Незадолго до смерти в статье «Без божества, без вдохновенья» Александр Блок утверждал: «Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга — философия, религия, общественность, даже — политика. Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры» (1). Примерно в то же время Валерий Брюсов писал: «Всеобъемлющий гений Пушкина охватывал все стороны духовной жизни его времени: не только интересы искусства, в частности — поэзии, но и вопросы науки, общественной деятельности, политики, религии. <…> И вся эта разносторонняя деятельность образует стройное целое, потому что отражает единое миросозерцание, составляет различные проявления единой, цельной личности великого поэта. <…> Как сочинения Пушкина, так и его убеждения — это живой организм, из которого нельзя изъять одну часть, не повредив целого. <…> Устраняя один из взглядов Пушкина, мы отнимаем часть их силы у других. Пушкина должно принимать в его целом, и только тогда получаем мы в полноте грандиозный облик нашего национального гения» (2).
Эти слова можно отнести и к самому Брюсову, одному из наиболее «политических» поэтов своего времени. Для него, как и для его кумиров Пушкина и Тютчева, между Поэзией и Политикой не существовало непреодолимой пропасти. Напротив, Политика вдохновляла Поэзию, а Поэзия нередко становилась фактом Политики. Поэтому и Тютчев, и Брюсов начинали день с чтения новостей в газетах. Владимир Вейдле уверял, что ум Тютчева «во всю эту жизнь был по-настоящему занят одним: политикой» (3). О Брюсове так сказать нельзя: если он имел «одной лишь думы власть», то это была Литература, «любовь, соединившая страсть и долг» (4), Литература с большой буквы, а не в пренебрежительном смысле, как в верленовском «Искусстве поэзии».
О политических взглядах Брюсова писали и ранее, но, во-первых, бегло, походя, а во-вторых, «приспосабливая» их к условиям своей эпохи. Критикуемый вульгарными социологами 1920–1930-х годов как «поэт русского империализма» (Г. Е. Горбачев, А. Н. Волков, О. В. Цехновицер), Брюсов с началом Великой Отечественной войны трактовался как «певец великой России» (Г. М. Ленобль, А. С. Мясников), а позднее чуть ли не как идейный марксист (Б. М. Сивоволов) (5). Почти во всех этих оценках есть доля правды, но все они односторонни и поэтому в своей односторонности неверны.
Валерий Брюсов — из числа тех, кто смог совместить в себе искусство и жизнь, прошлое и будущее, «родное и вселенское». Поэт, прозаик, драматург, теоретик и летописец литературы, переводчик и просветитель, он открывается нам новыми гранями. Одна из них — наследие Брюсова как политического аналитика и комментатора, тексты, которые много десятилетий не перепечатывались по причинам, далеким от литературы, но связанным именно с политикой. Как верно отметил С. И. Гиндин, в советское время Брюсова «издавали всегда с оглядкой и пристрастным отбором, опиравшимся отнюдь не на художественные критерии» (6). Однако по этим текстам, в стихах и прозе, можно проследить весь духовный и интеллектуальный путь Брюсова, знавший колебания и компромиссы, но до конца осознанный и логичный.
Валерий Яковлевич Брюсов родился в Москве 1 (13) / 2 (14) декабря 1873 г.[2], в год смерти Тютчева и под одним знаком Зодиака с ним: оба были Стрельцами. Тютчева часто сравнивали с Пушкиным, Брюсова — с Бальмонтом, двух Стрельцов с двумя Близнецами. Совпадение, не стоящее внимания? Может быть. Но духовная связь Брюсова с Тютчевым, прошедшая через всю его жизнь, не только очевидна, но и значима — в контексте как Поэзии, так и Политики.
Брюсов подробно рассказал о ранних годах своей жизни и о среде, в которой вырос. «Отец мой был самый настоящий человек 70-х, даже, вернее, 60-х годов. И вся моя семья была именно шестидесятники. Первые мои впечатления в детстве — это портреты Чернышевского и Писарева, которые висели над столом отца и так остались висеть до самой его смерти. Это были первые имена больших людей, которые я научился лепетать. А следующее имя великого человека, которое я выучил, было имя Дарвина. И, наконец, четвертое имя — Некрасова, поэзия которого была долгое время единственно знакомой мне поэзией. В доме нашем не было ни Пушкина, ни Лермонтова — я узнал их несколько позже, а стихи Некрасова я заучил с детства. Вот что было впечатлениями моего детства, вот что создало мое миросозерцание, мою психологию. И я думаю, что какой она была в детстве, такой она осталась и до конца моей жизни. <…> Есть у одного из молодых символистов (С. М. Соловьева. — В. М.) книга, которая называется „Возвращение в дом отчий“. Мне казалось, что теперь, в последний период моей жизни, я вернулся в „дом отчий“, — так всe это было мне просто и понятно. Никакой метаморфозы я в себе не чувствовал. Я ощущаю себя тем, кем я был» (7).
Можно подумать, что, окидывая взглядом прожитую жизнь на шестом году большевистской власти, да еще и во время публичного чествования, член РКП(б) Брюсов сознательно «революционизировал» свое прошлое. По крайней мере в отношении воспоминаний детства это не так. Брюсов действительно вырос в «шестидесятнической» атмосфере, о чем свидетельствуют и его автобиографии, и художественные произведения разных лет (все дореволюционные!), в которых он обращался к истории своей семьи: поэмы «Краски» (1898) и «Мир» (1903), повести «Моя юность» (1900) и «Обручение Даши» (1913). «Писарев, а за ним Конт и Спенсер, представляемые смутно, казались мне основами знаний. <…> Под влиянием тех же идей я был крайним республиканцем и на своих учебных книжках писал сверху стихи из студенческой песни, понимаемой мною буквально: Vivat et respublica! Соответственно этому, я считал долгом презирать всякое начальство, от городового до директора гимназии. Мне было 14–15 лет» (8). В таком мире росли многие его сверстники — не вспомнить ли симбирского гимназиста Владимира Ульянова, всего на три с половиной года старше Брюсова. Валерий Яковлевич из этого мира ушел и «возвращением в дом отчий» считал не слияние с «пролетарской революцией», но работу с литературной молодежью, о чем не раз прямо говорил, в том числе с той же юбилейной трибуны (9). Однако «шестидесятническую» веру в науку (в том числе в «тайные», оккультные науки), в человеческий разум, в незыблемость законов природы и истории он сохранил на всю жизнь.
Осознанный интерес к политике проявился у Брюсова в конце XIX века. Одним из поводов стало нашумевшее «дело Дрейфуса». Осуждение в конце 1894 г. французским военным судом капитана генерального штаба Альфреда Дрейфуса (еврея родом из Эльзаса — провинции, отошедшей к Германии в результате франко-прусской войны) по обвинению в шпионаже в пользу Берлина прошло почти незамеченным. Зато кампания за пересмотр приговора в 1897–1898 гг. с участием знаменитого писателя Эмиля Золя, который опубликовал резкое открытое письмо президенту республики «Я обвиняю», затем был осужден по обвинению в клевете и бежал из страны, вызвала мировой резонанс как борьба с неправосудием, милитаризмом и антисемитизмом. Русское общество бурно реагировало на происходившее во Франции. Консерваторы во главе с Алексеем Сувориным и его газетой «Новое время» критиковали Золя как демагога. «Передовые люди» вроде Чехова, держа в уме отечественные реалии, встали на сторону капитана и его защитников.
По горячим следам 12 февраля 1898 г. Брюсов занес в дневник отклик на газетную новость: «„Золя осужден“. Я когда-то любил Францию и французов вообще; после этого „дела Дрейфуса“ и осуждения Золя я их презираю и проклинаю» (10). Ведший с ним в то время содержательную переписку Авенир Ноздрин, рабочий-текстильщик из Иваново-Вознесенска, участник революционного движения и поэт, 24 февраля подробно откликнулся на события, выступил в защиту Золя и против Суворина, добавив для сведения московского адресата: «И мы в своем захолустье немало волновались по поводу этих событий, где я не встретил ни одного человека, который не был бы за Золя» (11). «Было время, я с трепетом ждал телеграмм из Ренна» (12), — писал Брюсов в октябре 1899 г. своему другу Михаилу Самыгину (известному в литературе как Марк Криницкий), имея в виду повторное рассмотрение дела Дрейфуса. Когда военный суд снова признал его виновным, он написал стихотворение «На осуждение Дрейфуса», опубликованное посмертно (СС, 3, 255–256), впрочем, более медитативное, нежели злободневно «политическое».
Интерес к текущей политике сочетался у Брюсова со стремлением осмыслить происходящие события в глобальном масштабе. Произошло это под влиянием занятий российской и всемирной историей в Московском университете, а также общения с издателем «Русского архива» Петром Бартеневым, консерватором и живым наследником славянофильской традиции (13). Брюсов в сентябре 1898 г. вряд ли случайно пришел к нему со статьей именно о Тютчеве, которого старый издатель лично знал и глубоко чтил. Знакомый и почитатель Хомякова и братьев Киреевских, Бартенев приохотил к чтению их трудов нового знакомого, который стал деятельным сотрудником, а позже секретарем редакции «Русского архива». Примерно в то же время Брюсов сообщил одному из корреспондентов: «Читаю Киреевского, Хомякова, Самарина — тех, кого Вы читать не будете» (14).
Велико искушение добавить к этому ряду имя Константина Леонтьева, с философией, эстетикой, да и личностью которого у Брюсова можно найти немало общего или, по крайней мере, созвучного. Это и «хищная эстетика», и ненависть к «мещанству», и любование имперской мощью Византии и России, и даже «географический патриотизм» (выражение Брюсова). Имеющиеся различия важны, но не принципиальны: Леонтьев питал симпатию к дряхлеющей, но все еще «блистательной» Османской империи и скептически относился к европейским славянам и идеям панславизма, в то время как позиция Брюсова в «восточном вопросе» была противоположной. Однако Валерий Яковлевич как будто прошел мимо Леонтьева: никаких прямых следов знакомства с его сочинениями ни в статьях, ни в письмах или дневниках Брюсова обнаружить не удалось (15).
В оппозиции западников и славянофилов Брюсова вряд ли можно категорически назвать западником, но следует вспомнить известную фразу Тютчева: «Европа Карла Великого очутилась лицом к лицу с Европою Петра Великого» (16). «Мыслил он европейски, т. е. исходя из целого Европы, просто потому, что иначе мыслить не умел, и Россия была для него хоть и восточной Европой, а Европой. <…> Двух цивилизаций, двух культур, русской и западной, для него нет, а есть лишь одна, европейская, одинаково принадлежащая Западу и России. Судьба этой общеевропейской цивилизации и есть то, что волнует его всю жизнь» (17). Так писал Вейдле о Тютчеве, и на сей раз мы можем не только согласиться с ним, но и применить сказанное к Брюсову. Эти настроения были присущи ему как минимум до 1918 г. — они определяли его отношение ко многим событиям и проблемам, от «восточного вопроса» и борьбы между христианским миром и Турцией до чаяний и оценок начала Первой мировой войны.
Политических воззрений Брюсова в рамках старых, принадлежащих XIX в. схем — не понять. Нужны иные термины и критерии, чтобы объяснить хотя бы следующее неожиданное, но примечательное признание. В октябре 1899 г. он писал другу юности писателю Марку Криницкому (М. В. Самыгину): «Война Англии с бурами — событие первостепенной исторической важности и для нас, для России, величайшего значения. Только, конечно, наши политики медлят и колеблются и забывают, что рано или поздно нам все равно предстоит с ней великая борьба на Востоке, борьба не только двух государств, но и двух начал, все тех же, борющихся уже много веков. Мне до мучительности ясны события будущих столетий» (18). Одновременно Брюсов почти дословно повторил эти суждения в письме к другому близкому другу Владимиру Станюковичу (19), что, несомненно, свидетельствует об их значимости для писавшего.
Впервые опубликованный в 1933 г., этот фрагмент долгое время оставался непрокомментированным по существу. На мой взгляд, он показывает, что у Брюсова уже сложилось понимание борьбы того, что позднее было названо «евразийством» и «атлантизмом». В глобальной политике рубежа XIX–XX вв. Россия и Англия выступали не только как две противоборствующие державы, чьи интересы сталкивались сразу во многих регионах, но как представители двух геополитических ориентаций — континентальных и морских сил, Суши и Океана. Полагаю, в такой интерпретации особой «модернизации» нет — написанное говорит само за себя.
Обратим внимание на предсказание о скором столкновении России и Англии «на Востоке». Возможно, Брюсов имел в виду Ближний Восток или Центральную Азию. Возможно, Дальний Восток, где Англия все более активно поддерживала Японию и ее политику, направленную на вытеснение России из Маньчжурии и Кореи. В 1895 г. «тройственное вмешательство» континентальных держав — России, Германии и Франции — вынудило Японию отказаться от многих плодов победы в войне с Китаем, в том числе от территориальных приобретений на континенте, тогда как Англия дистанцировалась от этого «европейского» и «антиазиатского» демарша. Германия поддерживала буров в войне против Англии; на стороне буров было и подавляющее большинство русского общества (примечательное исключение представлял Владимир Соловьев, пророчествовавший в это время о «желтой опасности»). Думал ли Брюсов в 1899 г. или нет о будущем столкновении российских и англо-японских интересов именно на Дальнем Востоке, мы достоверно не знаем. Но после подавления «боксерского восстания» (восстания ихэтуаней) в Китае в 1900 г., в котором участвовали и европейские державы, и Япония, а тем более после заключения англо-японского союза в 1902 г. такие мысли не могли не посещать его. Полагаю, именно так можно истолковать концовку его первой опубликованной политической статьи «В эту минуту истории», предрекавшей «беспримерные столкновения где-нибудь на берегах Конго или Желтой реки», т. е. Хуанхэ.
Англо-бурская война, «боксерское восстание», эсхатологические пророчества «Трех разговоров о войне, прогрессе и конце всемирной истории» Соловьева, которого Брюсов в то время был склонен считать одним из своих учителей, — в такое время и на таком фоне текущие политические события все чаще появляются в письмах, записях и разговорах Брюсова и начинают проникать в его стихи. На соловьевскую «Краткую повесть об антихристе» он откликнулся стихотворением «Брань народов», на подавление «боксерского восстания» — стилизованной «Солдатской» песней (пели ли ее когда-нибудь солдаты?..). В советское время это стихотворение ни разу не перепечатывалось — показательная иллюстрация к отношениям нашей страны с Китаем.
Осенью 1902 г. Брюсов принял предложение Дмитрия Мережковского и Петра Перцова стать политическим обозревателем журнала «Новый путь», разрешения на издание которого они долго добивались. Сначала Валерию Яковлевичу предложили должность секретаря редакции, поскольку он уже приобрел необходимый опыт в «Русском архиве», но ежедневная рутинная работа потребовала бы переезда из Москвы в Петербург. В начале октября 1902 г. Брюсов писал Перцову как официальному редактору «Нового пути»: «Переехать же в Петербург при таких обстоятельствах затрудняюсь. Мне будет немыслимо жить, потеряв московское бесплатное жилье (в родительском доме. — В. М.) и архивское жалованье (в „Русском архиве“. — В. М.). Я готов наезжать в Петербург часто. И — если Вы никого не прочите на мое место — готов переехать тотчас, как дело установится» (20). В итоге должность секретаря занял Ефим Егоров, «трафаретный провинциальный „радикал“», согласно позднейшей характеристике Перцова. Брюсов стал одним из ближайших сотрудников журнала, согласившись регулярно выступать в нем как политический обозреватель, а не только как поэт и литературный критик.
«Политическое обозрение я напишу, — говорится в том же письме. — Но ведь, конечно, Вы не ждете изложения фактов? или проповеди политических учений? Напишу sub specie aeternitatis[3], как о миге вселенской истории». Однако Перцов — подобно многим «правым», скептически относившийся к Николаю II, — ждал конкретики и 16 октября писал Брюсову: «Как „обозрение“? Что, если бы щелкнуть мимоходом наш теперешний „миг“ (в наружной политике) и этим „ныне неблагополучно царствующего“? Тут возможна вариация на тему: „глупому сыну (не в помощь богатство. — В. М.)…“ — Параллель „престижа“, оставленного в наследство папашей, и растерянности сынка. „Упущение“ Кореи, Малой Азии, Персии, Манджурии…» (21). «Нашу политику, — ответил адресат, — так или иначе, конечно, придется помянуть и, конечно, не добром» (22). Очевидно, опасаясь цензурных затруднений, Брюсов предпочел воздержаться от открытой критики правительства и тем более Николая II, но некоторые отголоски перцовского письма в статье «В эту минуту истории» заметны. Впрочем, Валерий Яковлевич с самого начала весьма скептически относился к своим «политикам», что видно из другого письма Перцову: «Я не только политические обозрения могу писать, но умею даже клеить коробочки и обделывать их золотым бордюром; однако заниматься этим я не намерен» (23).
В «Автобиографии» 1912–1913 гг. Брюсов рассказывал: «Сознаюсь, что воспоминания об этой работе относятся к числу особенно неприятных изо всего моего прошлого. Прежде всего, я вовсе был не подготовлен для такой работы, взялся же за нее по юношеской самонадеянности, воображающей, что она может „всe“. Далее, то направление, в каком я должен был вести обозрения, было мне заранее предписано редактором-издателем П. П. Перцовым. <…> Несмотря на „монархический“ дух моих обозрений (политическим идеалом „Нового пути“ была теократия), цензура немилосердно искажала их, и за несколько статей я решительно не могу нести ответственности, потому что самая сущность их была вычеркнута нашим „зоологическим“ цензором (он жил на Вас<ильевском> острове, в Зоологическом переулке). Наконец, то были именно годы (1903–1904), когда я начинал чувствовать всю неправду моего бравурного пренебрежения к русскому либерализму, пренебрежения, выросшего преимущественно из чувства протеста ко всему „признанному“, укоренившемуся (а в той среде, где я жил, либеральные идеи, разумеется, были „священными заветами“, на которые никто не смел посягать). По счастью, эти мои „обозрения“ скоро прекратились» (24).
Если сам Брюсов так скептически оценивал свои политические статьи, то, может быть, мы придаем им слишком большое значение? Уверен, что нет. Более того, далеко не всe в приведенной выше пространной цитате следует принимать на веру, как и вообще в брюсовских автобиографиях, когда он касался политических тем. Во-первых, любой непредвзятый читатель увидит в обозрениях Брюсова вовсе не «юношескую самонадеянность», но хорошее знание текущей мировой политики, умение проводить убедительные исторические аналогии и давать верные прогнозы. Так что Валерий Яковлевич поскромничал. Во-вторых, «линия» журнала определялась не столько его «титульным» редактором — «правым» Перцовым, сколько его идеологами — Мережковским и Зинаидой Гиппиус, в ту пору несомненными «левыми». «Он (Брюсов. — В. М.) был, по тогдашним временам, самым „правым“ во всей нашей компании (за исключ<ением>, м<ожет> б<ыть>, меня)», — вспоминал много позже Перцов, добавив: «Недаром же благоразумные Мережковские так боялись его „политик“» (25). Брюсов напрасно «переводил стрелки» на Перцова, с которым был связан давней дружбой, хотя она имела более литературный, нежели личный характер. Их переписка эпохи «Нового пути» рисует совсем иную картину. Во-первых, по политическим взглядам Брюсов стоял гораздо ближе к Перцову, нежели к Мережковскому и Егорову. Во-вторых, Перцов не столько диктовал Брюсову «линию» политических обозрений, сколько сглаживал его конфликты с редакцией, с двойной, а то и тройной цензурой — «либеральной» Мережковского и Егорова, косной официальной и еще более косной духовной, которой дополнительно подвергался «Новый путь» в качестве издания, пишущего на религиозные и церковные темы. Брюсов имел все основания жаловаться на цензуру, только самый строгий его цензор жил не в Зоологическом переулке, а на Литейном, где квартировали Мережковские.
Теперь о либерализме. Здесь Брюсов явно играл словами и старался выдать желаемое за действительное, как и в поздней автобиографии, когда утверждал, что «еще в конце 1917 г. начал работать с Советским правительством». Что считать «средой», в которой он жил? Семью? Но там, по его же собственному признанию, господствовали Писарев, Спенсер и Моллешот, которых Градовский, Милюков и другие либеральные вожди вряд ли отважились бы признать «своими». Круг поэтов-декадентов, открыто презиравших «общественность» и гордившихся этим презрением? Однажды на университетском экзамене у В. И. Герье, типичного либерала, Брюсов демонстративно назвал Добролюбова — «революционного демократа» Николая, а не «декадента» Александра — «идиотом». Круг религиозно-философских собраний с их подчеркнутым интересом к «общественности»? Там Валерий Яковлевич никогда не был «своим». Московский литературно-художественный кружок, «столпов» которого (вот уж были либералы!) он в 1903 г. шокировал «эстетским» докладом о Фете? (26) «В Художественном Кружке — вторники, — записал Брюсов в дневник в октябре 1902 г., вскоре после избрания в его члены. — Идиоты говорят глупости, в этом проходит вечер. Хлопают тому, кто скажет поглупее. И неистовствуют от радости, если оратор косвенно заденет, плюнет на правительство или христианство» (27). Как верно отметила историк литературы М. И. Дикман, «враждебность, неприязнь, презрение к либералам, нарочитый их эпатаж — характерны для Брюсова 900-х годов» (СС, 1, 634). Именно против них обращал он свои инвективы — «Юлий Цезарь», «Цепи», «Книга пророчеств», «Довольным».
Довольство ваше — радость стада,
Нашедшего клочок травы.
Быть сытым — больше вам не надо,
Есть жвачка — и блаженны вы!
Прекрасен, в мощи грозной власти,
Восточный царь Ассаргадон
И океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон!
Но ненавистны полумеры,
Не море, а глухой канал,
Не молния, а полдень серый,
Не агора, а общий зал.
Это — отклик на манифест 17 октября 1905 г., восторженно встреченный именно либералами: «крайне правые» сочли его позорной капитуляцией, «крайне левые» призвали продолжать борьбу, удвоив силы. Так в чем же дело?
Дело прежде всего в том, какую позицию, точнее, какую социальную нишу занимал Брюсов не в то время, о котором вспоминал, а в то, когда писал автобиографию. Откликаясь на победу кадетов на выборах в Первую Государственную Думу в марте 1906 г., он признался Перцову: «Дума будет кадетской, как была кадетской тридцать лет и три года вся русская литература. Хочешь не хочешь, а изо дня в день будем слушать из Таврического дворца те же рассуждения, в которых с детства захлебывался на страницах „Русских ведомостей“ и всего им подобного. Бррр…» (28). Однако в 1913 г. он уже всероссийски известный поэт и прозаик, недавний редактор литературного отдела либерально-кадетской «Русской мысли», сотрудник самых что ни на есть «солидных» изданий, не только «столп», но бессменный председатель дирекции Литературно-художественного кружка, склонный с улыбкой вспоминать о своих «декадентских» дебютах, но не о стихах периода первой революции. По своему статусу он мало отличался от Мережковского, кандидата в академики и нобелевские лауреаты, как раз в те годы выпускавшего полное собрание сочинений.
Это отступление необходимо не только для того, чтобы показать, почему мы можем пренебречь суждениями Брюсова о собственных политических обозрениях. Оно прямо подводит нас к вопросу о том, каких политических взглядов он придерживался в начале существования «Нового пути» и как они эволюционировали в годы Русско-японской войны и Первой революции.
Рискуя впасть в упрощение, к которому приводит использование расхожих и потому расплывчатых терминов, эти взгляды можно определить как империализм, паневропеизм (и панславизм как его часть) и антидемократизм. Как империалист Брюсов не только не осуждал, но признавал как должное и даже приветствовал территориальную экспансию развитых стран — как будто в соответствии с «законом расширения больших пространств», сформулированным основоположниками геополитики Рудольфом Челленом и Карлом Хаусхофером (о которых он едва ли слышал). Брюсов оценивал ход и результаты территориальной экспансии других стран только по одному критерию — угрожает она государственным интересам России или нет. Как паневропеист он уже в первой политической статье отказывал Турции в праве быть европейской, а значит «цивилизованной» державой, в том числе из-за ее репрессивной политики в отношении славянских народов — христианских и европейских, т. е. более «цивилизованных». Антигерманские высказывания Брюсова этих лет мотивируются прежде всего протурецкой и антиславянской политикой Вильгельма II, в которой он усматривал измену общеевропейскому единству. На этом же единстве Брюсов акцентировал внимание, когда писал о подавлении антииностранного «боксерского восстания» в Китае: на сей раз «передовым бойцом» «цивилизованного мира» выступил германский кайзер, за что Соловьев приветствовал его как нового Зигфрида — «наследника меченосной рати». Наконец, как противник парламентской демократии и всеобщего избирательного права в их европейском варианте Брюсов критиковал «царство количества» (если воспользоваться выражением Рене Генона), торжествующего в ущерб «качеству», и провидел опасность грядущего «торжества социализма», идущего к власти самым что ни на есть законным парламентским путем.
Если статьи о папстве и антиклерикальном законодательстве французских радикалов «трепала» духовная цензура, то «Торжество социализма» оказалось неприемлемым прежде всего для редакции, а потому увидело свет лишь через 90 лет. «Ваша статья, конечно, была опротестована Егоровым и задержана Мережковскими в качестве „ретроградной“», — известил Перцов 23 июля 1903 г. Брюсова (29). «Если будете беседовать с Мережковскими на эту тему, — возмущенно ответил Брюсов 2 августа, — спросите при случае, читали ли они мою статью о социализме. Дело в том (как Вы сами знаете), что статья вовсе не реакционная. Только бычачье тупоумие Егорова, медный лоб которого надо пробивать стенобитными орудиями „Освобождения“[4], могло принять ее за статью, враждебную социализму. Она его осуждает, да! но с высшей точки зрения (разным Егоровым, конечно, недоступной), признавая его необходимость и неизбежность. А Мережковские склонны отвергать мою статью, не читая; мне доподлинно ведомо, что именно так было со статьей о конгрегациях. Осведомляюсь об этом исключительно из психологического любопытства, ибо решил твердо политик более для Нового Пути не писать» (30). «Политику Брюсова я не задерживал, хотя задержал бы с большим удовольствием, — известил Егоров 23 июля Перцова. <…> Статья называется „Торжество социализма“. Перед окончанием автор уверяет своих читателей, что социалистический строй неосуществим, что даже мечтать о нем будет возможно только тогда, когда из драгоценных телескопов будут делать балки в хижинах, а шакалы будут ходить в библиотеки читать стихотворения Брюсова. Другими словами — не бывать торжеству социализма никогда. А через пять строк, подсчитав количество социалдемократических голосов в Германии, автор твердо предрекает неминуемое торжество социализма если не завтра, то послезавтра. <…> Тут нелиберального ничего нет. Напротив, все это именно страшно либерально. <…> Но не столько либерально, сколько по-детски неосведомленно. <…> Скажу вам по совести, что я лично не напечатал бы статьи Брюсова, каких бы воззрений на социализм я ни держался. <…> Не пущена же статья Брюсова по телеграмме из Луги» (29). То есть от Мережовских. «По отношению Ваших „политик“, — пытался успокоить Перцов Брюсова 10 августа, — Дмитрий Сергеевич заявляет: „Я вполне солидарен с Брюсовым в основных взглядах; все дело в тоне“, который они находят легкомысленным. <…> Мережковские, конечно, читали „Социализм“; он был даже переделан и хотели пустить в № 8; но тут остановил уже я, находя переделки нескладными и статью запоздалой» (31). Жаль, что эти «нескладные переделки» текста нам неизвестны.
«Еще рано вкладывать шпагу в ножны, — уговаривал Перцов Брюсова в том же письме. — Повоюем еще. Не бросайте обзоров: ну, будут стычки, препирательства — что же? à la guerre comme… [à la guerre][5]. Когда я здесь — все будет обходиться гораздо легче. А Егорову хвост прищемлен крепко. Он тут наделал разных глупостей, и его „деловой“ авторитет рухнул». Однако Брюсов еще 28 июля четко разъяснил ему свою принципиальную позицию не только по поводу отвергнутой статьи:
«Не гневайтесь и верьте, что пишу не от „обиды“. Но ведь совершенно ясно, что о папах писать мне нет никакой надобности. Лучше пойти грибы собирать, благо они у нас объявились. <…> Несомненно, что мои „политики“ никогда не подойдут к „Новому Пути“ tel quel[6]. И не потому, чтоб в них было подлинно так много „ретроградности“, а потому, что Мережковские и Егоров ее там желают видеть. Я думаю, что предан „свободе“ (и политической!) не меньше их троих, и во всяком случае не меньше всех радикалов желаю переворота, но только не для того, чтобы перестроить Русь на западный образец, а чтобы и на Западе уничтожились все образцы. Таков смысл моих политик. Если это ретроградно, я смиряюсь. Но славить социализм и интернационалку все же не стану. О папах я мог бы написать только что-нибудь ultra ретроградное. Мне папство гораздо более по душе[7], чем все парламентские режимы и плутократические республики, где при криках l
Повторяю, это не „обида“ за отвержение моего социализма. Вы хорошо знаете, что к своим статьям (не стихам), особенно политическим, у меня нет отческого чувства. Это не дочери мои, а воспитанницы, ученицы. Я забочусь о них, но особенно плакать не стану. Просто я устанавливаю ясное положение, которое и Вы видите: как политический обозреватель я для „Нового Пути“ „не подхожу“ (как литературный, кажется, терпим?). Политика для „Нового Пути“ вспомогательное дело; он готов пожертвовать своими политическими идеями (благо они очень смутны и к современности отношения имеют мало); он готов сделать из политики рычаг, чтобы своротить с места общественное мнение. Я в рычаги не гожусь. Вот и все» (32).
Проявилось в этом шаге и несомненное разочарование Брюсова — возможно, не столько в себе в качестве политического комментатора, сколько в аудитории, неспособной или неготовой правильно понимать его суждения. А ведь речь шла о людях, близких ему если не духовно, то во всяком случае литературно и социально. Приведу фрагмент из более раннего (февраль 1901 г.) чернового письма к Максиму Горькому, стоявшему на совершенно иных позициях. Горький призывал Брюсова присоединиться к протесту против отдачи участников студенческих волнений в солдаты, т. е. к конкретным политическим действиям. Брюсов отвечал: «Давно привык я на всe смотреть с точки зрения вечности. Меня тревожат не частные случаи, а условия, их создавшие. Не студенты, отданные в солдаты, а весь строй нашей жизни, всей жизни. Его я ненавижу, ненавижу, презираю! Лучшие мои мечты о днях, когда это будет сокрушено» (33). В этих словах можно увидеть позерство «декадента», за несколько лет до того восклицавшего: «Родину я ненавижу!» А можно и трезвое понимание язв и пороков современного русского общества, развитое в противоречивой заметке марта 1906 г. о смертной казни, когда Брюсов решительно высказался за ее сохранение.
Уже первые «политики» Валерия Яковлевича вызывали у современников ассоциации с Тютчевым, причем не всегда в положительном контексте. 3 августа 1903 г. в газете «Русский листок» появилось его стихотворение «Двенадцатый час», позднее переименованное автором в «Июль 1903».
Да, пробил последний, двенадцатый час!
Так звучно, так грозно.
Часы мировые окликнули нас.
О, если б не поздно!
Зарницами синими полночь полна,
Бушуют стихии,
Кровавым лучом озарилась луна
На Айа-Софии…
Передовая статья «Санкт-Петербургских ведомостей», из которой был взят эпиграф к первой публикации, была посвящена убийству турецким фанатиком русского консула в городе Битолия в Македонии. В ней говорилось: несмотря на то, что турецкий «султан поспешил извиниться», Россия требует «полного удовлетворения… Слишком давно Святая София тоскует о русском кресте, который оградит святыню и от мерзости Магометовой, и от недостойных посягательств продажных греков; а славянские народы стоят на распутье: настал последний, двенадцатый час, и нужно выбирать между светлым будущим могучей федерации свободных братских народов, отдыхающих под сенью русского щита, или бессильным поникновением пред всенемецкой волной… она поднялась, она грозит, — завтра она все захлестнет и смоет» (цит. по: СС, 1, 618). 2 августа Брюсов писал Перцову: «А какие события на Балканах! Какие темы для политик! Я же написал пока только стихи в духе Тютчева» (34).
«Ваши стихи хоть бы и Тютчеву. Очень хорошо», — ответил Перцов (35). Друг юности Брюсова, поэт и журналист Александр Курсинский, в политике придерживавшийся «левых» взглядов (возможно, не без влияния Льва Толстого, домашним учителем детей которого он был), откликнулся на стихотворение ехидным фельетоном в «левой» московской газете «Курьер». Выступая под псевдонимом «Досужий обыватель», Курсинский, в недавнем прошлом сам «декадент», писал: «Г-н Валерий Брюсов перестал быть собой, перестал быть бесстрастным волхвом. <…> Он сошел к людям, сблизился с ними в их страстях и кричит вместе с ними за общие интересы. И как подобает всякому новообращенному, кричит громче других. Известная часть нашей прессы кричит: Идем на Константинополь — пора! Г-н Валерий Брюсов возглашает: Скорей на Константинополь! А то будет поздно <…> Он перестал быть Валерием Брюсовым. Кажется, он стал Тютчевым нашего времени» (36).
Посылая 12 августа 1903 г. Брюсову этот фельетон, Курсинский приложил к нему небольшое, но значимое письмо: «Друг мой! Думаю, что десять лет наших близких отношений дают мне право делать тебе строгие замечания, когда ты делаешь шаги, слишком тебе не подходящие. Поэтому посылаю тебе мой фельетон, направленный против тебя со всей искренностью негодования, возможной в печати, и тем более, что он выражается в органе узко либеральном („Курьер“. — В. М.). Я не верю в твой патриотизм, и тем более, что он выражается как патриотизм мелких консервативных газет („Русский листок“, где появилось стихотворение Брюсова. — В. М.). Тебе ли не понимать, что в настоящее время честью России будет остаться крепкой и верной себе, а не играть мелкую роль сильного орудия в руках других держав. Если ты хочешь заниматься политикой, то изучи получше политическое положение момента» (37). Совет «изучить получше политическое положение момента» следует отнести на счет политических разногласий Курсинского и Брюсова, а не недостаточной компетенции последнего. Но такие отклики только усугубили решимость Брюсова прекратить — хотя бы на время — деятельность политического комментатора. Много лет спустя, в июле 1935 г. его вдова И. М. Брюсова писала литературоведу Д. Е. Максимову: «Сам Валерий Яковлевич про свои политические писанья всегда говорил с легкой насмешкой над собой и уверял, что никогда не сумеет „потрафить“ современным ему редакторам» (38). Лозунг «трафить надо» и впрямь был не для него.
Начало войны с Японией Брюсов приветствовал, нисколько не сомневаясь в скорой и убедительной победе России. Стихотворение «К Тихому океану», опубликованное в «Русском листке» 29 января 1904 г., на следующий день после объявления войны, и написанное двумя днями ранее, вызвало восторженные отзывы Перцова: «Я порадовался: нужно продолжать Тютчева» (39). Два года спустя Петр Струве, бывший марксист, ставший кадетом и империалистом, высоко оценив новый сборник стихов Брюсова «Stephanos», назвал «К Тихому океану» «поэтической жемчужиной патриотической мечты» (40). Лично не знакомый со Струве, Брюсова поблагодарил его письмом… и удостоится иронической похвалы Перцова: «Вот какие сердца Вы покоряете! Даже шефы Кадетского корпуса восписуют Вас» (41). Однако вопреки предположению Петра Петровича, при избрании выборщиков в Государственную думу по Московскому уезду в марте 1906 г. Валерий Яковлевич отдал голос не кадетам, а более «правым» октябристам («Союз 17 октября»): «В потворстве кадетам Вы меня обвиняете напрасно: я с благородной безнадежностью проголосовал за 17-ое. Но, Господи! неужели оно станет „либеральной“ партией, и я окажусь сторонником русских либералов? Этой метаморфозы не ожидал от себя» (42).
Основную идею стихотворения — господство на Тихом океане есть историческое предназначение России — Брюсов развил в одной из рецензий в «Весах»: «Великие события, переживаемые нами, объединили в одном общем чувстве всю Россию. Русским людям всех направлений понятно, что ставка идущей теперь борьбы: будущее России. Ее мировое положение, вместе с тем судьба наших национальных идеалов, а с ними родного искусства и родного языка, зависит от того, будет ли она в ХХ веке владычицей Азии и Тихого океана. Каковы бы ни были личные симпатии того или другого из нас к даровитому народцу восточных островитян и их искусству, эти симпатии не могут не потонуть в нашей любви к России, в нашей вере в ее назначение на земле».
В доверительном письме к Перцову от 19 марта 1904 г. он выразился с еще большей определенностью и откровенностью: «Ах, война! Наше бездействие выводит меня из себя. Давно пора нам бомбардировать Токио. Наша сила в том, что мы на чужбине, а японцы у себя. Потруднее, если театр войны — родина. Надо бросить на произвол судьбы <Порт->Артур и Владивосток — пусть берут их японцы. А мы взамен возьмем Токио, Хакодате, Йокагаму! Пусть японцы свободно гуляют по Маньчжурии, а мы погуляем по Нипону! Авось, до Москвы они не дойдут, а мы до Токио доедем скоро! Я люблю японское искусство. Я с детства мечтаю увидеть эти причудливейшие японские храмы, музеи с вещами Киэнаги, Оутомары (Утамаро — В. М.), Иейши, Тойокуни, Хирошимы (Хиросигэ? — В. М.), Хокусаи и всех и всех их, так странно звучащих для арийского уха… Но пусть русские ядра дробят эти храмы, эти музеи и самих художников, если они там еще существуют! пусть вся Япония обратится в мертвую Элладу, в руины лучшего и великого прошлого, — я за варваров, я за гуннов, я за русских! Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке, Великий Океан — наше озеро, и ради этого „долга“ ничто все Японии, будь их десяток! Будущее принадлежит нам, и что пред этим не то что всемирным, а космическим будущим — все Хокусаи и Оутомары вместе взятые!» (43).
Адресат не разделял и не одобрял подобные призывы и восторги. В дни между письмом Брюсова и ответом Перцова произошло трагическое событие, моральные последствия которого оказались не менее тяжелыми, чем военно-политические: 31 марта подорвался на японской мине и затонул флагманский корабль Тихоокеанской эскадры броненосец «Петропавловск», на котором погиб командующий эскадрой вице-адмирал С. О. Макаров. Брюсов посвятил этому событию статью «К несчастью с „Петропавловском“», которую не напечатало ни одно издание. Из нее видно, что «декадент» внимательно читал специальные публикации о результатах ходовых испытаний военных кораблей. Интересно, кто еще из его собратьев по перу интересовался этим?
3 апреля Перцов начал письмо с отклика на случившееся: «Теперь, после чудовищного 31 марта всe другое заслонилось. Какие дни мы переживаем! Не хочется ни говорить, ни думать об „этом“ — и только о том и думаешь. Как мог случиться этот ужас?» Затем последовал иронический ответ на стратегические выкладки Брюсова: «А стратегия Ваша — та более эстетична, нежели практична. Конечно, красиво, как Хокусаи дробятся от бомб, — вопрос: как до них добраться? „По морю, аки по суху“? Сменить Порт-Артур на Токио, вероятно, никто бы не отказался, но отдать первый легче, чем получить второй» (44).
К слову о «русских ядрах», которыми Брюсов в запале призывал «дробить» японские храмы и музеи. На самом деле он вовсе не был так кровожаден (к теме «гуннов» мы еще вернемся) и неслучайно признался, что любит японское искусство и хотел бы своими глазами увидеть его произведения не только в Москве, Петербурге или Европе, но в самой Японии. Вот еще одна цитата, несколько более позднего времени, но о том же: «Мы (круг „Весов“. — В. М.) тоже разрушаем — но оковы, мешающие нам свободно двигаться, и стены, закрывающие нам дороги. Но мы не имеем и не можем иметь ничего общего с теми „молодыми“, которым хочется сокрушить античные статуи за то, что это статуи, и поджечь дворцы за то, что это дворцы. Конечно, и в варварстве, как во всем в мире, есть своя прелесть, но я не колеблясь поставлю скорострельную пушку для защиты Эрмитажа от толпы революционеров» (45).
В частных письмах Брюсов давал волю эмоциям, одновременно стремясь сделать линию руководимого им журнала «Весы» максимально нейтральной. Да, на его страницах цитировались слова Реми де Гурмона: «Русские на Востоке — представители всех европейских рас. Необходимо, чтобы победителями остались они и чтобы эти слишком ученые обезьяны, убежавшие из того цирка, каким сделалась Япония, были возвращены в свое первоначальное состояние. Пусть они расписывают веера: они так способны к этому. Это низшая раса, народ ремесленников, которому нельзя оставить ни малейшей надежды, что он будет принят среди господ» (46). Однако на соседних страницах мы находим статью о Харунобу, а два осенних номера «Весов» (1904. № 10, 11) были оформлены в японском стиле и содержали статьи о японском искусстве.
Почти апология культуры врага в дни, когда всe связанное с Японией бралось за одни скобки «желтой опасности», выглядела по меньшей мере вызывающей. Номера, выпущенные по инициативе Брюсова и издателя «Весов» Сергея Полякова, противоречили не только официальному курсу, но и настроениям большей части общества. Поэтому Валерий Яковлевич был вынужден объясниться с одним из сотрудников журнала Михаилом Семеновым, который счел их выпуск бестактной затеей: «Как только возникла у нас с Сергеем Александровичем (Поляковым. — В. М.) мысль сделать „японский“ №, мы спросили себя: не будет ли это бестактно. И, рассудив, решили, что нет. „Весы“ должны среди двух партий японофильствующих либералов и японофобствующих консерваторов занять особое место. „Весы“ должны во дни, когда разожглись политические страсти, с мужеством беспристрастия исповедать свое преклонение перед японским рисунком. Дело „Весов“ руководить вкусом публики, а не потворствовать ее инстинктам» (47). В этих словах — и политическая, и эстетическая программа Брюсова, которого невозможно представить среди русских либералов, посылающих японскому императору поздравления по случаю победы над российским самодержавием.
Вернемся к цитированному выше письму Перцова от 3 апреля 1904 г., содержащему интересные размышления о том, что будет — или должно быть — после войны. «Еще счастливее паршивые либералы, идиотически радующиеся: „приближается конституция“. Здесь довольно таких. Скажите, отчего русский человек способен быть таким дураком? Почему таких нет между немцев, ни между турок? Пятьдесят лет мы сами себя ругали; пятьдесят лет заверяли себя, что никуда не годимся: нет конституции. Немудрено, что, наконец, крепко поверили. Этот самогипноз не разобьешь иначе как канонадой битв. Во что бы то ни стало нужен „обратный Севастополь“. Японцы — пустяки, предлог. Мистика этой войны — борьба России с самой собой, с проклятием своего позитивизма. <…> Никогда не было злейшего врага русского народа, чем русские „народники“. Или война покончит с этим „наваждением“, — или мир есть „дьяволов водевиль“, который скучно смотреть. После войны не должно быть ни либералов, ни консерваторов, ни декадентов, ни прочих. После войны должен быть один могучий русский империализм — или пусть не будет ничего. Я знаю, что Вы примете эту формулу».
Брюсов принял эту формулу Перцова, хотя не сразу и не столь уверенно. До осени 1904 г. он продолжал надеяться на военную победу, но события рушили его надежды одну за другой. 17 мая он писал Перцову уже в ином тоне: «Конечно, мы победим, раздавим Японию, но увы, только тяжестью своего тела» (48). В августе он написал стихотворение «То в этой распре роковое…», еще полное уверенности в окончательном успехе, но уже лишенное «шапкозакидательских» настроений первых месяцев войны. В нем Брюсов отдал должное противнику, причем не только его храбрости и мужеству, но значимости и оправданности его исторической миссии. Здесь он следовал за известной соловьевской схемой «прогресса» и «порядка», где Япония, «ветхих стран передовой», возглавляла силы последнего. Валерий Яковлевич, видимо, не успел сразу опубликовать стихотворение, а после неудач осени 1904 г., когда «прогрессивная передовая Азия нанесла непоправимый удар отсталой и реакционной Европе» (49), оно стало «несвоевременным». Именно этим словом сам автор мотивировал исключение из собрания стихов «Пути и перепутья» (1908) таких произведений, как «К Тихому океану», «Июль 1903» и «Солдатская», но в 1913–1914 гг. восстановил их все на прежних местах в соответствующих томах «Полного собрания сочинений и переводов».
Зимние месяцы 1904/1905 г. стали переломным моментом в отношении Брюсова к войне. Нет, он не превратился в «пораженца», но в полной мере осознал трагизм ситуации, когда на полях Маньчжурии сошлись не просто две армии, но две силы, ни одна из которых не хотела уступать, — не те ли самые, о которых он пятью годами ранее писал Криницкому и Станюковичу:
Качнулись роковые чаши,
При свете молний взнесены:
Там жребии врага и наши,
Знамена тяжкие войны (СС, 1, 425).
Не увенчавшаяся успехом и непопулярная в обществе война грозила вызвать внутриполитический кризис, если не революционный взрыв. В стране началась волна демонстраций и митингов, участники которых требовали созыва учредительного собрания, политической амнистии и прекращения войны с Японией. Брюсов четко заявил свою позицию в стихотворении «К согражданам», написанном в декабре 1904 г. и опубликованном при участии Перцова 22 декабря в газете «Слово», которую издавал его родственник Николай Перцов.
Теперь не время буйным спорам,
Как и веселым звонам струн.
Вы, ликторы, закройте форум!
Молчи, неистовый трибун!
Когда падут крутые Веи
И встанет Рим как властелин,
Пускай опять идут плебеи
На свой священный Авентин!
Но в час сражений, в ратном строе,
Все — с грудью грудь! и тот не прав,
Кто назначенье мировое
Продать способен, как Исав! (СС, 1, 425)
«Очень спасибо за напечатание стихов к неистовому трибуну. Мне это очень важно и дорого», — благодарил автор Петра Петровича 1 января 1905 г. (50).
В написанном тогда же стихотворении «На новый 1905 год», проникнутом тютчевскими мотивами, Брюсов заклинал:
Молчи и никни, ум надменный!
Се — высшей истины пора!
Пред миром на доске вселенной
Веков азартная игра.
И в упоении и в страхе
Мы, современники, следим,
Как вьется кость, в крови и прахе,
Чтоб выпасть знаком роковым (СС, 1, 425).
«Кажется мне, Русь со дня битвы на Калке не переживала ничего более тягостного. <…> Нельзя безнаказанно „попускать“ столько поражений. Рок не прощает, если его вызываешь на состязание. Победа, настоящая победа нужна нам не столько по военным, даже не по психологическим, а по почти мистическим причинам», — писал Брюсов Перцову после сдачи Порт-Артура (51). Но никаких побед не было. Наоборот, новая серия неудач русской армии заставляла задуматься над извечным вопросом: кто виноват в случившемся? «Нет, пусть японцы — гении, — отвечал Перцов 24 февраля 1905 г., — пусть их вдвое против нас, пусть у них стосаженные пушки, — но нельзя, нельзя так! Тут что-то не то. Проигрываем мы, собственными руками. Если и после этого всe еще останется Куропаткин[9] и это угрюмое убожество[10], — я брошу вовсе газеты и буду только горланить, как либерал: „до-олой во-ойну, до-олой во-ойну!!“ Минутами хочется, чтобы Мукден стал для нас Седаном — боль вырванного зуба легче этого безнадежного мозжения. Пусть все разом рухнет в колоссальном провале — и, может быть, мы проснемся по ту сторону другими» (52). Мыслящие люди адресовали вопрос об ответственности — хотя бы «про себя» — не только генералам и адмиралам, но дипломатам, министрам и лично Николаю II, которого не уважали и презирали не только «левые», но и многие убежденные монархисты. Еще 25 декабря 1904 г. Перцов писал отцу: «Очень велико раздражение против Великого князя Алексея (генерал-адмирала). <…> Государь, как говорили, хотел его сменить, но, конечно, не решился, — и как вообще ни на чтó не может решиться. Трудно и представить себе, чтó будет дальше. Воевать нужно, а уменья воевать — никакого. Конечно, дело не столько в японцах, сколько в нашей бестолочи. Особенно на море мы, можно сказать, сами себя уничтожили. Очень неприятное впечатление производит, что Государь до сих пор ничем не отозвался на такую беду, как падение Порт-Артура. Хоть бы догадался войскам что-нибудь сказать. <…> Действительно, поразительное малодушие! Какой это Царь! Либералы одни могут быть им довольны!» (53).
Пиетета к последнему русскому самодержцу Брюсов не испытывал. Когда неспособность правительства и командования вести обещанную победоносную войну и справиться с нарастающей волной недовольства внутри страны обнаружились в полной мере, в резкой критике властей «правые» и «левые» были едины, хотя мало кто из них рисковал протягивать друг другу руку. Одним из них оказался Василий Розанов, которого Перцов стыдил в письме от 15 декабря 1904 г.: «И не стыдно Вам будет на том свете Константину Леонтьеву в глаза посмотреть? А покойник еще так на Вас надеялся. Впрочем и то сказать: секрет твердости характера он, кажется, унес с собой в могилу» (54). Досталось от Перцова и Брюсову за появление в «Новом пути» (1904. № 10) «тираноборческого» стихотворения «Кинжал», написанного в 1903 г., но опубликованного без даты и потому легко относимого к последним событиям[11], потом за участие — впрочем, пассивное — в собраниях фрондировавших интеллигентов вроде Бальмонта и Леонида Андреева, о чем Брюсов сообщил ему 9 декабря в весьма ироническом тоне (56). «Ваши строки затронули меня „за живое“, — парировал он упреки корреспондента. — <…> Я среди „либералов“, ликующих по поводу „доверия“, наконец-то оказанного им, представлял бы слишком комическую фигуру, чтобы вмешаться в их сонм» (57).
Перцов понял, что погорячился: «Ну, не сердитесь. Согласитесь, что и я был бы не я, если бы оставил без „протеста“ Вашу подпись под либеральными платформами[12]. <…> Вас же мне особенно жаль отдавать „либералам“ — даже с чисто художественной точки зрения: ибо Ваши „патриотические“ стихи всегда лучше „возмутительных“. Конечно, никакой либеральный „Тиртей“[13] (ни даже П. Я.[14]!) не напишет „Кинжала“, но таких стихов, как „К согражданам“ и „Двенадцатый час“ (т. е. „Июль 1903“. — В. М.) не всегда удавалось писать и Тютчеву. Это вне всякого сомнения, что Вы останетесь политическим поэтом новой России (помимо других Ваших чинов), как Тютчев, Майков, Хомяков и прочие постарше — были поэтами старой. Смотрите же, пишите так, как нужно писать такому поэту» (59).
В 1904–1905 гг. Брюсов почти не выступал в печати как политический публицист (принципиально важная статья «Метерлинк-утешитель», не найдя издателя, осталась в рукописи и дождалась своего часа только через 90 лет), что с лихвой окупилось обилием политических стихотворений. В этом проявилась одна из важнейших особенностей Брюсова как политического комментатора, для которого Поэзия и Политика были неразрывны. Он мог откликнуться на одно и то же событие и стихотворением, и статьей, не делая принципиального различия между «высокими» и «низкими» темами и жанрами, но лишь варьируя сказанное применительно к избранной форме (подобное можно наблюдать у Соловьева, только там место Политики занимала Философия). Конечно, Брюсов сознавал себя прежде всего поэтом, но и над статьями работал не менее тщательно, добиваясь предельной ясности мысли, четкости формулировок и — не побоимся сказать — художественного совершенства. Это хорошо видно на примере политических стихотворений 1905 г. и венчающей их ряд статьи «Свобода слова».
Место войны в политических стихах 1905 г. заняла революция. Цензура еще действовала, поэтому автору пришлось прибегать к аллегориям — впрочем, совершенно прозрачным, — но дело не только в эзоповом языке. Брюсов привык смотреть на вещи глобально, всемирно-исторически, «через пространства и времена великие», даже когда думал о текущей политике. «Я вижу новые эры истории, — делился он с Перцовым 13 января 1905 г. — Не говорю уже о воочию начавшейся борьбе против Европы, против двухтысячелетней гегемонии европейской культуры. Но что ждет нас, если Россия сдвинется со своих вековых монархически-косных устоев? Что если ее обуяет дух демократического безумия, как Афины времен пелопонезской войны? А это вовсе не невозможно» (60).
Рассмотрим одно из его наиболее показательных политических выступлений — стихотворение «Юлий Цезарь». Оно не включено в настоящий сборник, т. к. не является откликом на какое-либо конкретное событие, но его злободневность очевидна.
По форме это портрет еще одного «любимца веков», каких было немало и в предыдущих брюсовских книгах. Однако в сборнике «Stephanos» оно помещено в разделе «Современность», да еще с многозначительным примечанием, что написано «до октябрьских событий», т. е. до Всероссийской политической стачки и Манифеста 17 октября. Все римские реалии здесь на месте, хотя ясно, что это стихотворение не о Юлии Цезаре. Или хотя бы не только о нем.
Но вы, что сделали вы с Римом,
Вы, консулы, и ты, сенат!
О вашем гнете нестерпимом
И камни улиц говорят!
Хотя б прикрыли гроб законов
Вы лаврами далеких стран!
Но что же! Римских легионов
Значки — во храмах у парфян! (СС, 1, 427)
Ни либеральные, ни революционные «Тиртеи» таких стихов не писали: поэтов уровня и масштаба Брюсова среди них не нашлось. Кроме того, «неистовые трибуны» жаждали свободы любой ценой, а для Брюсова главным оставались политическое могущество России и ее государственные интересы. Ради этого он был готов поступиться даже свободой, о чем недвусмысленно писал в те же дни:
Да! цепи могут быть прекрасны,
Но если лаврами обвиты… (СС, 1, 429)
А если никаких лавров нет, если «значки римских легионов» оказались «во храмах у парфян» (оба стихотворения написаны после Цусимского поражения, а возможно, и после Портсмутского мира), то Брюсов сделал выбор, заявив себя противником русского самодержавия — по крайней мере, в его существующем виде. «Трусливое, лицемерное, все и всюду уступающее правительство! Император, заключающий постыдный мир! — писал он 24 сентября 1905 г. Перцову. — <…> Бывают побитые собаки: зрелище невеселое. Но побитый всероссийский император!» (61)
Вскоре после смерти Брюсова молодой «напостовский» критик Г. Лелевич написал о нем книгу — неровную, прямолинейную, местами догматическую, но содержащую немало интересных и верных суждений (в работе автору помогали Перцов и И. М. Брюсова). Лелевич, верно отметив «огромное мировое значение войны» для поэта и, более того, ее «почти мистическое значение» (от осторожного «почти» сегодня можно отказаться), прямо говорил о «пути Брюсова к революции через военные иллюзии» (62). Иными словами, он справедливо усмотрел в его «революционных» выступлениях негодование обманутого в своих надеждах империалиста.
…Призрак величавый,
Россия горестная, твой
Рыдает над погибшей славой
Своей затеи роковой!
И снова всe в веках, далеко,
Что было близким наконец, —
И скипетр Дальнего Востока,
И Рима Третьего венец!
Об отношении Брюсова к Первой русской революции написано немало. Это позволяет избежать повторений, но требует уточнений. В работах советского периода доминировало стремление революционизировать позицию Брюсова в 1905 г., представить его сознательным сторонником радикальной оппозиции, которому не хватило всего лишь «малости», чтобы примкнуть к социал-демократам. Однако внимательное чтение его стихов, статей и писем существенно меняет картину.
Отрицательное отношение Брюсова к самодержавию, проигравшему войну «желтолицым макакам», не вызывает сомнений. Не менее очевидно и то, что в революции он видел исключительно разрушительную силу, стихию, которой мог даже любоваться, но при этом не обольщался относительно ее характера и возможных последствий. Брюсовское любование революционным вихрем было «декадентски»-поэтическим, а не политическим, иными словами, имело эмоциональный, а не рациональный характер. Еще в 1901 г. он восклицал: «Лучшие мои мечты о днях, когда всe это будет сокрушено. „В руинах, звавшихся парламентской палатой“ и т. д. <…> Я не считаю себя вне борьбы. Разве мои стихи, дробящие размеры и заветы, не нанесли ни одного удара тому целому, которое и сильно своей цельностью? И если можно будет, о, как весело возьмусь я за молот, чтобы громить хоть свой собственный дом, буду жечь и свои книги. Да. Но не буду браться за молот лишь затем, чтобы разбили мне голову. Для этого я слишком многих презираю» (63).
В этих словах много «декадентской» позы, сквозь которую тем не менее проглядывает позиция. В протестах и петициях, милых сердцу и либералов, и радикалов со времен «великих реформ», Брюсов с присущим ему максимализмом усматривал полумеры, годные лишь для того, чтобы тешить самолюбие участников. Поэтому он с иронией относился к политическим «экстраваганцам» Бальмонта. Да и не верится, что Валерий Яковлевич на самом деле собирался «громить свой собственный дом». Одно дело мечтать о мистическом очистительном костре, в котором сгорит ветхая оболочка дряхлеющего мира:
В руинах, звавшихся парламентской палатой,
Как будет радостен детей свободных крик,
Как будет весело дробить останки статуй
И складывать костры из бесконечных книг (СС, 1, 266).
И совсем другое дело сталкиваться в повседневной жизни с «пораженчеством», приветствиями в адрес «микадо», стачками, террором — словом, со всем, что несла стране и обществу революционная волна.
Но как же быть со стихотворением «Грядущие гунны» (осень 1904; 30 июля — 10 августа 1905), заключительные строки которого: «Но вас, кто меня уничтожит, // Встречаю приветственным гимном» (СС, 1, 433), — столь часто цитировались по поводу и без повода. Оно показывает, что Брюсов видел в революции только разрушительное начало, о чем писал в статье «Торжество социализма»: «Прежде чем строить новую, еще небывалую общественную жизнь, — должно сокрушить все современные устои. <…> Если бы социалисты договорили до конца, если бы они смели иногда сознаваться сами себе, — они должны были бы поставить на своем знамени первым словом вопль: „Спалим!“» Разгорячившись, Брюсов иногда говорил, что он «за варваров, за гуннов» (как в письме к Перцову, написанном в начале войны с Японией), но это были только временные, минутные настроения. В стихотворении «Близким», обращенном к радикальной оппозиции и одному из ее литературных воплощений — группе «Факелы», он прямо заявлял:
Где вы — как Рок, не знающий пощады,
Я — ваш трубач, ваш знаменосец я,
Зову на приступ, с боя брать преграды,
К святой земле, к свободе бытия!
Но там, где вы кричите мне: «Не боле!»,
Но там, где вы поете песнь побед,
Я вижу новый бой во имя новой воли!
Ломать — я буду с вами, строить — нет!
Неслучайно на последнюю строчку — ради которой стихотворение и было написано — обратил внимание Ленин.
В разгулявшемся хаосе Брюсов не находил себе места. «Революцией интересуюсь лишь как зритель (хотя и попал под казачьи пули в Гнездниковском переулке). А живу своей жизнью, сгораю на вечном костре… — писал он давней подруге Анне Шестеркиной 1 ноября 1905 г. — Останусь собой, хотя бы, как Андрэ Шенье[15], мне суждено было взойти на гильотину. Буду поэтом и при терроре, и в те дни, когда будут разбивать музеи и жечь книги, — это будет неизбежно. Революция красива и как историческое явление величественна, но плохо жить в ней бедным поэтам. Они — не нужны» (64). Что же делать поэтам? Покорно ложиться на плаху или под молот? Ответ — в том же стихотворении.
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры (СС, 1, 433).
Короче говоря, «мудрецам и поэтам» с революцией не по пути. Отвечая год спустя на анкету о связи между революцией и литературой, Брюсов заявил: «Писатели разделяются на талантливых и бездарных. Первые заслуживают внимания, вторые — нет. <…> Какая связь между революцией и литературой? Революция может дать несколько тем писателю, разработать которые он может или талантливо, или бездарно — вот и всe» (65).
Ну а «приветственный гимн»? И что, собственно, «приветствовал» в революции Брюсов? Ответ можно найти в стихотворении его младшего современника и друга Максимилиана Волошина «Северовосток», написанном в 1920 г., «перед приходом советской власти в Крым» (примечание автора). Точнее, в эпиграфе к нему: «„Да будет благословен приход твой — Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя“. Слова Св. Лу, архиепископа Труаского, обращенные к Атилле».
Нам ли весить замысел Господний?
Всe поймем, всe вынесем любя —
Жгучий ветр полярной Преисподней —
Божий Бич — приветствую тебя!
Ставить знак равенства между позициями двух «политических» поэтов, при всем несомненном сходстве, не стоит. Позиция Волошина:
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
И не только молился, но при «белых» заступался за «красных», а при «красных» — за «белых». Брюсов еще до осени 1905 г. «не считал себя вне борьбы». Летом того же года он написал стихотворную отповедь «Одному из братьев», навеянную спорами с радикально настроенным младшим братом Александром, который осудил стихотворение «К согражданам» как призыв уйти от общественной борьбы (66). В другом отклике на революционные события «Знакомая песнь» Брюсов выразился не менее определенно:
Я, быть может, богомольней,
Чем другие, внемлю ей,
Не хваля на колокольне
Неискусных звонарей (СС, 1, 429).
Отправляя 1 ноября 1905 г. это стихотворение в редакцию журнала «Вопросы жизни», автор просил непременно поставить под ним дату: «Август 1905 (показывающую, что стихи написаны до революционного октябрьского взрыва, когда „звонари“ показали гораздо больше искусства)» (67). Одновременно он писал Шестеркиной, что интересуется революцией лишь «как зритель». Как это примирить?
«Революция… Плохо они делают, эту революцию! — писал Брюсов Перцову 24 сентября 1905 г. — Их деятели — сплошная бездарность! Не воспользоваться никак случаем с „Потемкиным“! не использовать до конца волнений на Кавказе! Не дать за 16 месяцев ни одного оратора, ни одного трибуна. Всех примечательнее оказался поп Гапон. Стыд!» (68). Ноябрь 1905 г. стал для Валерия Яковлевича временем окончательного… нет, не разочарования в революции, но тяжких раздумий: а что дальше? Приветствуя революционеров как «гуннов», которые сметут «всей этой жизни строй, позорно-мелочный, неправый, некрасивый» («Кинжал»), он никогда не сочувствовал их позитивной программе. Разрушение, казалось, достигло апогея: «Расплясались, разгулялись бесы // По России вдоль и поперек» (как через 15 лет написал Волошин), — который должен был смениться началом некоего созидания. Возможно, Брюсов не представлял себе со всей четкостью, что надо делать. Но он точно знал, чего делать не надо, чего следует бояться.
13 ноября 1905 г. в петербургской «Новой жизни», первой легальной газете большевиков, была опубликована статья Ленина «Партийная организация и партийная литература» (69). Статья впоследствии получила такую известность, что напоминать ее содержание едва ли необходимо. Число ее первых читателей, полагаю, было невелико, но Брюсов оказался среди них. Он сразу написал полемический ответ, который появился в ноябрьском номере «Весов». Интерес Брюсова к статье, вероятно, был вызван тем, что официальным редактором «Новой жизни» числился его давний знакомый — поэт Николай Минский, в молодости участвовавший в революционном движении, а позднее ставший одним из зачинателей «нового искусства» в России.
Брюсов не просто внимательно прочитал статью, но счел нужным публично ответить на нее. Ранее он только один раз полемизировал с русскими марксистами в печати — в рецензии на сборник «Очерки реалистического мировоззрения» (Весы. 1904. № 2), да и то, возможно, потому что среди авторов оказались его бывшие университетские приятели Владимир Шулятиков и Владимир Фриче. Теперь он ответил подробно, стараясь как можно убедительнее аргументировать свою точку зрения. Тем более, речь шла о том, о чем Брюсов мучительно размышлял как раз в эти дни, — о месте писателя в условиях победившей революции, о его возможных отношениях с новой властью и о политике этой власти в области литературы и свободы слова.
Главным тезисом Ленина было то, что лишь победа большевиков принесет писателю свободу от «буржуазного издателя» и «буржуазной публики», «от денежного мешка, от подкупа, от содержания». Однако на тех же страницах утверждалось, что «для социалистического пролетариата литературное дело не может быть орудием наживы лиц или групп, оно не может быть вообще индивидуальным делом, не зависимым от общего пролетарского дела». «Литераторы должны войти непременно в партийные организации, — четко постулировал Ленин. — <…> За всей этой работой должен следить организованный социалистический пролетариат, всю ее контролировать». Вот такая свобода.
Брюсов Ленина понял. Трудно сказать, что именно автор «Свободы слова» к тому времени знал об авторе «Партийной литературы», но сказанное им он воспринял всерьез — едва ли не единственный среди «декадентов». «Вот по крайней мере откровенные признания! Г. Ленину нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли; но меньше всего в его словах истинной любви к свободе». Большевики считали себя не только самой революционной частью оппозиционного движения, но наиболее преданной идеалу свободы. Брюсов замахнулся на святая святых их пропаганды, показав, что успех большевиков обернется тотальной несвободой: «Многим ли отличается новый цензурный устав, вводимый в социал-демократической партии, от старого, царившего у нас до последнего времени?» Вопрос риторический…
Следует отметить новую трактовку Брюсовым отношений между социал-демократами и анархистами. Если двумя годами ранее в статье «Торжество социализма» он утверждал, что «только „вопросы тактики“ не позволяют социалистам признать в анархистах своих верных братьев», то теперь отмечал: «Совершенно понятно, почему г. Ленину хочется опозорить анархизм, смешав его в одно с буржуазностью. У социал-демократической доктрины нет более опасного врага, как те, кто восстают против столь любезной ей идеи „архе“. Вот почему мы, искатели абсолютной свободы, считаемся у социал-демократов такими же врагами, как буржуазия». Понятно и то, почему Ленин еще через год назвал Брюсова, в связи с процитированным выше стихотворением «Близким», «поэтом-анархистом» (70). На саму «Свободу слова» он никак не ответил и, полагаю, даже не читал ее: трудно представить Ленина читателем «корана московских упадочников», как «идейные» литераторы называли «Весы». Брюсов тоже вряд ли узнал о ленинской оценке своих стихов: содержащая ее статья «Услышишь суд глупца…» вышла отдельной брошюрой в небольшом социал-демократическом издательстве «Новая дума».
После разгрома декабрьского вооруженного восстания 1905 г. в Москве Брюсов несколько лет почти ничего не писал о политике, хотя не переставал следить за ней и тем более думать о судьбе страны. Роспуск правительством Петра Столыпина Второй Государственной Думы 3 июня 1907 г. произвел на него, как он писал отцу, «впечатление сильнейшее»: «Куда теперь кинуться: справа реакция дикая, слева бомбы и экспроприации, центр (твой[16]) лепечет умилительные или громкие слова. <…> Вопрос теперь в том, как будет реагировать на роспуск вся Россия: если устроит нелепое „выступление“, ее изобьют, если смолчит, ее скрутят, — что лучше? <…> Кажется мне, что нет для России выхода ни влево, ни вправо, ни вперед, — грустно заключал он, — разве что назад попятиться, ко временам Ивана Васильевича Грозного!» (71)
Литературные труды и любовные романы, редакторская работа и общественная деятельность занимали всe его время, но в стихотворении 1908 г. «Наш демон» Брюсов поместил «скалы Цусимы» и «ужас декабрьских дней» в один ряд с Куликовской битвой, Полтавой и Тильзитом. В 1909–1910 гг. он пытался переработать давнюю статью «Метерлинк-утешитель», вычеркивая потерявшие актуальность фрагменты, но так и не завершил работу. Если в книге «Все напевы» (1909) наиболее «политическим» стихотворением был «Наш демон», в котором историософские раздумья соседствуют с реминисценциями из Тютчева, то в следующем сборнике «Зеркало теней» (1912) Брюсов «открыто возвращается к своей роли гражданского и политического поэта» (72). В августе 1910 г. он написал и в октябре того же года опубликовал демонстративное стихотворение-приветствие «К финскому народу», связанное с попытками царского правительства уничтожить самостоятельность Финляндии, полученную ею в 1905 г. Петр Струве, главный редактор «Русской мысли», где Брюсов тогда заведовал литературным отделом, назвал стихотворение «превосходным» и немедленно отправил в печать, открыв им литературный раздел октябрьского номера (73). Опубликованная в 2021 г. переписка Брюсова и Струве свидетельствует о близости общественно-политических взглядов корреспондентов в начале 1910-х годов.
Основные политические интересы Брюсова в эти годы были направлены не на внутренние, а на международные проблемы. В 1911 г. он написал стихотворение «Проснувшийся Восток», вошедшее в «Зеркало теней», а двумя годами позже развил его основные идеи в статье «Новая эпоха во всемирной истории», основу которой составила извлеченная из стола рукопись «Метерлинка-утешителя». Несмотря на большое количество повторяющихся фрагментов, это не два варианта одного текста. Это самостоятельные статьи, вызванные к жизни разными политическими событиями: в первом случае войной с Японией, во втором Балканской войной славянских государств против Турции — и написанные в разных ситуациях. Но их основные идеи совпадают.
Во-первых, это географическая и геополитическая завершенность мира, «освоенность» всей поверхности земного шара (ко времени написания второй статьи человек покорил оба полюса планеты), на котором больше не осталось terra incognita. «Колумб, думая, что достиг через Атлантический океан берегов Индии, воскликнул: „Что за маленький мир!“ Мы дожили до дней, что мир действительно стал маленьким в том смысле, что стал ограниченным, обозримым». «XIX век и XX век победили пространство. Железные дороги, транс-океанские стимеры, телеграфы, телефоны, автомобили и, наконец, аэропланы связали между собою страны и народы. То, что прежде было разделено многими днями или даже неделями пути, теперь приблизилось на расстояние одной или двух ночей переезда или по телеграфу на расстояние нескольких минут».
Во-вторых, это взаимосвязанность всего происходящего на земле — политическая, экономическая, информационная, культурная. «Какое дело было члену Ганзы в XIV веке до неоткрытой еще terra australis incognita[17]? А современному немецкому купцу вовсе не безразлично, каков урожай в окрестностях Сиднея и Мельбурна». «Еще четверть века назад европейские газеты довольствовались телеграммами из одних европейских центров. В наши дни нам уже необходимо знать, что вчера случилось в Нью-Йорке и в Пекине, каков урожай в Австралии и южной Африке».
В-третьих, это критика европоцентризма, представлений о европейско-христианской культуре и цивилизации как единственной подлинной культуре и единственной подлинной цивилизации. «Гордая своими успехами, открытиями, изобретениями, завоеваниями, Европа давно употребляет слова „культура“, „цивилизация“ в смысле „европейская культура“, „европейская цивилизация“. Она забыла, что были другие культуры, ставившие себе иные задачи, оживленные иным духом, отличавшиеся внешними формами, в которые отливалось их содержание». «Есть известная и еще недавно очень ценившаяся книга Ф. Шлоссера „История XVIII столетия“. Несмотря на свое универсальное заглавие, она говорит исключительно о Европе. „История XIX столетия“ будет явно неполной, а „История XX столетия“ прямо невозможной, если в нее не будут включены события других частей света». Эту мысль в 1920 г. подхватил младший современник Брюсова, японовед Сергей Елисеев: «Некоторые слова, в силу тех или иных условий, вошли в наш обиход с определенным значением, более узким и несоответствующим полному объему понятия. Слово „всемирный“ мы часто употребляем в значении „западноевропейский“, к чему нас приучили еще со школьной скамьи, где история Европы была для нас „всеобщей историей“. Теперь мы постепенно уходим от этих пережитков» (74). Замечу, что Елисеев — человек глубоко и разносторонне образованный — вполне мог быть знаком со статьей Брюсова, напечатанной в 1913 г. в «Русской мысли».
В рассуждениях Брюсова о «смене культур», которым он уже после революции посвятил одноименную статью, немало общего с теориями Николая Данилевского и Константина Леонтьева, которые могли быть ему известны, а также Освальда Шпенглера (возможно, что в конце жизни Валерий Яковлевич прочитал популярный в России «Закат Европы», но его собственная концепция сложилась раньше). Автор «Проснувшегося Востока» и «Новой эпохи во всемирной истории» выступал как последовательный защитник ценностей европейско-христианской цивилизации и культуры, но предостерегал от игнорирования или недооценки других. «Какие же причины воображать, что европейская культура окажется, не говорю, бессмертной, но более долговечной, чем многие другие, восставшие на земле во всем сиянии знания, религиозно-философского мышления, художественного творчества и после нескольких столетий жизни исчезавшие из истории навсегда?». Разве не «по-шпенглеровски» звучат эти слова, написанные еще в начале 1905 г.?..
Объединяет статьи и тема борьбы европейско-христианской цивилизации с ее врагами. В первой она еще не занимает столь важного места, зато во второй — с учетом изменений международной обстановки — становится главной. Брюсов сформулировал эту мысль еще в «Метерлинке-утешителе»: «Разве теперь культуры Европы и Дальнего Востока не противоположны друг другу по самой своей сущности: это именно два мира, в которых всe разное — самый способ мышления, красота и безобразие, добро и зло, Бог и Дьявол. Два мира, европейской и азиатской цивилизации, могли развиваться рядом, пока их разделяли пустыни: океан, баснословный Тибет, дикая Маньчжурия. Столкнувшись лицом к лицу, они почувствовали, что им на земле тесно. Поскольку Россия хочет быть представительницей Европы, поскольку Япония — передовой боец Азии, их борьба может окончиться только порабощением одного из противников. Всякий иной мир будет лишь перемирием, за которым позднее последует новая „пуническая“ война».
В условиях «пробуждения Азии», после победы Японии над Россией, активизации освободительного движения в Индии, младотурецкой и младоперсидской революций, Брюсов характеризовал происходящее четко и определенно: «Многовековая дремота Дальнего Востока была разбужена громом скорострельных пушек. <…> Гул японских побед пронесся далеко по Азии, всколыхнул не только Китай, но даже, казалось бы, чуждую Индию, нашел свой отголосок и в странах Ислама, почувствовавших, что борьба идет с общим врагом. Первая, в новое время, открытая победа не-европейцев над европейцами, быть может, самое замечательное событие последних веков. Прискорбно, что многие могли не сознавать этого, что в Германии или Англии радовались поражениям русских, подобно тому как византийцы радовались когда-то победам турок над славянами».
В этом противоборстве Брюсов уже в 1904–1905 гг. выделял расовый аспект и акцентировал на нем внимание в 1913 г.: «История сохранила нам примеры борьбы между расами. Тогда как самые ожесточенные войны между родственными народами нередко разрешались в тесную дружбу <…> борьба рас всегда вела к истреблению или порабощению одной из них. Взятие Вавилона Киром, разрушение Тира Александром и Карфагена римлянами — только разрозненные главы из истории борьбы арийцев с семитами. Борьба кончилась политической смертью семитов… В свое время борьба арийцев с монголами доходила до такой ожесточенности, какой никогда не знали войны европейцев между собой. Завоевав Америку и Австралию, европейцы истребили их население; завоевав Африку, — обратили туземцев в рабов. Классическая страна равенства, Соединенные Штаты Северной Америки, до сих пор не хочет предоставить в общежитии равные права чернокожим. Англичане в своих восточных владениях никогда не садятся за один стол с туземцами. Племенную и расовую ненависть не могут победить никакие доводы рассудка. <…> Будущему предстоит видеть вместо отходящих в прошлое войн между народами столкновения рас, культур, миров». Последние слова позволяют толковать используемый Брюсовым термин «раса» более расширительно. Он говорил о глобальном конфликте цивилизаций, в котором определяющую роль играют расовые, религиозные и культурные различия: «Мы вскормлены у разных грудей, // Единой матери сыны» («Проснувшийся Восток»). Здесь можно заметить сходство с теориями Сэмюэля Хантингтона, хотя тот едва ли слышал о Брюсове.
Переходя от общих рассуждений к анализу текущей политической ситуации, в заключительной части статьи автор дал следующий прогноз: «Придет час, когда ислам встанет на защиту своей религии и своей культуры, на борьбу с христианской Европой, притязающей быть самодержцем на земном шаре. Можно ли предугадать, какие неожиданные силы найдет в себе ислам, если мы не сумели предугадать сил обновленной Японии? Панмонголизм и панисламизм — вот две вполне реальные силы, с которыми Европе скоро придется считаться. Третья такая сила должна зародиться в черной Африке. <…> Мы скоро услышим еще один лозунг: „Африка для черных!“» Особенно интересна последняя часть этого предсказания, потому что во время написания статьи не было никаких конкретных оснований для пророчеств о «пробуждении Африки» и теории «негритюда».
В этих условиях Брюсов отказывался верить в возможность еще одной внутриевропейской войны. «Европе предстоит сплотиться перед лицом общих врагов всей европейской культуры. Важно ли, кому будет принадлежать клочок земли, вроде Эльзаса-Лотарингии, Шлезвига-Гольштинии, Скутари, когда под угрозой окажется всe, добытое двумя или даже тремя тысячелетиями культурной жизни. В опасности окажутся наши лучшие достояния, и Шекспир, и Рафаэль, и Платон, которых захотят заменить стихами Саади, картинами Утамаро, мудростью Конфуция. В опасности окажется весь строй нашей жизни, весь ее дух, а перед такой угрозой все европейцы не могут не почувствовать себя гражданами единой страны, детьми единой семьи». Это лишь повторение того, о чем двумя годами ранее говорилось в «Проснувшемся Востоке»:
За всe, что нам вещала лира,
Чем глаз был в красках умилен,
За лики гордые Шекспира,
За Рафаэлевых мадонн, —
Должны мы стать на страже мира,
Заветного для всех времен.
Выступление Брюсова не осталось без внимания. На него резко отозвался идеолог эсеров Виктор Чернов, но социалист и империалист говорили на разных языках. «Вместо „угрозы европейской культуре“ налицо скромная попытка освобождения от ига разбойников колониальной политики, от опеки интриганов иноземной дипломатии, от назойливости привозных миссионеров да еще от чудовищной эксплуатации воротил европейской биржи, банков и мануфактур. Правда, это люди, принадлежащие к одной с нами расе. <…> Громкие разглагольствования о новой эре всемирной истории кончаются весьма „практичным“ призывом к буржуазным государствам Европы сплотиться в прочный политический и экономический трест для увековечения нынешнего порабощения „желтых“ и „черных“ собратьев». Выводы у них тоже получились разные: «На деле эта система двух, друг против друга стоящих союзов[18], — писал Чернов, — не консолидировала Европу, а разорвала ее надвое и, под громким именем „европейского равновесия“, парализовала ее взаимным соперничеством. <…> Величайший позор нашей цивилизации заключается в том, что эта розничная „игра вничью“ тройственного союза и тройственного соглашения, установившая для переживаемого десятилетия норму непрерывных частичных войн, является еще наименьшим из зол и гарантией от худшего. <…> Вся Европа может превратиться в арену таких же ужасов и гнусностей, какими только что, на глазах у нас, были полны Балканы. Для всего мира может наступить такая же зловещая полоса дней огня и крови» (75).
Чернов оказался прав. Через год после публикации «Новой эпохи во всемирной истории» Европа, а затем и весь мир стали ареной нового конфликта, разгоревшегося внутри европейско-христианской цивилизации. Иными словами, случилось то, чего более всего опасался Брюсов. Опасался, но вряд ли удивился, потому что еще в конце 1902 г., в самой первой «политике» для «Нового пути» писал: «Прежде чем наступит пора окончательного решения вековечного вопроса „Востока“ и „Запада“, европейским державам надо окончить меньшее, но более насущное дело: размежеваться на земном шаре. Эта работа идет с такой торопливостью, что следить за ней приходится с чувством напряженнейшего любопытства».
Теперь гром грянул.
Начало войны Брюсов воспринял как общеевропейскую трагедию. Он едва ли был согласен с расхожей формулой философа Владимира Эрна «от Канта к Круппу», но видел в протурецкой политике Германии и Австро-Венгрии измену общеевропейскому, общехристианскому единству. Первыми его откликами на военные события стали стихотворный цикл «Современность» и статья «Война вне Европы», появившиеся в одном и том же номере «Русской мысли» (1914. № 8/9). Полгода спустя он сформулировал свое кредо: «Если бы обстоятельства момента сложились так, что пришлось бы выбирать между поэзией и родиной, то пусть погибнет поэт и поэзия, а торжествует великая Россия, после чего наступит грядущее торжество родины, и тогда явится поэт, достойный великого момента» (76).
Брюсов одним из первых правильно распознал в начавшейся войне конфликт не европейского, а мирового масштаба, но обольщался насчет того, что она сразу принесет освобождение «порабощенным народам», прежде всего славянам, главными врагами которых были Австро-Венгрия и Турция. Его поэтические инвективы отличались сдержанным тоном (самые резкие выражения — «надменный германец» и «тевтон»), не содержали «шапкозакидательских» заявлений и оскорблений в адрес противника, что в то время редко встречалось не только в русской прессе, но и в обществе в целом. Взрыв ненависти ко всему немецкому был бурным, внезапным и превосходил все разумные пределы, доходя до погромов. Издатель эсеровского журнала «Заветы» С. П. Постников вспоминал об одном из редакционных собраний первого месяца войны: «Ф. К. Сологуб громил немцев и призывал к отомщению за их жестокости, о которых тогда писали русские газеты. За каждого убитого русского, говорил он, мы должны убить десять немцев. За изнасилованную русскую женщину — насиловать немок. П. Е. Щеголев <…> поддерживал Сологуба и говорил о некультурности немцев. Блок недоуменно смотрел на них и по обыкновению молчал. М. М. Пришвин напевал солдатские песни» (77). В хоре ожесточенных проклятий Германии — ее кайзеру, армии, народу, философии, музыке и даже кухне — тон задавали не только бульварные журналисты, но и такие авторы, как Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Северянин (перечисляю только знакомых Брюсова), ранее не отличавшиеся шовинизмом.
Практически все газеты и журналы, вне зависимости от политической ориентации, наполнились «страшилками» о коварстве и жестокости немцев на фронте, особенно в Бельгии, немецком шпионаже и опасности диверсий в русском тылу, сея подозрительность и разжигая у читателей самые темные инстинкты[19]. Своим авторитетом кампанию поддержал крупнейший бельгийский поэт Эмиль Верхарн в сборнике стихов «Алые крылья войны»[20] и в книге публицистики «Окровавленная Бельгия». В рецензии Брюсова — друга и поклонника Верхарна — на русский перевод «Окровавленной Бельгии» мы находим самые резкие для его текстов выпады против Германии: «Она всегда была страной безжалостных маркграфов и кровавых ландскнехтов. Тысячелетия она бросала свои орды на Европу. В этом ее роковое и страшное предназначение» (78). Влюбленный в стихи великого бельгийца, пацифист Волошин осудил его публицистику: «Провидец, пророк — Верхарн ослеп. Гражданин заглушил поэта. Вместо ужаса перед совершавшимся и крика о безмерной любви он забыл свое поэтическое служение и написал „Окровавленную Бельгию“ — книгу ненависти. Он изменил себе — а это не проходит даром поэту — и потому он умер» (79).
Нам неизвестны какие-либо пренебрежительные высказывания Брюсова о Германии, сделанные в частном порядке, в письмах или разговорах, — не то что во время Русско-японской войны. Он всегда делал различие между «белыми» немцами и «желтыми» японцами и китайцами. Сегодня его могли бы назвать «расистом», но в начале ХХ в. такие взгляды господствовали практически во всех слоях европейского образованного общества. Даже Лига Наций, призванная стать воплощением принципов прогресса, свободы и гуманности, в 1919 г. большинством голосов отвергла предложение Японии о внесении в ее Устав положения о «равенстве рас».
Зато отношение Брюсова к Турции оставалось последовательно отрицательным и мотивировалось исторической несовместимостью исламской и христианской цивилизаций. В 1900 г. он призывал времена, когда «славянский стяг зареет над Царьградом» (стихотворение «Проблеск»), и не раз возвращался к этой теме в «новопутейских» обозрениях. В «Новой эпохе во всемирной истории» он прямо называл «изгнание турок из Европы» целью не только русской, но и европейской политики, хотя и Великобритания, и Германия в прошлом не раз разыгрывали «турецкую карту» против России, например на Берлинском конгрессе 1878 г. германско-турецкий блок казался Брюсову противоестественным союзом европейцев и не-европейцев против других европейцев, подобно англо-японскому союзу. Не поэтому ли он демонстративно предпослал антитурецкому стихотворению 1915 г. «Отрывок» эпиграф из баллады Шиллера «Геро и Леандр». Хотя недостатка в цитатах из «невражеских» поэтов не было…
Следующим этапом «военных усилий» Брюсова стала деятельность в качестве военного корреспондента «Русских ведомостей» (август 1914 — май 1915 г.) в Польше и в Галиции, куда он отправился одним из первых среди московских литераторов. «Объявления войны 1914 года ждали со дня на день. Об этом писали газеты, и, конечно, Валерий Яковлевич не был в стороне от бурно развивающихся событий. Жил он лето 1914 года в Опалихе, но часто наведывался в Москву и даже договорился, чтобы ему немедленно сообщили о начале военных действий. На другой день по объявлении войны, согласно договоренности, рано утром за Брюсовым на машине приехал заместитель председателя Литературно-художественного кружка Иван Иванович Попов, и они поехали в Москву. <…> После недолгих приготовлений и прощального банкета в стенах Литературно-художественного кружка, Брюсов уехал на театр военных действий» (80). 11 сентября он писал жене: «Начинаю входить во вкус работы „корреспондента“ и понимать это ремесло, а до сих пор только учился» (81). Теперь к стихотворениям прибавились десятки газетных статей, имевших общественный резонанс: их читали не только поклонники Брюсова-писателя, но и политики. Добавлю, что его стихотворение «Польше» было включено в записку «по польскому вопросу», составленную «по заказу Его Императорского Величества Государя Императора — для представления немедленно лично» и сохранившуюся в деле канцелярии Совета министров, начатом 21 января 1916 г.
«Русские ведомости» располагали большим количеством корреспондентов, которые писали о различных сторонах происходящих событий. На долю Брюсова, не сразу допущенного в зону боевых действий, выпало освещение в основном социально-бытовых аспектов войны и ее последствий, однако позднее он бывал и на линии фронта: «Одному из первых мне удалось, с товарищем, проехать в освобожденный Пшемысль». Для его корреспонденций характерны то же внимание к «мелочам жизни», отсутствие риторики и стремление объективно изобразить тяготы войны, что и для стихотворений сборника «Семь цветов радуги», навеянных фронтовыми впечатлениями. По возвращении в Москву Брюсов собирался выпустить их отдельной книгой под заглавием «На театре военных действий. Корреспонденции. Письма военного корреспондента из Польши 1914–1915 гг.», но замысел не осуществился.
С начала 1915 г. у Брюсова постепенно нарастало разочарование в своей работе, вызванное в том числе материальными факторами: затраты на жизнь и поездки перестали окупаться гонорарами, поскольку военная цензура свирепо кромсала его статьи. Мечты об очистительной грозе «последней войны» и освобождении «порабощенных народов» растаяли под влиянием тягостного зрелища позиционных боев и ежедневных смертей. Уже в феврале 1915 г. Валерий Яковлевич писал жене: «Хочется работать „литературно“, и корреспондентская деятельность, сказать по правде, — надоела». (82) В мае, по ее воспоминаниям, муж «окончательно возвратился глубоко разочарованный войной, не имея уже ни малейшего желания видеть поле сражения» (83). Время от времени он писал стихи на военные темы, откликаясь на боевое применение авиации («К стальным птицам»), объявление Германией «неограниченной подводной войны» («Рыбье празднество»), на геноцид армян, окончательно укрепивший его враждебность к Турции и миру ислама (84), но уже как бы по инерции.
В 1916 г. Брюсов сблизился с «пораженческим» кругом Горького, с которым его поначалу объединила редакционная работа над антологиями национальных литератур — латышской и финской (задумывались еще украинский, еврейский и эстонский сборники). Несмотря на уговоры Горького, Брюсов отказался сотрудничать с Русским обществом для изучения жизни евреев, деятельность которого вызывала неприятие многих литераторов, но начал готовить десятитомное собрание сочинений для руководимого им издательства «Парус».
Политические позиции Брюсова и Горького постепенно сближались. После Февральской революции в газете «Новая жизнь» Горький начал агитировать за скорейший мир с Германией. 4 июня там появилось стихотворение Брюсова «Тридцатый месяц», написанное в январе 1917 г. (это как раз был тридцатый месяц войны) и переработанное в апреле того же года. Это уже полный отказ от «революционного оборончества» и призывов к борьбе за освобождение «порабощенных народов»:
Борьба за право стала бойней;
Унижен, Идеал поник…
И все нелепей, все нестройней
Крик о победе, дикий крик!..
Пора отвергнуть призрак мнимый,
Понять, что подменили цель…
«Ни одна война не начиналась со столь высокими надеждами и не заканчивалась со столь горьким разочарованием, как Первая мировая», — заметил американский историк М. Вебер (85). Эти слова вполне применимы к стихотворению Брюсова. Оно было немедленно принято «Новой жизнью», но сам автор колебался, стоит ли печатать его вообще, а если печатать, то не лучше ли укрыться под псевдонимом. Брань «оборонцев» не заставила себя ждать, но выбор был сделан, хотя Брюсов заявил о своем несогласии с «некоторыми из позиций, занятых газетой» (86). В ответ на публичные обвинения Горького в пораженчестве Брюсов 17 июля 1917 г. написал и послал ему сонет «Максиму Горькому в июле 1917 года», опубликованный три года спустя в сборнике «Последние мечты».
Автора «Тридцатого месяца» упрекали в измене прежним убеждениям не только на основании его стихов и статей первого года войны. Сразу после Февральской революции, которую он восторженно приветствовал, Брюсов занял позицию «революционного оборончества», хотя и с оговорками. Если большинство «оборонцев», включая деятелей Временного правительства, призывало к продолжению войны «до победного конца» ради окончательной реализации ее декларативных целей, включая «разгром тевтонского милитаризма» и «освобождение порабощенных народов», то Брюсова интересовали прежде всего государственные интересы России и перспективы выхода из войны с наименьшими потерями. «Война всегда — величайшее зло; война — проклятие и ужас истории; война — пережиток варварства, недостойный, позорный для просвещенного человечества. Но в наши дни для России война — зло двойное, тройное. Нам нужен мир, чтобы укрепить не вполне еще прочное основание нашей свободы, чтобы пересоздать весь строй нашей жизни на новых, свободных началах, чтобы наверстать потерянное царским режимом за несколько столетий на всех поприщах. Нам нужен мир, чтобы спокойно предаться созидательной работе, огромной, почти безмерной: коренной перестройке везде подгнившего здания нашей государственности и общественности». Бесперспективность продолжения войны была для него очевидна, но он резонно опасался, что поиски сепаратного «мира любой ценой» оттолкнут «союзников» от России и вынудят ее вести переговоры с центральными державами в одиночку, а это в сложившихся условиях означало бы сдачу на милость победителя. Поэтому в марте 1917 г. Брюсов считал необходимым последнее, решительное напряжение усилий ради достижения военного успеха, который, улучшив стратегическое и тактическое положение России, дал бы ей возможность вести мирные переговоры на равных.
Эти идеи Брюсов развивал в публичных выступлениях и обобщил в статье «Как прекратить войну», выпущенной отдельным изданием. Данный им анализ ситуации отличается трезвостью подхода и отсутствием идеологических мотивировок. Он приветствовал падение самодержавия: «Только духовные слепцы могут не видеть, как величественно-прекрасен был охвативший всю Россию порыв; только враги родины могут отрицать всемирно-историческое значение недавних событий, в корне изменивших государственный строй в России», — но понимал, что это лишь начало больших потрясений. «Февраль 1917 г. был по плечу большинству наших поэтов, побудил „певцов“ быстро настроить свои лиры на лад „свобода — народа“» (СС, 6, 498), — иронически писал он пять лет спустя, поскольку, в отличие от большинства «собратьев по перу», иллюзий относительно Временного правительства не питал. «Вывод один: подлинным поэтом Февраля Брюсов не сделался», — заметил И. С. Поступальский, отмечая, что «брюсовские стихи в промежуток между Февралем и Октябрем, да и в первые месяцы после пролетарской революции, отмечены каким-то выжидательным характером» (87).
Чего ждал Брюсов? В воспоминаниях его жены приведена любопытная сцена, относящаяся к весне 1917 г.: «По заведенному обычаю, у нас по средам собирались молодые поэты. Беседа велась исключительно на литературные темы, о поэзии, о стихосложении; политики касались мало. Но помню, однажды в разговоре с одним поэтом В. Я. сказал: „Скоро всe переменится, ведь приехал Ленин!“ — „А кто такой Ленин?“ — спросил молодой поэт. Валерий Яковлевич встал и, слегка дотронувшись до плеча своего собеседника, удивленно спросил: „Как, вы не знаете, кто такой Ленин? Погодите, скоро все узнают Ленина“» (88). К сожалению, мы не знаем ни имени молодого поэта, ни — главное — того, с какой интонацией произнес Брюсов последнюю фразу, которую можно интерпретировать как предостережение и даже как угрозу. Он-то уже осенью 1905 г. знал, «кто такой Ленин» и что может принести его появление на политической арене в качестве одного из главных действующих лиц.
В марте 1917 г. Брюсов написал еще одну политическую статью, содержание и значение которой выходят далеко за пределы вызвавшего ее частного повода. Размышляя «о новом русском гимне», он поставил вопрос об основах государственности свободной России, о том, на кого должна опираться новая власть, кого представлять и кого защищать. Валерий Яковлевич последовательно выступал против любой ограниченности — национальной, религиозной, классовой. «Русский национальный гимн должен быть не гимном „русских“; свой пафос должен почерпать не в одном определенном вероучении и не в идеологии одного определенного класса населения; свое основное содержание должен искать не в военной славе нашей истории и не в огромности русской территории. Мы ждем гимна, который объединял бы все многомиллионное, разнообразное население русской державы, в его лучших, возвышеннейших идеалах. <…> Братство народов, населяющих Россию, их содружественный труд на общее благо, память о лучших людях родной истории, те благородные начала, которые отныне должны открыть нам путь к истинному величию, может быть, призыв к „миру всего мира“, что не покажется пустым словом, когда прозвучит в гимне могучей державы, — вот некоторые из идей, встающих невольно в мыслях при многозначительном слове: Россия».
В статье «Новая эпоха во всемирной истории» Брюсов писал: «Эллин был гражданином своего города и часто смертельным врагом соседнего. Рим выработал новое понятие — civis Romanus[21] — гражданин всего культурного мира. <…> В наши дни оно приобретает новый смысл: гражданин культурной Европы, европеец». Нечто подобное он хотел видеть в обновленной России, граждан которой объединят одно государство и одна культура, основанные на творческом синтезе всех составляющих элементов, а не на преобладании одного из них. Этих убеждений Брюсов придерживался и позднее, поэтому вряд ли можно говорить о том, что он искренне принял идею диктатуры пролетариата. Он пошел на компромисс с большевиками только после долгих раздумий и колебаний, сделав трудный, но вполне осознанный выбор. Этот вопрос необходимо рассмотреть подробнее.
Факт «принятия» Брюсовым большевистской власти налицо. Однако возникают вопросы. Когда он это сделал? По каким причинам? В какой форме? Как сложились его отношения с новыми хозяевами страны? Что он сам говорил и писал об этом, и можно ли этому верить?
Как мы могли убедиться, с брюсовскими признаниями на политические темы, сделанными «задним числом», приходится быть особенно осторожным. В автобиографии, написанной в конце 1923 г. и известной в нескольких вариантах, Валерий Яковлевич утверждал, что «после Октябрьской революции еще в конце 1917 г. начал работать с Советским правительством» и даже «предложил свои силы Советскому правительству». Если подразумевать под этим продолжение службы в московском Комиссариате по регистрации произведений печати, который Брюсов возглавил в апреле 1917 г. по просьбе директора Книжной палаты — историка литературы С. А. Венгерова, своего давнего знакомого, — то к новой власти это относилось не больше, чем чтение лекций в Народном университете им. А. Шанявского или председательствование в Литературно-художественном кружке. «Учреждение нейтральное, полезное при всех режимах», — так он охарактеризовал Книжную палату в разговоре с Волошиным летом 1924 г. (89) Работать в Наркомпросе Брюсов начал только летом 1918 г. (90) Службой тяготился, но — как едва ли не все литераторы — был вынужден служить ради получения пайков, поскольку большевики реквизировали банковские вклады и взяли под контроль издательскую деятельность и выплату гонораров, тем самым лишив писателей основных источников заработка.
Так что версия о «конце 1917 г.» отпадает сразу. И. М. Брюсова вспоминала: «В дни октябрьского переворота Валерий Яковлевич лежал больной. В эти дни, — должно быть, под влиянием болезни, — был сумрачен, крайне неразговорчив и мало реагировал на события, несмотря на то, что стрельба шла почти под окнами» (91). Это скупое признание, появившееся в печати в 1933 г., говорит о многом. 26 февраля 1918 г. Брюсов сдержанно, но откровенно писал брату Александру, находившемуся в немецком плену: «Ты говоришь, что избегаешь слушать всякие нелепые слухи. Увы! Всe нелепейшее из нелепого оказалось истиной и действительностью. Нельзя выдумать ничего такого невероятного, что не было бы полной правдой в наши дни, у нас. Поэтому веселого мог бы сообщить мало: пока мы все живы, и это — уже много; с голоду не умерли, и это — уже чудесно. <…> Я почти исключительно читаю по-латыни, чтобы и в руках не держать газет» (92).
Многое в отношении Брюсова к новой власти и ее политике прояснили его антибольшевистские и антинэповские стихи 1918–1921 гг., опубликованные только в 1990-е годы (93). На новый 1918 г. он написал стихотворение о том, как в будущем очевидцы революционных событий будут вспоминать:
…Так ли мы осмьнадцатый встречали?
Тяжек был тогда урочный миг!
Завтра нам тогда казалось грозно,
Новый год — всех наших благ концом!..
2 января 1918 г. появилось стихотворение «За что?», историческая аналогия на библейскую тему, такая же прозрачная, как некогда «Юлий Цезарь»:
За ужас долгого позора,
За дни презренья к малым сим,
За грех безволья и раздора —
Сегодня целый край казним!
Оно было сразу же опубликовано и несколько раз перепечатывалось в советское время, но во всех случаях, кроме одного, с датой «1915», проставленной И. М. Брюсовой по цензурным соображениям. «Каюсь, — писала она 22 января 1952 г. Д. Е. Максимову, — отнесла я к 1915 г., когда оно 1918 г. Я думаю, Вы согласитесь со мной, что так лучше» (94). Адресат письма, зная о подлинной датировке стихотворения, тем не менее увидел в нем отклик на события Первой мировой войны, а не на большевистский переворот, видимо, тоже полагая, что «так лучше» (95).
Откликом на известия о разгоне Учредительного собрания «уставшим караулом» стали слова:
Где давно ль на алых знаменах
Мы читали светлый клич свободы,
Против брата брат, вздымая прах,
Рать ведет, и эта рать — народы.
Брюсов не возлагал на «учредилку» никаких надежд, но после ее разгона окончательно убедился в диктаторском характере новой власти и в ее стремлении разрешать политические проблемы исключительно насильственным путем. Точно так же оценил ситуацию Горький на страницах «Новой жизни».
25 января в совсем «неполитическом» стихотворении появились строки:
Рушатся царства; народы охвачены
Буйством безумий: везде на земле
Кровь и проклятья, и миром утрачены
Дороги — во мгле! (НН, 71)
Вспоминая это время пять лет спустя, Брюсов откровенно писал: «Октябрь был для многих, и очень многих, как бы ударом обуха по голове» (СС, 6, 498). Приведу еще как бы вскользь оброненное, но многозначительное свидетельство Павла Антокольского, который лично знал Брюсова: «Не сразу после Октября это произошло. Понадобились долгие месяцы (выделено мной. — В. М.), понадобилась череда размышлений и колебаний, чтобы этот серьезный, ответственный и требовательный человек и писатель нашел себя в эпохе» (96).
Тем не менее «это произошло». Известно, что на государственную службу Брюсова привлек народный комиссар по просвещению Анатолий Луначарский. Но когда и при каких обстоятельствах? В речи памяти академика П. Н. Сакулина в 1931 г. Луначарский вспоминал: «Когда революция переменила всe в нашей стране, то вы знаете хорошо, что значительная часть интеллигенции почувствовала себя совершенно растерянной, не говоря уже о той ее части, которая определила свои позиции в отношении революции как резко враждебные, — в то время были относительно редки случаи, когда представители интеллигенции предлагали свое сотрудничество нам и первыми входили в определенный контакт с Советской властью. Одним из таких визитов, которые оставили у меня глубокое воспоминание, было специальное посещение меня в Москве В. Я. Брюсовым и П. Н. Сакулиным. Они пришли вместе и сказали, что, по их мнению, никакого разрыва между интеллигенцией и ее традициями, как они это понимают, и совершившейся революцией нет, что затруднения, которые на этой почве возникли, представляют собою горькое историческое недоразумение и что они со своей стороны охотно взяли бы на себя вести переговоры о том, чтобы устранить дальнейшую отчужденность» (97).
Даты встречи нарком не назвал, но историк литературы Н. А. Трифонов установил, что она могла произойти или в первой половине апреля или в конце мая 1918 г., когда Луначарский был в Москве (после переезда Совнаркома в Москву он еще почти год оставался в Петрограде). Трифонов — возможно, по политическим мотивам — склонялся к первой дате (98), но не следует отвергать и вторую. И. М. Брюсова вспоминала о двух встречах Брюсова с Луначарским (тоже не называя дат), сразу после которых он получил конкретное приглашение работать в Наркомпросе (99). Поскольку его «служба» началась не ранее июня 1918 г., то наиболее вероятной датой встречи и начала сотрудничества можно считать конец мая 1918 г., т. е. через семь месяцев после переворота. Добавлю, что в «черном списке» «продавшихся», который с начала года исправно вела в дневнике Зинаида Гиппиус, имя Брюсова появляется только 2 июня (100).
О чем шла речь в разговорах? Луначарский упомянул лишь о том, что его собеседники «охотно взяли бы на себя вести переговоры» о разрешении конфликтов между интеллигенцией (в данном случае писателями, журналистами и издателями) и новой властью. Для такой миссии кандидатура Брюсова — председателя дирекции Московского литературно-художественного кружка (который функционировал как минимум до конца мая 1918 г.) и активного участника деятельности московских писателей по организации своего профессионального союза в 1917–1918 гг. — выглядела совершенно естественно. По характеру Брюсов, как и Сакулин, был «общественником», поэтому неудивительно, что он взялся уладить «горькие исторические недоразумения», выражавшиеся в арестах, обысках, реквизициях, закрытиях газет, журналов, издательств, литературных обществ.
Подлинное отношение Брюсова к событиям этих месяцев показывает статья «Наше будущее», имевшая подзаголовок «Л<итературно>-Х<удожественный> кружок и русская интеллигенция». Брюсов выступил в ней именно как представитель «старой» интеллигенции, вынужденной сосуществовать с новой властью. Он не только не восторгался революцией, как после Февраля, но пребывал в тяжких раздумьях, не обольщаясь относительно характера происходящего: «Можно с полной уверенностью сказать одно: как бы отчетливо ни повернулся дальнейший ход событий, какие бы нежданные удачи ни ожидали нас на пути, пусть даже исполнятся все самые заветные надежды наших оптимистов, всe равно — нам предстоит еще годы и годы переживать тяжелую эпоху. Если даже страшные потрясения нашего времени выведут нас на светлый путь свободы и демократизма, благополучия и преуспеяний, всe равно — последствия пережитых потрясений будут чувствоваться долго и остро». В раннем варианте статьи, напечатанном только в 2003 г., он выразился еще более определенно, говоря про «безумное ослепление крайних партий», т. е. большевиков и левых эсеров (которых, как известно, поддерживали Блок, Белый и Есенин).
Коротко, но решительно Брюсов набросал картину тотального кризиса, в котором оказалась Россия, выделяя как ее единственное неуничтожимое достояние — русскую культуру. Что может грозить ей в случае «торжества социализма», он понял уже давно, а пролеткультовские призывы «во имя Грядущего сжечь Рафаэля» подтверждали худшие опасения. Дело было не только в призывах: если музеи новая власть взяла под охрану, то частные собрания, библиотеки, усадьбы зачастую оказывались брошенными, обреченными на уничтожение и разграбление. Брюсов пошел служить в Наркомпрос и другие советские учреждения не только ради пайка (хотя ему надо было содержать семью и многочисленных родственников), но и для того чтобы защитить культурные ценности от хаоса и произвола. И сделал он для этого много.
Недоброжелатели, в основном из числа эмигрантов, упрекали Валерия Яковлевича в том, что он «продался большевикам» из корыстных побуждений — не столько ради пайка (этим «грешили» почти все), сколько ради контроля над литературой и удовлетворения своих диктаторских амбиций. Их мотивы понятны, но и в наше время иные авторы не стесняются утверждать, что Брюсов «к концу жизни превратился во вполне официального литературного деятеля, не только учившего молодых писателей, но и разрешавшего и запрещавшего книги, принимавшего или не принимавшего рукописи к изданию и вообще вершившего литературную политику». Знакомство с документами показывает, насколько ограниченными были его возможности «вершить литературную политику» при большевиках, особенно в сравнении с годами редакторства в «Весах» или «Русской мысли». При всех многочисленных должностях большевистским «нотаблем» он не стал, в отличие, например, от своих университетских приятелей Владимира Фриче и Петра Когана, дореволюционных приват-доцентов, превратившихся во влиятельных литературных функционеров. Точно так же «прыгнули во власть» вчерашние маргиналы вроде Серафимовича или Демьяна Бедного, которых мало кто из собратьев по перу принимал всерьез. Брюсову — одному из авторитетнейших русских писателей — подобная «поправка обстоятельств» не требовалась. Напротив, его положение ухудшилось. Несмотря на хлопоты влиятельных знакомых, цензура запретила издание его трагедии «Диктатор» (1921), завершенной в день четвертой годовщины переворота, но пробившейся к читателям только в 1986 г. (101). А Гиппиус назвала его «большевицким цензором»…
Постепенно Брюсов втягивался в административную и общественную работу. Под влиянием Луначарского он в первой половине февраля 1919 г. стал кандидатом, а в мае 1920 г. — членом РКП(б): этим объясняется разнобой приводимых в литературе дат его вступления в партию, которое было оформлено решением исполнительной комиссии Хамовнического райкома г. Москвы 21 мая 1920 г. (102) Незадолго до смерти Брюсов рассказывал Волошину: «Я однажды в одной беседе с Анатолием Василь<евичем> высказал ему, что я вообще принимаю доктрину Маркса, так же как принимаю дарвинизм, конечно, со всеми поправками к нему. Это<т> чисто теоретический разговор Ан<атолий> Вас<ильевич> счел нужным понять как мое желание вступить в партию и сделал туда соответствующее заявление. Об этом я узнал, только получивши из партии официальное согласие на принятие меня в ее члены. Вы понимаете, что при таких обстоятельствах отказаться было для меня равносильно стать в активно враждебные отношения. Это в мои расчеты не входило. И в то же время не было ничего, что бы меня сильно удерживало от входа в партию. Таким образом я оказался записанным в члены К<оммунистической> П<артии>. Но я исполнял лишь минимум того, что от меня требовалось, и бывал только на необходимейших собраниях». У нас нет оснований утверждать, что Валерий Яковлевич стремился в партийные ряды, но «записать» его туда не могли — заявление о вступлении он должен был написать собственноручно. Даже в советское время партийные документы Брюсова не были опубликованы, и где находится его «дело», неизвестно. А оно могло бы прояснить некоторые непонятные моменты — например, отношения с органами партийного контроля, о которых он говорил Волошину: «Три раза я уже подвергался чистке и три раза меня восстанавливали снова в правах без всяких ходатайств с моей стороны. В настоящее время партийный билет у меня снова отобран, и я вовсе не уверен, буду ли я восстановлен на этот раз» (103). Посмертно Валерий Яковлевич все же остался членом РКП(б), что зафиксировано на мемориальной доске, висящей с октября 1939 г. на стене его московского дома на проспекте Мира, 30.
Статей на политические темы Брюсов больше не писал — их место снова заняли стихи. Не вдаваясь в оценку художественных достоинств или недостатков его послеоктябрьских «революционных» стихов, самые ранние из которых относятся к 1919 г., укажу на их характерные черты.
Во-первых, среди них очень мало откликов на конкретные события, потому что Валерий Яковлевич по-прежнему предпочитал рассматривать происходящее в общеисторическом контексте: сравним «Октябрь 1917 года» или «От Перикла до Ленина» с «Нашим демоном».
Во-вторых, он не раз подчеркивал национальный характер русской революции («России», «Только русский», «Третья осень»), который тогда казался очевидным многим современникам.
В-третьих, Брюсов не написал ни одной «агитки», обслуживавшей политические кампании новой власти, вроде «воспетого» Маяковским изъятия церковных ценностей. Мы также не найдем у него ни единого слова в защиту «красного террора», «популярного», например, среди имажинистов.
В-четвертых, он не останавливался перед критикой политики большевиков. Подобно большинству русских поэтов — от «правоверных» Владимира Кириллова и Эдуарда Багрицкого до Волошина и Клюева — Брюсов не принял НЭП, увидев в нем — может быть, в силу своего максимализма, — отступление от идеалов революции и торжество ненавистного «торгового строя», того самого, который двумя десятилетиями ранее назвал «позорно-мелочным, неправым, некрасивым». Следует отметить, что, в отличие от большинства советских литераторов, Брюсов осуждал не нэпманов или «гримасы НЭПа», но саму политику:
Миллионы за булки сдобные,
Миллиарды на стол в шмен-де-фер…[22]
Вороти в колеи удобные
Взнузданный Ресефесер!..
Умирай, богатырь, без упрека, без выкрика!
Скручен в горле твой зык! — Соблюдая обычай,
Коршун сядет на грудь, чтоб зрачки тебе выклевать,
И крича полететь, и гордиться добычей! (НН. С. 89–90)
Наконец, устойчиво отрицательное отношение прижизненной критики к политическим стихам Валерия Яковлевича этих лет диктовалось не только художественным несовершенством, хотя шедевров среди них, по правде говоря, мало. Эмигранты и «внутренние эмигранты» не могли простить вчерашнему вождю московских символистов «предательского» перехода на сторону «красных», не задумываясь о причинах и мотивах случившегося. Ортодоксально-марксистская критика, напротив, не уставала преследовать его за недостаточную «красноту» и «пережитки прошлого». Понятно, что работать в таких условиях было вдвойне трудно.
Осмысляя отношение Брюсова к большевистской революции и власти, можно прибегнуть к аналогиям. Прежде всего обратимся к сборнику «Смена вех» (1921) — манифесту той части интеллигенции, которая относила себя к противникам большевизма и боролась с ним во время гражданской войны, но потом признала свое поражение и призвала к сотрудничеству с победителями — во имя России, а не диктатуры пролетариата, мировой революции или Третьего Интернационала. «Смену вех», переизданную в Советской России большим тиражом и ставшую предметом долгих дискуссий, в том числе на самом высоком по тем временам уровне — на партийных съездах, Брюсов не мог не читать (104).
«Вам нужно понять, что революция совершилась, и вам нужно принять революцию», — обращался к «товарищам интеллигентам» бывший врангелевский министр иностранных дел Юрий Ключников. Несколькими годами позже в Веймарской Германии схожий тезис выдвинул идеолог консервативной революции Артур Мёллер ван ден Брук: «Если революция стала фактом, то мыслящему человеку не остается ничего иного, как принять ее в качестве новой данности, новой исходной точки. Ничто не может отменить революцию, повернуть события так, как будто ее не было» (105). Был ли знаком Брюсов с идеями Мёллера ван ден Брука, мы не знаем (цитируемая книга «Третье царство» вышла в 1923 г.), но германский автор, известный русофил, переводчик Достоевского и друг Мережковских, Брюсова читал наверняка. Диалог Валерия Яковлевича с новой властью говорил о том, что он понял и принял изменение ситуации, произошедшее помимо и против его воли, но тем не менее произошедшее бесповоротно.
Николай Устрялов, идеолог колчаковского режима, а затем харбинский трибун национал-большевизма, «дитя Серебряного века, раскрепостившего мысль молодого государственника» (106), оперировал на страницах сборника близкими Брюсову геополитическими категориями: «Россия должна остаться великой державой, великим государством. <…> И так как власть революции — и теперь только она одна — способна восстановить русское великодержавие, международный престиж России, — наш долг во имя русской культуры признать ее политический авторитет. <…> Советская власть будет стремиться всеми средствами к воссоединению окраин с центром — во имя идеи мировой революции. Русские патриоты будут бороться за то же — во имя великой и единой России. При всем бесконечном различии идеологии, практический путь — один». Параллели к сказанному нетрудно обнаружить в стихах Брюсова, написанных как до появления «Смены вех» («России», «К русской революции», «К Варшаве!»), так и после нее («СССР», «ЗСФСР», «Магистраль»).
Наконец, в статье биолога и философа Сергея Чахотина мы находим развернутое и, пожалуй, наиболее точное описание той группы, того социального слоя, к которому принадлежал Брюсов. «Кроме той части интеллигенции, которая оказалась не в силах оставаться в России и бежала в стан антибольшевистских сил, другой части, вынужденной против воли работать в неприемлемых для нее условиях, и третьей части — идейно примкнувшей к вождям революционного экстремизма, есть еще одна группа русской интеллигенции, не принявшая большевизм, но поборовшая себя и оставшаяся в России из особых жертвенных побуждений. Заслуга этой группы перед Россией и человечеством огромна. Это группа, которая считала своим долгом остаться сторожем возле угрожаемых пожаром сокровищ русского духа, русской культуры. Эти люди считали необходимым, чтобы вблизи русских музеев, библиотек, лабораторий, театров остался кто-нибудь, кто бы прикрыл их своим телом в случае опасности, кто бы сохранил нам преемственность русской культурной работы, кто бы, несмотря ни на какие бури, тянул золотые нити русской мысли, русского чувства. И они остались, несмотря ни на что, и они работали среди голода, холода, принуждений, глумлений. Это та единственная часть русской интеллигенции, что не ошиблась, та, что пошла верной дорогой».
Трудно сказать лучше. В 1905 г. еще можно было мечтать о том, что «мудрецы и поэты» смогут «унести зажженные светы в катакомбы, пустыни, пещеры» и спасти их от «грядущих гуннов». В 1918 г., когда «гунны» пришли и завладели всем, надо было выбирать — или бросить всe на произвол судьбы и спасаться самим, или попытаться спасти хоть что-то из общенационального культурного достояния. Брюсов выбрал второе.
Как же складывались его отношения с новой властью? Точнее, как новая власть относилась к Брюсову?
12 марта 1923 г. Валерий Яковлевич написал стихотворение «Диадохи», начинающееся такими строками:
Искали царств, дробили грады,
Бросая здесь, там зиждя трон;
Битв смена — путь их; им награды —
Груз диадем, цепь из корон.
Народ? он — ставка. На кон брошен,
Да ждет, чья кость решит игру!
Как сметь судить? кто в споре спрошен?
Рок тысяч — у царя в шатру!.. (СС, 3, 186)
О чем оно? Только ли об исторических «диадохах» — двенадцати сподвижниках Александра Македонского, разделивших между собой империю после его смерти? Или здесь скрыт какой-то иной смысл?
Есть основания предполагать, что «Диадохи» — непосредственный отклик на резкое, точнее, как показали события, роковое ухудшение состояния здоровья Ленина, наступившее 6 марта 1923 г. и закончившееся параличом правой части тела и потерей речи 10 марта, а также раздумья о том, что последует за уходом вождя. Чем мотивирован такой вывод?
Брюсов и раньше часто откликался на актуальные события в форме исторических аналогий, особенно когда говорить прямо было опасно, а то и невозможно. Случай с болезнью Ленина именно таков. В пользу данного вывода говорит и его восприятие большевистской революции во всемирно-историческом контексте «от Перикла до Ленина», а самого Ленина, в послереволюционные годы, как одного из творцов мировой истории и «любимцев веков». Брюсов не оценивал Ленина в этических категориях добра и зла, как не применял он их к Моисею, Александру Великому, Цезарю или Наполеону. Кстати, в совершенно «брюсовский» ряд — Александр Македонский, папа Григорий VII, Наполеон — поместил Ленина и Устрялов в одной из своих статей (107).
Сама ситуация уже была описана в стихотворении «Смерть Александра» (1911): владыка умирает, около его смертного ложа наследники делят империю, но «споров буйных диадохов не расслышит Александр». В «Диадохах» появился принципиально важный мотив: «„Достойнейший“ не встал». В примечании Брюсов пояснил: «„Достойнейшему“, по преданию, завещал Александр свою империю» (СС, 3, 586). Одного «достойнейшего» не нашлось, поэтому империю пришлось разделить. Это похоже на положение в высшем советском руководстве после начала болезни Ленина осенью 1922 г.: большевистские «диадохи» делили не империю, а власть в ней, но и среди них шла борьба за звание «достойнейшего» преемника. Аналогия пришла в голову не одному Брюсову. Десятью годами позже Марк Алданов писал по поводу смерти Ленина: «Большевистским диадохам предстояло делить наследство Александра, и у каждого диадоха могли быть особые причины, умерявшие его скорбь» (108). В отличие от Брюсова, эмигрант Алданов мог не стеснять себя эзоповым языком, так что за сказанным стояло нечто большее, чем просто эффектное сравнение.
Имена «диадохов» были у всех на слуху, да и сам Ленин назвал их в «Письме к съезду» — Сталин, Троцкий, Каменев, Зиновьев, Бухарин, Пятаков (можно добавить Рыкова). «Письмо к съезду» посвящено именно определению «достойнейшего», которого Ленин так и не нашел. Знал ли обо всем этом Валерий Яковлевич? Полагаю, да. Как член партии и «ответственный работник», он был обязан или, по крайней мере, имел возможность читать все партийные документы, в том числе распространявшиеся под грифом «только для членов РКП(б)». А они отнюдь не свидетельствовали о единстве партийных рядов: например, во время «дискуссии о профсоюзах» 1920–1921 гг. все группы и фракции официально опубликовали свои «платформы» по данному вопросу. К партийной рутине Брюсов относился серьезно, хотя и без догматизма. В воспоминаниях Вадима Шершеневича есть такая сцена: «Однажды я зашел к нему в кабинет в Наркомпросе. Он, сдвинув брови, внимательно штудировал постановление последнего партийного съезда. Ему нужно было делать доклад. Я принес в подарок последний сборник имажинистов. Брюсов немедленно отложил в сторону брошюру и начал читать стихи» (109). Кроме того, у него хватало информации о происходящем «на самом верху» — хотя бы от Луначарского, человека не столь влиятельного, но хорошо информированного.
Итак, «диадохи».
Могущественный председатель Реввоенсовета и народный комиссар по военным и морским делам Лев Троцкий любил высказаться о литературе и водил дружбу с писателями, причем не только пролетарскими — еще до революции он общался с Федором Сологубом (110). О личном знакомстве Льва Давидовича с Валерием Яковлевичем свидетельствует дарственная надпись «Т. Брюсову от автора. Л. Троцкий. 4/IV 1922» на его книге «Между империализмом и революцией. Основные вопросы революции на частном примере Грузии» (М., 1922). Титульный лист с инскриптом был сохранен И. М. Брюсовой, видимо, уничтожившей опасную книгу, однако до 1992 г. находился на «специальном хранении» (111).
Днем позже, 5 апреля 1922 г., наркомвоенмор писал поэту: «Прочитал только что Ваши стихи о голоде и сказал себе снова: как хорошо, что Брюсов — с рабочей революцией! Могущественна стихия буржуазного общественного мнения. Поэты нуждаются в „эстетической“ среде. А этой среды пока еще не дает им наша голодная, ободранная — кости да кожа — революция. „Нэп“, породив пока что жалкий суррогат буржуазно-эстетической среды, уже оживил кой-кого из поэтов и беллетристов. Как хорошо, что есть стойкие, чувствующие большую эпоху под ее вшивой корой. И вдвойне хорошо, что Брюсов, поэт отчетливой формы — из закаленной стали — не испугался бесформенности, сырой грубости, хаотической неустойчивости нашей эпохи. Из этой эпохи вырастет большая — величайшая поэзия. Для этого нужны два условия: 1) в головах, в художественном сознании должен завершиться (т. е. дойти до известной зрелости) происходящий там глубокий молекулярный процесс; 2) Россия должна стать богаче, ибо искусство — также и в обществе, основанном на трудовой солидарности, — требует избытка» (112).
23 июня 1922 г. Троцкий письмом пригласил Брюсова «поговорить о нынешней нашей художественной литературе и вообще», предложив «назначить место и время» (113). Темой беседы, вероятно, предполагался проект восстановления «Нивы» — самого популярного журнала дореволюционной России — как «средства могучей пропаганды советских идей в гуще обывателей» при участии Ивана Сытина и Юрия Ключникова, редактировавшего в Берлине «сменовеховскую» газету «Накануне»; об этом 15 июня заведующий Политотделом Госиздата Николай Мещеряков докладывал на заседании Политбюро. 25 июня Троцкий инструктировал Мещерякова: «Чуть не ежедневно выходят книжки стихов и литературной критики. 99 % этих изданий пропитаны антипролетарскими настроениями и антисоветскими по существу тенденциями. <…> Нужно выпускать в большем количестве и скорее те художественные произведения, которые проникнуты нашим духом. В связи с этим, я думаю, следовало бы использовать для литературно-художественной пропаганды в нашем духе будущую „Ниву“. Полагаю, что наилучшим редактором литературно-художественного отдела был бы Брюсов. Большое имя, большая школа и в то же время Брюсов совершенно искренно предан делу рабочего класса. Полагаю, что можно было бы Ключникову подсказать эту мысль в том смысле, что можно было бы завоевать для этого предприятия Брюсова, что сразу подняло бы художественный авторитет издания». Замысел не осуществился из-за конфликта в редакции «Накануне» и недостаточно «советской» позиции Ключникова («Красная нива» появилась уже без него и Брюсова), но Троцкий продолжал держать Валерия Яковлевича в поле зрения. 17 июля он попросил заведующего Госиздатом прислать ему корректуру сборника «Дали», а 21 августа ответил Сергею Городецкому на записку о литературных группах: «Почему Брюсов, коммунист и, если не ошибаюсь, член партии, отнесен к одной группе с Бальмонтом и Соллогубом (так! — В. М.)? Стало быть, у Вас допускается отвод по прошлой деятельности. Сомнительная постановка вопроса. Указание на то, будто Брюсов отразил преимущественно бунтарско-анархические силы первых дней революции, кажется мне сомнительным. <…> Брюсов с его алгебраическим складом ума вряд ли может быть причислен к революционным „стихийникам“. Я останавливаюсь так подробно на вопросе о Брюсове ради принципиальной стороны дела. Немотивированное ограничение, имеющее место в отношении такого выдающегося лица, как Брюсов, может сказаться в отношении менее известных писателей» (114).
Давая в книге «Литература и революция» (1923) подробный обзор послеоктябрьской поэзии и прозы, Троцкий проигнорировал Брюсова, за исключением нескольких случайных упоминаний. Столь же случайно и беглое упоминание Троцкого — как антитезы Деникину — в брюсовском стихотворении «Прибой поколений» (1923), которое стало причиной его запрета советской цензурой после опалы и изгнания «демона революции». Впрочем, последнюю в своей жизни рецензию, диктовавшуюся уже на смертном одре, в сентябре-октябре 1924 г., Валерий Яковлевич посвятил сборнику Александра Безыменского «Как пахнет жизнь», критически заострив ее не столько против самого стихотворца, сколько против его покровителя Троцкого, написавшего хвалебное предисловие к книге. Рецензия увидела свет только в 1988 г. — именно по этой причине (115).
Как меценат и друг писателей был известен и председатель Моссовета Лев Каменев, возглавлявший в конце жизни Институт мировой литературы и издательство Academia, которое в 1933 г. выпустило один из лучших «изборников» Брюсова. Историк литературы Леонид Гроссман вспоминал: «Через год (зимой 1923 г. — В. М.) я снова встретился с Брюсовым на заседании „Комиссии по изданию критиков и публицистов“ под председательством общего редактора серии Л. Б. Каменева. Обсуждался общий план издания, в состав которого должны были войти представители передовой общественной мысли, преимущественно социалистического уклона. Вырабатывался список авторов, в который входили наряду с корифеями русской критики такие имена, как Пнин, Ткачев, Серно-Соловьевич. Брюсов молча следил за прениями и вдруг совершенно неожиданно, в явном разрыве с общим характером плана и дебатов, внес предложение:
— Следует издать литературно-критические статьи В. В. Розанова, тем более что имеются еще неизданные рукописи его.
Председатель с улыбкой указал на полное несоответствие названного автора с основной идеей серии и составом ее участников. Предложение само собой отпало. Помнится, вскоре Брюсов встал из-за стола и стал быстро и нервно шагать по большому залу, многократно чертя прямоугольники в различных направлениях. В нем было нечто, напоминающее быстро шагающего по клетке тигра с равнодушным и неподвижным взглядом. Как всегда, он производил впечатление замкнутого, изолированного, непримиримого одинокого сознания» (116). Добавлю, что именно Каменеву принадлежит первый развернутый опыт марксистской критики творчества и мировоззрения Валерия Яковлевича — статья «О Ласковом Старике и о Валерии Брюсове» (117).
С «любимцем партии» и ее ведущим теоретиком, главным редактором «Правды» Николаем Бухариным Брюсов схлестнулся в начале июля 1920 г. на диспуте «О мистике» в Доме печати. Присутствовавший там Луначарский вспоминал: «Брюсов при всем интеллектуализме влекся к еще неизведанному, а этого неизведанного ведь очень много и внутри нас, и вокруг нас; но как рационалист и коммунист, он стремился истолковать мистику как своего рода познавание, как познавание в угадке, как помощь науке в еще не разработанных ею вопросах со стороны интуиции и фантазии. <…> Н. И. Бухарин присутствовал на этой лекции и выступил очень резко, с обычной для него острой насмешливостью. <…> Брюсов был очень взволнован. В эту минуту он, несомненно, чувствовал себя несчастным» (118). Однако Бухарину принадлежит проницательная оценка личности и творчества Брюсова, сделанная уже после его смерти: «Радиус его познавательных интересов был огромен. У него был жадный, всеобъемлющий ум. Он глотал куски знания из самых разнообразных сфер. Он сумел прощупать пульс мировой истории. Эта гениальная голова, которая постоянно пылала холодным голубым жаром познания, с высочайшей вышки, глазами мудреца, следила за геологическими социальными катастрофами современности» (119).
О прочих «диадохах» не говорю. Вряд ли Брюсову нашлось бы о чем поговорить с «петроградским диктатором» Григорием Зиновьевым, гонителем интеллигенции и главным врагом «сменовеховства» в партийной верхушке, или с Иосифом Сталиным, в те годы еще не проявлявшим особого интереса к литературе. Валерий Яковлевич, несомненно, выделял Ленина среди большевистских вождей, точнее, отделял его от них, как Александра — от исторических диадохов. «Есть признаки, позволяющие думать, — писал в 1930 г. в эмиграции Георгий Адамович, — что перед смертью Ленин больше, чем крушения советской власти, боялся, что именно „дрянь“, обычная, серая, многоликая дрянь этой властью всецело овладеет и начнет наводить свои порядки. <…> Чувствуется, что он сознавал, какой человеческий хлам всe теснее и подобострастнее его окружает» (120).
Приветствуя Владимира Ильича по случаю его пятидесятилетия от имени московских писателей на торжественном собрании в Доме печати 28 апреля 1920 г., Брюсов говорил: «Мы все считали социалистическую революцию делом далекого будущего. <…> Предугадать, что революция не так далека, что нужно вести к ней теперь же, — это доступно лишь человеку колоссальной мудрости. И это в Ленине поражает меня больше всего». Кроме этого они встречались, по крайней мере, еще один раз: Брюсов был у Ленина в Кремле в составе группы литераторов и издательских работников, которых привел туда Луначарский и вручил вождю только что выпущенную массовым тиражом книжку стихов Ивана Сурикова (121). 3 января 1919 г. Ленин дал распоряжение исполкому города Родники, близ Иванова, по письму Брюсова о судьбе библиотеки бывшего члена Государственной Думы от социал-демократов Петра Суркова, которую реквизировали свои же товарищи (122). Конечно, этого недостаточно, чтобы говорить о каких-то «отношениях» между ними. Однако в стихотворении на смерть Брюсова, которое написал ныне забытый поэт Василий Дембовецкий, есть курьезные, но примечательные строки (123):
В Москве, в полуночном Кремле,
Он пребывал, как внемлющий оракул.
И вместе с Лениным к земле
И припадал, и слушал он, и плакал.
Смерть Ленина искренне потрясла Брюсова, предвидевшего за ней начало если не смуты, то перемен — не к лучшему. Здесь он полностью разошелся со своим бывшим единомышленником Петром Струве, утверждавшим: «Смерть Ленина, сама по себе, решительно ничего не изменила в положении вещей в России. Это неудивительно. Реально и личность, и значение Ленина были вовсе не те и не такие, какими их представляли себе коммунисты и еще более враги коммунистов» (124). Ровесник Ленина, Струве в молодые годы хорошо знал его и считал свою оценку мотивированной. Но Валерий Яковлевич думал по-другому:
Кто был он? — Вождь, земной Вожатый
Народных воль, кем изменен
Путь человечества, кем сжаты
В один поток волны времен.
И потому «сотням тысяч — страшны, страшны дни без вождя!»:
В тревоге ждут, что будет впредь,
И, может быть, иной — отчаян:
Кто поведет? Кому гореть,
Путь к новой жизни намечая? (СС, 3, 162)
Нетрудно увидеть здесь тревогу за судьбу страны, оказавшейся в руках соперничающих «диадохов»:
Народ? он — ставка. На кон брошен,
Да ждет, чья кость решит игру!..
В конце концов «достойнейший» определился. Брюсов до этого не дожил и с ним, насколько известно, не пересекался, но оказался прав, говоря: «Рок тысяч — у царя в шатру!»
В поздних стихах Брюсова — при внимательном чтении — обнаруживается немало неожиданного. Например, стихотворение «Перед съездом в Генуе» (28 февраля 1922), ничем особо не знаменитое, начинается так:
Перед съездом в Генуе
Споры, что вино:
Риму ль, Карфагену ли
Лавровый венок? (СС, 3, 150)
О чем это? Какое отношение Рим и Карфаген могут иметь к Генуэзской конференции (10 апреля — 19 мая 1922 г.), призванной урегулировать послевоенные экономические отношения в Европе между бывшими противниками? Причина внимания к ней понятна: это был дебют молодой большевистской дипломатии. Дебют, как известно, оказался удачным. Рапалльский договор с Германией (16 апреля 1922 г.) не только вывел Советскую Россию из международной изоляции и разрушил попытки создания «единого фронта» против нее как в политике, так и в экономике, но и восстановил отношения между двумя ключевыми евразийскими державами, вчерашними париями европейской политики. В стихотворении «Молодость мира» (1922) Брюсов поместил договор уже во всемирно-историческую перспективу — «от совета Лемуров до совета в Рапалло» (СС, 3, 139), — поясняя для читателей: «Лемуры — по оккультной традиции, первая раса, достигшая на земле сравнительно высокой культуры (на исчезнувшем материке в Тихом океане)» (СС, 3, 575). «Совет в Рапалло» «прорабатывали» во всех кружках и ячейках, поэтому про него примечания не требовались.
Ну а что же Рим и Карфаген? В геополитике этими названиями обозначаются континентальная и морская, евразийская и атлантистская ориентации. Знал ли об этом Брюсов? Неизвестно. Однако при такой трактовке загадочные или, по крайней мере, малопонятные на первый взгляд строки звучат совершенно определенно: кто одержит верх на Генуэзской конференции, континентальные державы Германия и Россия или противостоящие им атлантистские державы бывшей Антанты? Смысл происходившего в Генуе заключался именно в этом.
Политические реалии рассыпаны по поздним стихам Брюсова, хотя, как уже говорилось, откликов на конкретные события среди них мало. Место политических комментариев, которые во многих случаях были бы просто опасны, заняли историософские раздумья, как в статье «Смена культур». По воспоминаниям Ильи Эренбурга, Брюсов говорил ему, что «социалистическая культура будет отличаться от капиталистической столь же сильно, как христианский Рим от Рима Августа» (125). Он пытался разглядеть в настоящем контуры принципиально новой культуры, но был явно не удовлетворен пролеткультовскими паллиативами. Впрочем, приведенное высказывание двусмысленно: Брюсов признавал историческую неизбежность смены языческого Рима Римом христианским, однако его личные симпатии оставались на стороне первого. Не чувствовал ли он себя подобием своего любимца — крипто-язычника Авсония при дворе благоволившего к нему христианского императора Грациана? «Помню, Валерий Яковлевич любил в позднейшие годы говорить, — вскользь обронила его вдова, — что свой дневник он стал вести по-латыни. Была ли то шутка иль неосуществленная мечта, не знаю, только я такого дневника среди бумаг не нашла и не видала его никогда при жизни Валерия Яковлевича» (126). Видимо, отсюда пошли будоражившие воображение современников слухи о брюсовском тайном дневнике послереволюционных лет, содержащем некие разоблачения и откровения.
До самой смерти — 9 октября 1924 г. — Брюсов для большевиков так и не стал «своим», равно как и они для него. В лукаво-ироничном стихотворении 1922 г. «Волшебное зеркало» он откровенно писал:
Но глаза! глаза в полстолетие
партдисциплине не обучены:
От книг, из музеев, со сцены —
осколки (как ни голосуй!),
Словно от зеркала Г.-Х. Андерсена
засели в глазу (СС, 3, 208).
Политическое наследие Валерия Брюсова впервые собрано и издано отдельной книгой в 2003 г. и переиздано 10 лет спустя. Отклики на текущие события утратили злободневность, но комментарии, не говоря об историософских раздумьях, не теряют актуальности. В одной из рецензий 1904 г. в «Весах» он писал: «Римский сенат умел рассчитывать вперед, на целые столетия. Россия — новый Рим — не может думать только о завтрашнем дне. Россия должна помнить, что ей предстоит жить в грядущем тысячелетии». И там же походя обронил: «Нищий Китай [станет] Крезом XXI века». Разве не это происходит на наших глазах? Точнее, уже произошло. Как и многое другое, о чем мы читаем в сводках новостей.
1. Блок А. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 6. М.-Л., 1962. С. 175–176.
2. Брюсов В. Мой Пушкин. М., 1929. С. 207–208.
3. Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 173.
4. Лурье С. Далекий голос. К столетию со дня рождения В. Я. Брюсова // Нева. 1973. № 12. С. 179.
5. Горбачев Г. Капитализм и русская литература. М.-Л., 1928; Волков А. Поэзия русского империализма. М., 1935; Цехновицер О. Литература и мировая война 1914–1918 гг. М., 1938; Ленобль Г. Брюсов — певец великой России // Брюсов В. Стихотворения. М., 1943; Мясников А. С. Поэзия Брюсова // Брюсов В. Избранные стихотворения. М., 1945; Мясников А. С. В. Я. Брюсов. М., 1949; Сивоволов Б. М. Валерий Брюсов и передовая русская литература его времени. Харьков, 1985.
6. Гиндин С. Непрочитанные страницы Брюсова // Брюсов В. Заря времен. Стихотворения. Поэмы. Пьесы. Статьи. М., 2000. С. 5.
7. ИМЖ. С. 89–90. «Возвращение в дом отчий» — книга стихов С. М. Соловьева (1916).
8. ИМЖ. С. 130.
9. ИМЖ. С. 90–91; Ясинская З. И. Мой учитель, мой ректор. (Воспоминания бывшей студентки ВЛХИ) // Брюсовские чтения 1962 года. Ереван, 1963. С. 317.
10. Дневники. С. 33.
11. ЛН. Т. 98. Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. М., 1991. С. 265–266.
12. ЛН. Т. 98. Кн. 1. С. 400.
13. Воспоминания Брюсова: «Обломок старых поколений». Петр Иванович Бартенев (1912) // ИМЖ. С. 47–58.
14. Материалы. С. 132.
15. Молодяков В. Константин Леонтьев и Валерий Брюсов: история невстречи // Новый журнал (Нью-Йорк). Кн. 197 (1994); перепечатано: Молодяков В. Загадки Серебряного века. М., 2009. С. 106–116.
16. Тютчев. С. 17.
17. Вейдле В. Задача России. С. 177.
18. ЛН. Т. 98. Кн. 1. М., 1991. С. 400; впервые: Материалы. С. 129–130.
19. ЛН. Т. 85. Валерий Брюсов. М., 1976. С. 748.
20. ЛН. Т. 113. Валерий Брюсов и Петр Перцов. Переписка 1894–1911 гг. М., 2023. С. 278. Подробнее: Максимов Д. «Новый путь» // Евгеньев-Максимов В. и Максимов Д. Из прошлого русской журналистики. Л., 1930; Максимов Д. Е. Валерий Брюсов и «Новый путь» // ЛН. Т. 27/28. М., 1937 [1938]; Лавров А. В. Архив П. П. Перцова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1973 год. Л., 1976; Корецкая И. В. «Новый путь» // Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала ХХ века. 1890–1904. Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М., 1982.
21. ЛН. Т. 113. С. 284.
22. ЛН. Т. 113. С. 291.
23. ЛН. Т. 113. С. 289.
24. ИМЖ. С. 80–81.
25. Письмо Перцова Д. Е. Максимову (16 мая 1935) цит. по: Лавров А. В. Литературно-эпистолярная хроника Брюсова и Перцова // ЛН. Т. 113. С. 19.
26. Искусство или жизнь? (К десятилетию со дня смерти Фета) // Мир искусства. 1903. № 1–2. О ходе прений: Москвитянин [Брюсов В. Я.]. Фетовский вечер и фетовский скандал // НП. 1903. № 2. С. 188–191.
27. Дневники. С. 123.
28. ЛН. Т. 113. С. 531.
29. ЛН. Т. 113. С. 424.
30. ЛН. Т. 113. С. 431–432.
31. ЛН. Т. 113. С. 432.
32. ЛН. Т. 113. С. 434.
33. ЛН. Т. 113. С. 426–427.
34. ЛН. Т. 113. С. 431.
35. ЛН. Т. 113. С. 440.
36. Досужий обыватель [Курсинский А. А.]. Начало конца // Курьер. 1903, 12.08. № 165. Цит. по: ЛН. Т. 98. Кн. 1. С. 354.
37. ЛН. Т. 98. Кн. 1. С. 353.
38. РНБ. Ф. 1136 (Максимов Д. Е.). Ед. хр. 13. Л. 25об.
39. ЛН. Т. 113. С. 480.
40. Струве П. Б. Наше «бездарное» время // Полярная звезда. 1906. № 14. С. 225.
41. ЛН. Т. 113. С. 530.
42. ЛН. Т. 113. С. 538.
43. ЛН. Т. 113. С. 478. Некритическое отношение к подобным цитатам приводит к преувеличению брюсовского «призыва к насилию»: Dani Savelli. L’appel a la violence de Valerij Brjusov en 1904 et 1905 // Faits et imaginaires de la guerre russo-japonaise. Paris, 2005. Р. 129–150.
44. ЛН. Т. 113. С. 480–481.
45. Письмо М. А. Кузмину от 3/16 августа 1907 г.: Кузмин М. Стихотворения. Из переписки. М., 2006. С. 175.
46. Весы. 1904, № 4. С. 82–83. Статью для публикации выбрал, очевидно, Брюсов, который в письме к Перцову 19 марта 1904 г. отметил ее среди «хороших статей о войне»: ЛН. Т. 113. С. 478.
47. ЛН. Т. 85. С. 276.
48. ЛН. Т. 113. С. 485.
49. Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Изд. 5. Т. 9. М., 1960. С. 152.
50. ЛН. Т. 113. С. 503.
51. ЛН. Т. 113. С. 502–503.
52. ЛН. Т. 113. С. 514.
53. Цит. по: Переписка В. В. Розанова и П. П. Перцова (1896–1918): В 2 Тт. Т. II. 1903–1918. СПб., 2023. С. 66
54. Переписка В. В. Розанова и П. П. Перцова (1896–1918): В 2 Тт. Т. II. 1903–1918. С. 78.
55. ЛН. Т. 113. С. 494–495.
56. ЛН. Т. 113. С. 490–491.
57. ЛН. Т. 113. С. 498–499.
58. ЛН. Т. 113. С. 495–496.
59. ЛН. Т. 113. С. 500.
60. ЛН. Т. 113. С. 508.
61. ЛН. Т. 113. С. 517.
62. Лелевич Г. В. Я. Брюсов. М.-Л., 1926. С. 113–117; экземпляр книги с инскриптом Лелевича Перцову и пометами последнего в собрании В. Э. Молодякова. См. также: Лелевич Г. Брюсов и революция // Октябрь. 1925. № 9; Литвин Э. С. Революция 1905 г. и творчество Брюсова // Революция 1905 г. и русская литература. М.-Л., 1956; Ямпольский И. Валерий Брюсов и первая русская революция // Ямпольский И. Поэты и прозаики. Л., 1986.
63. Материалы. С. 132–133.
64. ЛН. Т. 85. С. 654.
65. Золотое руно. 1906. № 11/12. С. 149.
66. Брюсов А. Воспоминания о брате // Брюсовские чтения 1962 года. Ереван, 1963. С. 299–301.
67. Чулков Г. Годы странствий. Из книги воспоминаний. М., 1930. С. 339.
68. ЛН. Т. 113. С. 517.
69. Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 12. М., 1960. С. 99–105. Подробнее: Максимова В. А. «Новая жизнь» и «Вестник жизни» // Русская литература и журналистика начала ХХ века. 1905–1917. Большевистские и общедемократические издания. М., 1984. С. 7–23.
70. Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 14. М., 1960. С. 288.
71. Цит. по: Ямпольский И. Поэты и прозаики. С. 337–338.
72. Валерий Брюсов и Петр Струве. Переписка. 1906–1916. СПб., 2021. С. 88.
73. Поступальский И. Поэзия Валерия Брюсова // Брюсов В. Избранные стихи. М.-Л., 1933. С. 64.
74. Елисеев С. Г. Японская литература // С. Г. Елисеев и мировое японоведение. М., 2000. С. 242.
75. Вечев Я. <Чернов В. М.> Дела и дни / II. Чаяния грядущего // Заветы. 1913. № 9. С. 113–131 (2-ой паг.)
76. Выступление на банкете в Московском Литературно-художественном кружке 18 января 1915 г. // Известия Литературно-художественного кружка. Вып. 10 (февраль 1915). С. 40.
77. Цит. по: Бордюгов Г. А., Ушаков А. И., Чураков В. Ю. Белое дело. Идеология, основы, режимы власти. М., 1998. С. 33–34.
78. Окровавленная Бельгия // Русские ведомости. 1915. 5 июля. № 154. С. 5.
79. Изложение лекции Волошина «Судьба Верхарна» (2 февраля 1917): Паустовский К. Поэтическое излучение. М., 1976. С. 409.
80. Чудецкая Е. В. Из переписки Брюсова 1914–1915 годов // Брюсовские чтения 1973 года. Ереван, 1975. С. 437–438.
81. Брюсов В. Письма неофициального корреспондента. Письма к жене (август 1914 — май 1915). М., 2015. С. 40.
82. Брюсов В. Письма неофициального корреспондента. С. 137.
83. Материалы. С. 139.
84. Подробнее: Сапаров К. С. В. Я. Брюсов о геноциде армян в Османской империи // Брюсовские чтения 2002 года. Ереван, 2005. С. 165–188.
85. Предисловие в кн.: Arthur Ponsonby. Falsehood in Wartime: Propaganda Lies of the World War. Costa Mesa CA, 1991. P. VII.
86. ЛН. Т. 27/28. С. 654–656; СС. Т. 2. С. 446–447.
87. Поступальский И. Цит. соч. С. 75–76.
88. Материалы. С. 144.
89. Записи Волошина о Брюсове: ЛН. Т. 98. Кн. 2. С. 394.
90. История библиотечного дела в СССР. Документы и материалы. 1918–1920. М., 1975. С. 32–37, 100–113, 135–138, 209–210 (документы Брюсова); Гольдин С. Л. В. Я. Брюсов — работник Наркомпроса // Брюсовские чтения 1963 года. Ереван, 1964; Абрамов К. В. Я. Брюсов — руководитель Библиотечного отдела Наркомпроса // Библиотеки СССР. Вып. 41. М., 1969; Дунаева Е. Письма В. Я. Брюсова к Ю. М. Соколову // Брюсовские чтения 1971 года. Ереван, 1973; НН. С. 314–317.
91. Материалы. С. 144.
92. Записки отдела рукописей ГБЛ. Вып. 29. М., 1967. С. 220; перепеч.: Ашукин Н., Щербаков Р. Брюсов. М., 2006. С. 502.
93. Брюсов В. Я. Стихотворения 1918–1921 гг. / Предисловие, публикация и примечания В. Э. Молодякова // De visu. 1993. № 4.
94. Цит. по: НН. С. 287.
95. Максимов Д. Брюсов. Поэзия и позиция. Л., 1969. С. 214.
96. Антокольский П. Г. Валерий Брюсов // СС. Т. 1. С. 25.
97. ЛН. Т. 82. М., 1970. С. 105.
98. Трифонов Н. А. Луначарский и Брюсов // Русская литература. 1973. № 4. С. 7–8.
99. Шиперович Б. «И искра есть в лучах — моя…». (Страницы из жизни В. Я. Брюсова) // День поэзии. М., 1969. С. 244.
100. Гиппиус З. Дневники. Т. 2. М., 1999. С. 60–61, 128, 208.
101. Впервые опубликована С. И. Гиндиным: Современная драматургия. 1986. № 4; перепечатана: Брюсов В. Заря времен. М., 2000.
102. Трифонов Н. А. Луначарский и Брюсов. С. 11. Номер партбилета Брюсова: 211 831 — известен по одной из заполненных им анкет: ЛН. Т. 85. С. 806–807.
103. ЛН. Т. 98. Кн. 2. С. 394.
104. «Смена вех» цит. по републикации: Литературное обозрение. 1991. № 7. С. 63–111.
105. Moeller van den Bruck
106. Сергеев С. Страстотерпец великодержавия // Устрялов Н. Национал-большевизм. М., 2003. С. 29.
107. Устрялов Н. В. Под знаком революции. Харбин, 1925. С. 73–76; перепеч.: Политическая история русской эмиграции. 1920–1940 гг. Документы и материалы. М., 1999. С. 199–202.
108. Алданов М. Очерки. М., 1995. С. 169.
109. Шершеневич В. Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1910–1925 гг. // Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М., 1990. С. 465.
110. В роли покровителя муз: Лев Троцкий и Федор Сологуб // Константинов С. В. «В неверном озаренье славы…». Реформаторы и жертвы. М., 2008. С. 72–73.
111. РГБ. 111. 43.
112. РГБ. 157. 105. 1–2.
113. РГБ. 157. 105. 3.
114. Большая цензура. Писатели и журналисты в стране Советов. 1917–1956. М., 2005. С. 50–54.
115. В. Брюсов в полемике с Л. Троцким. (Одна из последних рецензий Брюсова) / Публ. Н. А. Трифонова // Вопросы литературы. 1989. № 9. С. 271–275. Машинописная копия рецензии с пометами И. М. Брюсовой, ранее принадлежавшая И. С. Поступальскому и К. С. Герасимову, в собрании В. Э. Молодякова: Молодяков В. Мой Брюсов. Публикации. Статьи. Собрание. М.; СПб., 2023. С. 13–18.
116. Гроссман Л. Борьба за стиль. Опыты по критике и поэтике. М., 1927. С. 284–285.
117. Каменев Ю. О Ласковом Старике и о Валерии Брюсове // Литературный распад. Критический сборник. Изд. 2-е. СПб., 1908. С. 58–92.
118. Луначарский А. Литературные силуэты. М., 1925. С. 178.
119. Бухарин Н. Этюды. М., 1932. С. 192–193.
120. Судьбы советской литературы // Адамович Г. Литературные заметки. Кн. 1. СПб., 2002. С. 387.
121. Воспоминания участника встречи С. Д. Фомина: Литературная газета. 1955. 7 мая. № 54.
122. Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 50. М., 1970; С. 234–235; Юров Ю. Родниковская новь // В мире книг. 1973. № 5. С. 28–29.
123. Дембовецкий В. Валерий Брюсов // Артемовец. (Сталино). 1926. № 1. С. 18.
124. Политическая история русской эмиграции. С. 96.
125. Эренбург И. Г. Собрание сочинений: В 9 Тт. Т. 8. М., 1966. С. 228.
126. Брюсова И. <Предисловие> // Брюсов В. Дневники. 1891–1910. М., 1927. С. [VIII].