия еще никогда так, как сейчас, не были необходимы именно миротворцы. Настоящие — не лицемерные — бескорыстные, терпимые миротворцы.
И для того, чтобы стали осуществимы терпимость и действенное миротворчество, необходима ГЛАСНОСТЬ. Чтобы все и каждый могли беспрепятственно высказывать мысли, суждения, сомнения, сообщать и узнавать о любых событиях, где бы они ни происходили.
«Работа наша должна совершаться не во имя будущего, а во имя вечного настоящего, в котором будущее и прошлое едины»
Смысл моей жизни в том, чтобы работать во имя терпимости и гласности. Для этого я и рассказываю о прошлом и настоящем то, что помню и знаю.
Вопреки всему дурному, к чему я был причастен, — и лишь поздно и тем более тягостно сознавал свои вины, — вопреки всем бедам, которые испытал, я чувствую себя счастливым.
Потому что моей первой женой была Надежда Колчинская — деятельно добрый, самоотверженный друг без страха и упрека.
Потому что Раиса Орлова-Копелева стала моим вторым Я.
Потому что наши дочери — Майя, Елена, Светлана и Мария, большинство родных и все друзья щедро дарят нам свою близость и в радости и в горе.
На меня влияли и влияют разные люди.
Некоторые уже названы раньше — в посвящениях и в тексте. Все имена привести не могу. Думая обо всех, здесь благодарю
АННУ АХМАТОВУ, чья поэзия освещала нашу жизнь в эти годы; когда бывало трудно, мы с женой читали ее стихи, дышали ими;
ФРИДУ ВИГДОРОВУ — незабвенного друга; словом и делом она самоотверженно служила добру и правде, страдающим людям, немедля откликалась на каждый зов о помощи;
МАРИОН ДЕНХОФФ, чья мысль, ясная и пронзительно острая, — оружие неподдельной терпимости («Моя позиция — между всеми стульями»); верная благородным традициям прошлого, она открыта настоящему в живом единстве консервативности и либеральности, аристократизма и демократичности;
ЛИДИЮ ЧУКОВСКУЮ, посвятившую себя истовому служению русской Словесности. Верный и взыскательный друг, она алмазно тверда, отстаивая законы нравственности или законы Слова;
МИХАИЛА БАХТИНА — он приводит к самым глубинным, потаенным источникам искусства и творческой мысли; его высокая мудрость, неотделимая от смирения, почти аскетического, свободная от всего суетного, благотворна и для разума и для души;
ГЕНРИХА БЕЛЛЯ — художника, человека, друга; его утверждение: «Слово — прибежище свободы», его мысли и сердце христианина, всегда способного понять и полюбить инакомыслящего, инаковерующего, помогли мне найти путь к той религии братства, которую буду исповедовать до конца жизни;
ВЯЧЕСЛАВА ИВАНОВА — ученого и поэта; он восхищает гениальной широтой, силой и неутомимостью мысли; учусь у него много лет и буду учиться, пока способен;
АНДРЕЯ САХАРОВА — величие его духа, мощь разума и чистота души, рыцарственная отвага и самозабвенная доброта питают мою веру в будущее России и человечества;
МАКСА ФРИША — мудро-печального художника, который напомнил мне завет Короленко, предостерегавшего от сотворения кумиров, и доказал, как неизменно злободневна, как существенна эта заповедь для искусства и для жизни каждого человека и каждого народа.
Благодарю тех, кого уже нет в живых, — в моей памяти они бессмертны.
Благодарю всех названных раньше и теперь и всех неназванных друзей, наставников и добрых знакомых, чьи поступки, мысли и слова помогают мне жить.