Едва отдышавшись и оглядевшись, я принялся писать письма. Первым делом написал в Лондон, ученой даме Саре Уайт по поводу Владимира Белянина, моего оппонента по диссертации. В 1983 году Белянин потерял работу — как он утверждал, вследствие интриг партийного руководства Академии наук. Мне казалось, что речь идет о жизни Белянина (как жить, если нет заработка?) и что гонения на него носят идеологический характер. Писал я доктору Уайт 25 июня 1984 года. Писал по-русски (Белянин уверял, что она знает русский язык). Копия моего письма сохранилась. Корреспондентка не откликнулась.
Через день я написал первое литературное письмо: в Германию, Борису Хазанову (Г. М. Файбусовичу; тогда его адрес читался так: c/o H. von Westphal, Akilindastr 7, 8032 Gräfilfing, BRD):
Решаюсь беспокоить Вас, многоуважаемый Геннадий Моисеевич, по совету (и с рекомендацией — к сожалению, устной) Г.С. Померанца, с которым я расстался в Ленинграде в конце мая. Григорий Соломонович полагает возможным мое участие в Вашем и К. Любарского журнале. Пожалуйста, рассмотрите эту возможность и сообщите мне Ваше мнение. Составить представление обо мне как авторе Вы можете по изданному мною в Париже двухтомному Собранию стихов В.Ф. Ходасевича (1983) и по стихам, опубликованным в Континенте №29 (1981); возможно, были и другие зарубежные публикации, о которых мне неизвестно. Я печатался и в СССР, в 1972-75; там было, кажется, 9 журнальных публикаций, в Ленинграде, Москве и провинции, — впрочем, прошедших совершенно незамеченными. Наибольшей известностью пользуется статья о Ходасевиче, вошедшая в двухтомник.
В Израиле мы живем чуть больше недели и еще не вполне оправились от эмиграционного шока. Рукописей при мне пока нет. Первое, что хочу предложить Вам (сразу по получении и в случае Вашей заинтересованности) — моя статья о покойном Владимире Лифшице, поэте и переводчике. Затем это могут быть мои стихи.
Я не был близким другом Г.С. Померанца: мы познакомились лишь около года назад, встречались и беседовали считанное число раз. Оба, Г.С. и З.А., доброжелательно отозвались о моей работе, что и дает мне смелость писать Вам.
К сожалению, из Ваших трудов я прочел (в машинописной копии) лишь один, и далеко не главный: Новая Россия. Очень надеюсь рано или поздно прочесть и другие. Неуспех нашего сотрудничества не помешает мне быть Вашим читателем, успех — должен, я надеюсь, способствовать этому. Примите искреннейшее выражение моей к Вам симпатии.
В таком же сдержанно-бешеном светском тоне я писал и другим литераторам.
«Другие зарубежные публикации, о которых мне неизвестно», действительно, обнаружились: стихи в парижской Русской мысли и в израильском альманахе Кинор. «Ваш и К. Любарского журнал» — Страна и мир, которого я в руках еще не держал (иначе бы не предлагал туда стихов). Это общественно-политическое обозрение начало выходить в 1984 году, за несколько месяцев до моей эмиграции.
Хазанов ответил 10 июля 1984 года:
…Я посылаю Вам два последних номера журнала, чтобы у Вас было о нём некоторое представление. У нас нет сомнения в том, что Вы могли бы стать постоянным автором нашего журнала. Мы платим гонорар из расчета около 500 нем. марок за печатный лист (22-24 стр. стандартного машинописного текста). К сожалению, наш журнал не художественный, поэтому мы не печатаем беллетристику и стихи. Однако я с удовольствием бы познакомился со статьей о Вл. Лифшице, которую Вы упомянули… Ваша статья-исследование о Ходасевиче, которую я высоко ценю, даёт мне основания надеяться, что и другие Ваши работы окажутся на столь же высоком уровне, так что единственное ограничение — это объем. Одновременно хочу сделать вам несколько встречных предложений… Не могли бы Вы — как свежеприбывший россиянин — написать для нас что-нибудь о нынешней литературной или общекультурной ситуации в СССР (конкретная тема — по Вашему выбору)? Не заинтересует ли Вас предложение вести в журнале что-нибудь вроде отдела литературной критики (художественная проза или поэзия в СССР и за рубежом)? Наш журнал распространяется в Европе и Америке; значительная часть тиража идет в Россию…
Сейчас спрашиваю себя: как я мог тогда не принять предложение вести в журнале критическую рубрику?! Оглядываясь, человек видит лишь ошибки (или, если угодно, руины: по классику). Мне в руки шел верный, хоть и скромный доход, да плюс почетная известность. Но принять я не мог. Во-первых, я самым честным образом намеревался сделаться евреем, израильтянином; органически войти в еврейскую жизнь, потеснив в себе жизнь русскую — то есть работать, что называется, по профессии, а не русской литературой кормиться; под письмом в журнал я, хм, расписался на иврите. К этой жертве, к растворению в еврействе, меня побуждал не столько чужеватый мне сионизм, сколько благодарность Израилю. Нужно ли говорить, что тут я в итоге потерпел полное поражение? Моя жертва была отвергнута. Жертвовать нужно всем сердцем, а не половиной; боги ревнивы. Во-вторых, я привык работать над прозаическим текстом долго, как над стихотворением: вглядываясь не только в смысл, но и в звук сказанного; выверяя каждую фразу — чтобы, упаси Бог, какой-нибудь хиатус не вкрался; тексты-то мои, как мне чудилось, сразу в вечность уходили — до востребования в небесной России, которая будет. В-третьих (хоть это отчасти продолжает второе), я хотел от каждого текста точности и полноты прямо-таки научных, окончательных, незыблемых, да еще и композиционной стройности. Ни за что не смог бы я писать в ту пору, как пишу сейчас, чуя за спиной дыхание жареного петуха. Я отказывал себе в драгоценном праве на ошибку, без которого ничего не напишешь (не понимал, что ошибка всё равно неизбежна); жертвовал химере точности и полноты легкостью, метафоричностью. Тем самым я обрекал себя на мучительное, без преувеличения скорбное молчание, притом что мысли, не находившие лазейки, не воплощаемые (и потому не казавшиеся мне мыслями), меня переполняли…
Второе предложение, написать «о ситуации в СССР», я принял. Результатом стала большая статья Острова блаженных: Вторая литература и самиздат в Ленинграде (Страна и мир № 1-2, 1985), вышедшая с невероятным количеством редакционных искажений. Наслаждение, с которым я принялся за статью, неописуемо: впервые в жизни я писал по заказу журнала, притом серьезного, международного, и — за вознаграждение. Писал я, как писал Айдесскую прохладу: карандашом, микроскопическим почерком, держа под рукой стиральную резинку.
С Хазановым я подружился на долгие годы, хоть эта дружба и не стала безоблачной; бывал у него в гостях в Мюнхене, а он гостил у нас. Еще до личного знакомства Хазанов попал у меня в число трех китов: трех лучших стилистов среди прозаиков русскоязычной ойкумены. Вторым оказался Феликс Розинер (1936-1997), а вот кто был третьим? кто был третьим… смешно сказать: Воронель… Писавшие в столбик — те в счет не шли, тут разговор особый; а в строку, прозой, — почти все вокруг писали неубедительно.
С Кронидом Любарским, другим редактором Страны и мира, известным правозащитником из ученых, я совсем не подружился; спустя несколько лет мы вконец разругались после обмена язвительными письмами. Номинально Хазанов и Любарский, оба отсидевшие в ГУЛАГе, хоть и в разные эпохи, были равноправными соредакторами журнала. На деле все называли Страну и мир журналом Любарского. Была еще должность третьего соредактора. Сначала ее занимал Сергей Максудов (Александр Бабёнышев), человек с украинскими интересами; затем, сколько помню, израильтянин Вадим Менакер, бывший москвич; вслед за ним — иерусалимец Рафик Шапиро, мой сосед по Гило, журналист из Баку, писавший под псевдонимом Р. Бахтамов. Обоих израильтян я знал — и не знал, которым больше восхищаться, так оба умны были.
В пятницу 29 июня я начал эпистолярное освоение США — с литературоведа Александра Адриановича Левицкого (23 Ray Street, Providence, R.I., 02912):
Дорогой Саша,
вот уже десять дней как мы живем в Иерусалиме… Меня очень беспокоит судьба моих сочинений, которые Вы в конце прошлого года вывезли из СССР. Одно из них, макет книги под названием Ex Adverso, так и не был получен моим канадским другом Анной Гольдберг, чей адрес был написан на врученном Вам конверте. Второе, макет книги под названием Кентавромахия, И.Ф. Мартынов передал Вам еще до нашего знакомства. Вы бы бесконечно одолжили меня теперь, выслав мне ксерокопии как первого, так и второго сборника, — разумеется, за мой счет.
Мартынова я оставил в ужасном состоянии. 17.06.84 он объявил бессрочную голодовку с требованием работы по специальности и квалификации, а в случае невозможности предоставить таковую — выезда из СССР. Конечно, психика его всерьез расстроена. Мне непонятны его надежды переиграть КГБ на чужой территории, вообще — многое в нем непонятно; но по-человечески я ему сочувствую и стараюсь помочь. У Мартынова есть к Вам претензии. Он жалуется, что Вы ему не отвечаете. Что касается переданных Вам его книг [антикварных], то идея Мартынова (насколько я мог ее понять) такова: продать часть из них, примерно на $1500, и перевести их в СССР в 6000 рублей — чтобы он смог выплатить присужденные ему алименты на сына. Как перевести эти деньги, он мне не объяснил, точнее, не указал конкретного канала. Он полагает, что нетрудно найти небогатых американцев, имеющих состоятельных родственников в России, и, под честное слово, вручить здесь доллары, чтобы там отдали рубли, — в отношении 1:4. Напишите мне, что вы думаете о Мартынове и его планах. Может быть, Вы понимаете этого человека лучше, чем я.
И последнее. Если помните, еще в России меня интересовала возможность издания на западе книги моих стихов. Не поможете ли мне в этом? По-прежнему ли русская типография университета находится в Вашем распоряжении? Понимаю Вашу занятость и не жду от Вас слишком многого. Я и без того в долгу перед Вами за вывезенные рукописи. С нетерпением жду возможности вернуть этот долг, а вместе с нею — и Вашего ответа. Почтительно…
Александр Левицкий занимался русской духовной лирикой XVIII века в Брауновском университете (Brown University, Providence, Rhode Island 02912, Department of Slavic Languages). В Ленинграде мы виделись два-три раза, у Ивана Мартынова. Левицкий ответил 8 июля. Оказалось, мои рукописи шли через американское посольство. «Буду Вам очень благодарен, если Вы оставите за мной право опубликовать Ваши "опыты духовной лирики"», — писал Левицкий. Действительно, такой цикл был мною составлен. Не знаю, опубликовал ли его Левицкий. По жанру это жалобы и вздохи о моем человеческом несовершенстве и несовершенстве божественного творения, с элементами теодицеи, — Левицкому же, вероятно, требовалась лирика прямо православная, с частым упоминанием имени Творца и обилием ангелов, бродящих под русскими березками и липами в Липецке. В Ленинграде, проходя мимо кладбища, он, по словам, Мартынова, слышал стоны, исходившие от могил.
Левицкий писал мне, что за ним в Ленинграде шла постоянная слежка, не позволившая ему навестить многих друзей, и объяснял слежку контактами с Мартыновым. Его слова о Мартынове не противоречили моим догадкам. Мое письмо застало его перед отправкой в отпуск: «Я выезжаю на пять недель в Швецию в конце этого месяца, так что пишите туда. Адрес: A. Levitsky, Eskåslund, 3603 Lammhult, Sverige. Надеюсь, что Вы скоро привыкните к новой жизненной обстановке и что мы сможем в скором будущем возобновить наше знакомство лично…» Из США ехать отдыхать в Швецию?!
Обе надежды не сбылись: моя — на издание книжки в типографии Брауновского университета, и наша общая — на продолжение знакомства. Всё равно: спасибо Левицкому. Стихи свои я все знал на память, мешали только варианты, наслоения; смог бы, вероятно, со временем восстановить их и без вывезенных Левицким бумаг, — но всё равно: бумагам цены не было, вся моя бездомная душа содержалась в этих жалких листках, отражена в них… Как объяснить это тому, кто не пишет?
В голодовку Мартынова я не верил… вообще мало ему верил. В Риге, в тюрьме, в это самое время голодал Захар Зуншайн, голодал по-настоящему, потерял 17 килограммов за десять дней. Мартынов всегда был тучен — и не приходило сообщений о том, чтобы он похудел. Мартынов будто бы начал голодать в день моего отъезда. По его словам, дошедшим ко мне уже в Израиль, он связывал свою голодовку с голодовкой Зуншайна, но это последнее не укладывалось в сознании, не казалось добросовестным.
Восьмого июля 1984 года я писал нашим друзьями Гале и Грише Эпельманам в Вирджинию:
…На ваш первый подразумеваемый вопрос: почему мы по эту сторону Атлантики, а не у вас, отвечу, что и время теперь другое, и мы — другие. Получи мы разрешение сразу и/или в период массовой эмиграции, мы бы, конечно, поехали в Штаты; но четыре года в отказе сделали свое дело. В Ленинграде сейчас 10 тысяч отказников. Общественное мнение в Израиле (и в других местах) не расположено к ним; ждут, что в случае выкидыша многие поедут мимо. Некоторые спекулируют на этом. Я даже не исключаю, что нас выслали отчасти в надежде на то, что мы, махнув на Запад, дадим милухе еще один повод для злорадной ухмылки. Мы осуждаем тех, кто предписывает беженцам направление бегства, но вынуждены с ними считаться. Фанатическими сионистами мы не стали, и обольщаемся не слишком. Но мы благодарны этой маленькой и великой стране, в которой не всё благополучно и не всё нам нравится, но которая — кто знает? — может быть и станет когда-нибудь нашим домом; мы обязанны ей не одной только свободой, но и жизнью, я уверен в этом. Наконец, даже отложив в сторону моральные обязательства, мы просто считаем, что здесь нам будет лучше: не проще, а лучше…
Эти же слова мы произносили и в нашем новом окружении: не ослеплены, не всем восхищаемся, вживаемся тяжело, но не упускаем из виду главного. Мы обязаны свободой этой маленькой стране — под таким названием в 1986 году выйдет у меня статья на иврите (в переводе с русского). Стихи, когда они, наконец-то, начали проклевываться в августе 1984 года, тоже были об этом:
Настанет минута, и я полюблю
Блаженной и полной любовью,
Израиль, и терпкую землю твою,
И волю, вспоённую кровью.
Это стихотворение так и осталось в наброске. Даже прямому ретрограду, каковым я с гордостью себя выставлял, было ясно, что рифму кровь–любовь нужно обеспечить большей кровью и большей любовью, чем тут; иначе она мертва. Ударение в слове вспоённую калькировало пушкинское вскормлённый — и не казалось правильным. Весь четвертый стих отдает тут двусмысленностью; мерзавец спросит: чьей кровью? Стихотворения не получилось; наброска не стыжусь.
Дальше в письме к Эпельманам я сообщаю, что «у Лизы нет улучшения, которого мы ждали сразу, в порядке чуда», Таня пока чувствует себя неплохо, а сам я надеюсь «определиться программистом средней руки», каковые здесь получают «по 500 долларов в шекелях». Чудо с Лизой вскоре произошло; даже два чуда. Нейродермит прошел практически бесследно, позже возобновлялся лишь в других климатах; но еще когда он не вовсе исчез, вдруг появились у нее на руках бородавки, сильно затруднившие общение со сверстниками. Тут приехала в Израиль Лотти Герц с мужем (у него было странное имя Goudi… или мне почудилось?) и позвала нас к себе в гостиницу. Узнав, что муж ее — педиатр, Таня пожаловалась на новую лизину беду, а тот сказал по-английски:
— Предвижу, что это покажется вам странным, но сам я знаю только одно средство: прекратить думать о бородавках, забыть о них.
Разговор происходил в роскошном вестибюле гостинцы, казавшейся нам дворцом; нас угощали чем-то дорогим и лишним, мы утопали в мягких креслах — и чувствовали крайнюю неловкость. Мешало и то, что нас опекают малознакомые люди, и то, что вся эта роскошь — не для нас, навсегда не для нас… а тут еще эта нелепая рекомендация. Тоже мне врач! Уж молчал бы уж… Но совету Таня и Лиза последовали, постарались о бородавках забыть — и через десять дней бородавки исчезли.
Тане израильские врачи вскоре подобрали таблетки против гипертонии, которые она потом принимала десятилетиями. Страшные приступы с головными болями стали случаться реже. Она больше не балансировала на грани гипертонического криза. Другие головные боли появлялись только в хамсин, когда из пустыни приходил и стоял без движения воздух, полный мелкой взвеси. От Роальда Зеличонка мы еще в Ленинграде слышали две мудрости (или, если угодно, две хохмы: хохма как раз и означает на иврите мудрость): во-первых, у арабов заведено, что если муж убивает жену во время хамсина, то закон его оправдывает; во-вторых, мы, новые репатрианты, на три года освобождены в Израиле от налогов… и от хамсинов. Вторая мудрость не подтвердилась. Налоги начались для нас вместе с работой, в феврале 1985 года; хамсины — для Тани — сразу, а для меня — никогда не начались; я их просто не замечал.
В том же письме к Эпельманам есть приписка: «Раисе Львовне [Берг], если будет с нею контакт, поклон. Я всегда помню, что мой первый вызов (от Виктора Кагана) был получен благодаря ее усилиям. С Виктором Каганом я уже виделся»…
Я благословлял судьбу: с какими замечательными людьми она меня невзначай сводит; как тесен — в самом благоприятном смысле — мир! Виктор Каган (он жил в Иерусалиме, в районе Неве-Яаков, 417/33), ученый и писатель, сокамерник Солженицына, поддерживал меня своими письмами в Ленинград; теперь я имел возможность поблагодарить его, что и сделал с большим душевным подъемом.
Начали приходить в центр абсорбции письма из Ленинграда; они, такие обыкновенные, в невыносимо пошлых советских конвертах, где на первом месте шла страна, а имя человека — на последнем, казались чудом; не передать, с каким трепетом вынимал я их из ящика под литерой куф в нашем мисраде. Одним из первых пришло письмо от Иры Рутман:
«Без вас очень плохо. Забываюсь и звоню по вашему телефону, а ваш квартал объезжаем стороной [у них, редкое дело в те дни, была своя машина] — сердце так и ноет… Я составила список книг [наших, оставленных; часть из них мы получили только в 1990 году] и собираюсь идти в Публичку [за разрешением отправить их за границу]… Теперь о делах. Договор идет в соотношении один к четырем. Я пыталась, конечно, воззвать к совести… хочу сама написать Мише Койфману — не знаю, правда, что это даст… Целую нежно всех вас. Что не простились — чудная примета — к встрече…»
Мишу Койфмана мы не знали, зато адрес уцелел: 12 Scotland Road, Lexington, MA 02173, телефон тоже: 617 8630291. Речь — о деньгах, которые давали в голландском посольстве будто бы в долг, а на самом деле — навсегда. Мы их не истратили, оставили в Ленинграде, а теперь пытались получить через Америку… Встреча, о которой говорила примета, так и не произошла.
Особняком стоит мое письмо члену британского парламента Джону Горсту. Британка Розалинд Коллин настояла на том, чтоб я поблагодарил его за хлопоты в мою пользу; мое имя было произнесено под священными сводами палаты общин, попало в какие-то motions; помогло ли это, не знаю. На своем чуть-чуть кривоватом английском я писал ему 15 июля:
…My wife, my daughter and I will never forget the letters to Her Majesty Government you wrote helping us to leave the U.S.S.R. Please accept now our sincere gratitude for your sympathy and interest in our fate, and try to save [the] others…
Позже, в 1986 году, я встречался с этим джентльменом, и он устроил мне экскурсию в зал заседаний палаты общин. «В других странах, — сказал, между прочим, Горст, — подобные залы устроены на современный лад, с креслами и столиками для записей, а мы сохранили наши традиционные лавки…» Уцелел снимок, где я жму Горсту руку на фоне поддельной пламенеющей (flamboyant) готики Вестминстерского дворца.
Пришло письмо от немки Петры Шлиркампф от 17 июня, но не из Германии, а из Нидерландов, где она почему-то устроилась жить и учиться. Загадка! Неужели в Германии не нашлось для нее места? И другая загадка, продолжавшая меня преследовать: откуда у Петры такой хороший русский язык? Может, она — наполовину русская? Отчего ее двуязычие — не профессия?.. Нет, тут была цепочка загадок, которые можно свести к одной: я всё еще не понимал и не чувствовал, как живут люди, родившиеся по сю сторону железного занавеса; в чем их ценности и приоритеты… И что означает двуязычие в душевном смысле? Ведь язык — душа человека; разве нет? У Петры тоже были наши книги, которые она не хотела доверить почте. Через нее же (три года спустя мы с нею виделись во Фрайбурге) потом пришла к нам и материнская брошка с алмазами, оказавшаяся в свободном мире грошовой.
Получили мы привет и из Красноярска, но не от Белянина, а от Володи Ореховского, престранного человека, математика и, чудилось мне, неудачника. В 1978 году, когда я защищал кандидатскую диссертацию в красноярском институте физики, Ореховский позвал меня в гости. Помню страшно неустроенную, но отдельную квартиру; бледного чумазого ребенка, евшего мелких рыбешек (кильку?) чуть ли не сырыми, белобрысую жену, негостеприимную до неприличия — и откровенно презиравшую чудаковатого мужа… Володя появлялся у нас в Ленинграде. В первый раз пришел без телефонного звонка. Отворяет Таня дверь и видит угрюмого человека, спрашивающего меня по имени-отчеству. Сперва она решила: это КГБ, но угрюмый, услыхав, что меня нет дома, начал переминаться с ноги на ногу и буркнул: «Ну, я позже зайду…» Таня спросила имя гостя, вспомнила мои рассказы и пригласила его зайти… В июне 1984 года Володя писал нам в Иерусалим в конверте без обратного адреса:
Горячий сибирский привет от вашего друга Володи О.!
…Значение моего знакомства с вами было для меня совершенно уникальным, и ваш отъезд я пережил болезненно как большую личную потерю. Ведь благодаря вам в моей жизни открылась ленинградская страница, вся освещённая несравненным светом вашей дружбы и участия. И вот она кончилась, вы на земле Израиля и живая история повсюду окружает вас. Но я всё еще по привычке воспринимаю вас совсем в другом контексте — нашей северной столицы и ее коммуналки на Воинова… Начав письмо, я почувствовал необходимость как-то осмыслить еврейскую тему в себе самом. Мои юные годы прошли среди обстоятельств, позволивших мне ощутить целостность и благородство еврейской души, почувствовать богатство еврейской культуры на идише. Но в практической жизни у меня роль еврейского элемента была сравнительно невелика. В этом смысле я промежуточный тип, для которого жизнь проблематична во всех ее аспектах. Однако здесь, как мне кажется, у меня много общего с вами…
Как он был одинок, этот «промежуточный тип»! В какой страшной дыре жил. При мысли о нем и сегодня сердце сжимается… Не могу не отметить с благодарностью, что слово идиш Володя склоняет правильно. «Говорить на идиш» (не на идише) — это словосочетание всегда казалось мне жалким местечковым жаргоном, диким хамством… Раиса Львовна Берг называла Новосибирск Новодырском, но рядом с Красноярском он, вероятно, был порядочной культурной столицей. В конце 1970-х, в начале 1980-х к нам в Ленинград из Красноярска приезжали ученые мужи и дамы. Одна дама оказалась в нашей коммуналке как раз на Песах. Застолье; слово за слово; наука; общие знакомые… Таня говорит: вот я мацу испекла самодельную, не хотите ли попробовать; получилась неважно, но всё же. Ученая дама отвечает:
— Но ведь это не настоящая маца.
— В каком смысле?
— Ну, настоящая — с кровью. Я прекрасно понимаю, что сейчас это донорская кровь. Я жила с евреями в детстве, я знаю точно…
Чрезвычайно характерно, что мы не нашли в себе ни сил, ни даже потребности вышвырнуть ученую даму за дверь. Она не родилась чудовищем, она тоже была жертвой: плотью от плоти уродливой, дикой страны… А ведь я, был момент, подумывал перебраться из Ленинграда в Красноярск, просил у Белянина места в его лаборатории: так хотелось получить интересную работу с уравнениями…
Одно из сохранившихся писем было написано в Иерусалиме и пришло не по почте. Автор, с которым мы еще и знакомы не были, написал его на клочке бумаги перед закрытой дверью нашей пещеры в центре абсорбции.
Дорогие Колкеры! Дозвониться до вас трудно, а приехал — вас нет. Но я вас всё-таки застану! Привез с собой «Леа», но Рита Шкловская сказала мне, что у вас уже есть. Аля Федосеева [радиостанция Свобода] знает, что вы сделаете ей 3 передачи (по 10 мин. каждая). Я живу в Рамоте (авт. 35, 37 до остановки «Купат Холим») дом 41 кв 31. Может, вы меня найдете? Обнимаю. До встречи. Ваш Хейфиц Миша.
Прилагаю ма-ленький чек.
Миша Хейфиц! Это замечательный, этот легендарный человек, недавний узник ГУЛАГа, писатель, историк, журналист, еще и в лицо нас не видел, а уже протягивал нам руку помощи. Такова была тогдашняя израильская жизнь.