ВЕНА


За секунды до приземления я взглянул в окно и увидел нечто самое обыкновенное. Под крылом была чахлая роща на подступах к венскому аэропорту, дальше, по мере снижения, — сам аэропорт: ангары, самолеты, всяческие служебные машины, люди в комбинезонах, которые просто работали, не сознавая, что они работают и живут на свободе. Это было так странно! Наша свобода была другой. К ней еще примешивался ужас.

Никто нас в Вене не ждал. Ни с кем мы не уславливались о встрече. Входя в здание аэропорта в компании Тани и Лизы, я на минуту испугался: сейчас окажемся совершенно одни; что будем делать? Даже позвонить не можем; не знаем, как это тут делается; да и куда звонить? Ни номеров, ни идеи, ни шиллингов. Посоветоваться не с кем. Всё — на мне. Таня еле на ногах держится, у нее явно подскочило давление.

Но нас встретили. Небольшого роста человек, очень уверенный, мрачноватый и энергичный, с кобурой на правом боку (в сущности, на попе) и walkie-talkie на левом, соткавшись из воздуха, неприветливо спросил по-русски:

— Вы — Колкер?

Мог бы и не спрашивать. Вид у меня был самый красноречивый: растерянный… однако ж не совсем еврейский, а Таня с Лизой и вовсе казались арийских кровей. Появился человек как раз вовремя, тютелька в тютельку; мы не знали, туда ли идем, шли с толпой. Он что-то бросил по-немецки охраннику, тоже при оружии, и повел нас в другую сторону. Паспортного контроля не было; наш багаж мы увидели уже на тележке. Встречавшему этот багаж не понравился: увидев баул, сохнутовец решил, что мы едем в Америку, оттого и встретил нас несколько насупленный, а мы и понятия не имели об этом тонком различии; собирались в дорогу, как все (хотя и то сказать: все, решительно все наши друзья, уехавшие до нас, ехали именно в Америку). Постельные принадлежности, запиханные в баул, как я сообразил потом, требовались в Риме, точнее, в Остии: там был пересылочный пункт для тех, кто отправлялся за океан.

Остия… Как мы мечтали о ней! При начале наших эмигрантских дел именно возможность несколько месяцев пожить в Италии казалась достаточным основанием, чтобы навсегда расплеваться с Россией. Сто раз сказал — и еще раз повторю: бездарная власть резала патриотизм на корню. Даже поняв, что на Западе живут неизмеримо лучше, что профессиональные возможности там несопоставимо шире, что там есть закон и свобода, — даже с этим знанием я всё еще оставался патриотом, всё еще хотел жить и умереть в России. Вполне возненавидел большевизм только тогда, когда понял: так и умру, не увидав мира, не побывав в Италии, в первую очередь — именно в Италии. Беженцы, по полгода и больше сидевшие на нищенском (по их словам) пособии в Остии, преспокойно разъезжали по стране, добирались до Флоренции, до Уффиций… От этого дух захватывало. Рим был мечтой, но еще большей мечтой была Флоренция. Туда — в моих мечтах — я ехал всю жизнь, особенно же с того момента, как двадцати лет отроду прочел (вместе с Таней) Образы Италии Павла Муратова. Правы были большевики, что держали эту книгу в спецхране! Она была куда опаснее Солженицына.

И вот сегодня, сейчас, в Вене, в свободном мире, стоило мне сказать по-русски одно-единственное слово, и мечта всей жизни осуществилась бы… В Нью-Йорке нас ждала квартира; Женя и Вика Левины как раз купили дом за городом, а квартиру в городе держали для нас: знали, что мы получили разрешение. В Париже (я об этом только догадывался; потом догадка подтвердилась) меня ждали; могли и устроить; в Русской мысли нашлась бы для меня работа; мне заочно симпатизировала влиятельная Ирина Иловайская, редактор газеты. Во Фрайбурге (виноват, режьте меня: не могу написать во Фрейбурге), в местах поистине сказочных, в двух шагах от Шварцвальда и Швейцарии, для меня нашлось бы дело, если не прямо должность; лондонец Пол Колин, помогавший совестким «евреям надежды», встречался с Лёней Фукшанским, профессорствовавшим в тамошнем университете, и тот сказал (без моей просьбы к нему): я всем отказывал, а для Колкера место найду. Вмешайся хоть Таня; спроси она меня с сомнением: что нам в этом Израиле? Ведь мы не чувствуем себя евреями, не готовы отдаться упоительной, но чужеватой, из детства не вынесенной сионистской грезе. Однако ж Таня этих слов не сказала. Ни в Ленинграде, когда стало ясно, что старуха Леа Колкер, из дома престарелых в Рамат-Эфале, не будет посылать нам вызовы, если узнает, что мы не едем в Израиль, Таня не возразила твердо (она мечтала об Австралии; о том, чтобы уехать подальше от родины); ни здесь, в Вене, ни полусловом не выразила она своих сомнений. И я сказал сохнутовцу, что мы едем в Израиль.

Никому сейчас не объяснишь структуры этого нашего решения. Никто не поймет, почему я разом отвергал и материальный, и душевный комфорт, вытекавший из жизни на Западе. Но я пишу для себя, объясню себе — в надежде понять себя. Не позволяла проехать мимо одна старомодная штучка, которой никто не видел: совесть. За спиной, в проклятом Ленинграде, отнявшем у нас неотъемлемое, осталось 11 тысяч отказников; иные поколеньями сидели на чемоданах, мечтая именно об Израиле. Как их предать? А ведь большевики только этого и ждут от меня; в очередной раз скажут: посмотрите, так называемые еврейские активисты все как один едут в Америку; потому-то мы и закрыли выезд перед евреями; не хотим, чтоб нас дурачили. Почти то же самое сказали бы иностранцы из групп содействия отказникам; им небезразлично было, куда мы поедем… Заметьте, что все двери в ту пору были перед нами открыты. США беспрепятственно впускали беженцев из СССР; там и льготы предусматривались, и опека со стороны еврейской общины гарантировалась. Европа тоже принимала, хоть и не столь охотно.

Сейчас потому не понять всего этого, что люди преспокойно живут в Израиле и вообще где угодно с российскими паспортами; пожилые и пенсию московскую получают, пусть грошовую. Мир переменился разительно, непредставимо. В этом (и только в этом) Россия стала цивилизованной страной… надолго ли? А в ту отдаленную пору такого и вообразить было нельзя. Решение в Вене принималось почти столь же бесповоротное и роковое, как в России — решение об эмиграции. К счастью, для нас в Вене выбора уже не было. Отступить от своего слова, сказанного Полу Коллину, я не мог. Не скрываю: в 1983 году я произнес его через силу; но я — произнес.

Тут самое время спросить: а Израиль — был ли он хоть на минуту моею мечтой? Был. Лекции Вассермана и Утевского, яркие и цельные фигуры отказников, где первым выступал Роальд Зеличонок, заронили ее в меня. Ошеломляющее прошлое земли и народа сомкнулось с неправдоподобным настоящим: с Шестидневной войной, с армией, где нет дедовщины, где солдаты в свободное время читают Цицерона или Веды в оригинале (подобное я потом сам видел); с языком, обходящимся без прописных букв и обращения на вы; с демократией, какой не то что Восток, а и Запад никогда не знал, потому что еврейское общество две тысячи лет назад перестало быть сословным. Готовность людей вопреки всему жить на узенькой полоске земли над пропастью, в относительной бедности и постоянной опасности лишиться своего имущества (где же «еврейская жадность»?), с постоянным риском для жизни, с готовностью сражаться и умирать за эту землю (где же «еврейская трусость»?), — это не могло не производить впечатления. Примкнуть к этой общности, к этому братству было мечтой, но не первой и не главной. Я не был готов раствориться в этой мечте. Мешала мечта о русской литературе. Мешал вопрос без ответа: в какой мере мое поведение и состояние определяются кровью? (Правильнее было бы сказать: воспитанием.) Не расизм ли это? Мешал индивидуализм, плохо уживающийся с братством (потому что братство плохо уживается со свободой). Потребность в уединении, в артистическом унынии перевешивала все вообразимые радости, вытекающие из общности; даже семья отступала перед этой потребностью… И мешала Италия. Она выступала как другое имя это артистического уныния, необходимого для последующих протуберанцев мысли и чувства. Взятая у Стендаля и Муратова, в значительной степени вымышленная, домысленная, Италия была мечтой более сильной, чем Израиль. Еще двадцатилетним я сказал себе: если мне не случится пожить в Италии, значит жизнь — не удалась: ни больше ни меньше; так и жил с этой формулировкой. Теперь вообразите, чего мне стоило от Италии отказаться.

Услышав, что мы едем в Израиль, немногословный сохнутовец подобрел, стал разговорчивее. Я поделился с ним едва ли не главным моим страхом: необходимостью выучить иврит. Он в ответ осведомился о моем образовании. Услышав об ученой степени, успокоил меня: через полгода будете свободно читать и говорить.

— Я, — добавил он, — приехал в Израиль семь лет назад — и сегодня целиком прочитываю газету за завтраком.

Потом, в Израиле, я наблюдал таких: тех, кому хватало полугода, чтобы забыть русский, но сам я среди них не оказался. Зря мне был задан вопрос об образовании. Образование скорее мешало. Рекордсмены ассимиляции почти все сплошь были людьми, не перегруженными знаниями. Всех опережали эфиопы.

Мне казалось, что никогда в жизни не забуду я имени сохнутовца, первого встреченного мною израильтянина в должности, первого сотрудника знаменитого Еврейского агентства (Сохнут-а-йегудит), учреждения хоть и не государственного, а всё же представляющего Израиль как никакое другое. До этого — у нас на улице Воинова появлялись израильтяне лишь англоязычные, те, для кого израильский паспорт был вторым. Но человек обычно принимается за воспоминания тогда, когда слова, имена и события, казавшиеся незыблемыми, нетленными в памяти, тускнеют и отступают — вместе с живой жизнью, живой связью с реальностью, тоже отступающей. Сейчас мне чудится, что звали сохнутовца Йосеф Шустер. Совершенно точно был он из Риги. Пусть у него будет это имя. Если я ошибся, пусть оба меня простят.

Йосеф сказал мне, что со мною хочет говорить израильский консул. Действительно, консул явился, и мы с полчаса беседовали прямо в зале прибытия, прогуливаясь среди чужих. Вопросы консула касались, в первую очередь, Якова Городецкого и Ивана Мартынова; всплывали и другие имена. Представления у консула (если это был консул) показались мне сдвинутыми; приходилось объяснять простые вещи. Говорили мы по-русски. Ни имени, ни внешности собеседника моя память не удержала… Консулу не было ни малейшей нужды приезжать в аэропорт, если б он знал, что я еду в Израиль. Выходило, что по этому пункту все обманулись: и КГБ, и Моссад. Позже у меня возникло престранное чувство, что эти два учреждения (моссад как раз и означает: учреждение; полное название: Учреждение по ведению разведки и особой деятельности) обмениваются информацией. Обманулись и некоторые из наших друзей в России и за ее пределами. Многие были убеждены, что в Израиль мы не поедем.

Прежде, чем отвезти нас в сохнутовское общежитие по адресу Marxergasse 18-10, в квартиру, где нам предстояло ночевать, Йосеф, посетовав, что настоящие магазины закрыты на обед, повел нас в продуктовый магазин аэропорта, как я теперь понимаю, крохотный. Магазин меня потряс. Вместо очереди в кассу и очереди к прилавку — никого; помещение чистое и просторное; мы — единственные покупатели. Касса есть, а прилавка нету: самообслуживание. Всё — «на открытом доступе», говоря языком советских библиотек. Бери корзинку и собирай еду, как грибы. И какую еду! Твердокопченая колбаса и бананы лежат в общей куче без всякого почета, с такой непосредственностью, словно и не являются деликатесами и дефицитом. Йосеф меня тоже потряс. Подозреваю, что это был наработанный прием, так сказать, психическая атака. Он не спросил нас: «ну, что бы вы тут хотели?», а начал — хватать какие-то упаковки и коробки и швырять их в корзинку. Именно швырять. Мне совсем стало страшно, когда некоторые вещи (все как одна соблазнительные), уже взятые и в корзину положенные, он, буркнув: «Нет, это не нужно», из корзинки вынимал — и тоже не клал, а именно швырял на прежнее место. Конечно, человек мог спешить. Может, еще кто-нибудь приехал из СССР (поездом, или самолетом из другого города; из Ленинграда-то в Вену был один рейс в неделю; но если кто-то и приехал, то проехал мимо, потому что ночевали мы на Marxergasse 18-10 в полном одиночестве). Да мало ли что могло случиться. Ничего не утверждаю. Но швыряние так прочно запало мне в душу, да и Таню так поразило, что не могу не заподозрить этого сурового, совсем не театрального с виду человека в некотором пристрастии к сценическим эффектам. Кто из нас вполне свободен от роли? И ведь он знал, чем нас поразить.

Трехкомнатная квартира на Marxergasse 18-10 была рассчитана на две семьи; нам разрешили занять все три комнаты. В гостиной, на журнальном столике, каковых я до той поры не видел, лежали стопки литературы на русском языке. Открыв наугад какой-то израильский или эмигрантский журнал, я тотчас вперился в незнакомое слово ментальность, мною, однако ж, немедленно понятое. Призрак разлуки с родным языком явился передо мною во весь рост и в полном вооружении, как тень отца Гамлета. Брать это словечко в свой словарь или отринуть с презрением?

Едва мы расположились, приехала Леа Словин, начальница местного Сохнута, женщина совсем крохотная, но властная и подвижная. Она повела нас гулять. Таня по-прежнему неважно себя чувствовала, и оба мы были словно оглушены, но не могли отвести глаз от некоторых витрин. О моем состоянии скажет тот факт, что, увидев реку, я готов был спросить, как она называется; слава богу, что удержался. Мы не зашли в собор святого Стефана; что делать еврею в этом языческом капище? (Потом я узнал, что из еврейских учебников изгнан знак плюс: за то, что он — крест.) Мы просто гуляли по улицам, а советской власти — не было; совсем как в тогдашней советской народной присказке, неизменно вызывавшей хохот своей неправдоподобностью: «Встал я утром — здрасти! Нет советской власти!» Конечно, чуть-чуть тревожил вопрос: а не угодили ли мы под другую власть, не такую чудовищную (второй такой не ждали), не с колючей проволокой и штыком, а с принуждением нравственным… не поехали же мы в Италию… Я спрашивал себя: не подлаживаюсь ли я под чужое в разговоре с этой женщиной, мне бесконечно симпатичной, но не близкой? Не натягиваю ли маску? Ведь ей-то во мне — не мои русские стихи важны, даже не я сам, а едва ли не только одно: что я завербовываюсь в евреи и в израильтяне.

— Ну, что вас больше всего поразило в Вене? — спросила Леа.

Вопрос застал меня врасплох. Сказать, что меня потрясло, как Йосеф распоряжался в магазине, язык не повернулся. Я вспомнил лифт на Marxergasse 18. В отличие от советских лифтов, он имел только дверцы в шахту на каждом этаже, а дверцы в кабину не было; в этом пустячке чудилась свобода. Ходил лифт бесшумно; кабина была чистая, не разрисованная (слова граффити я еще не знал). Естественно, и на втором этаже лифт останавливался (советские лифты той поры этот этаж игнорировали — чтобы люди свои старческие ноги упражняли и народное электричество зря не разбазаривали). Я всем этим поделился с Леей; сказал, что если одной фразой отвечать, то получается так: в Вене, на какую кнопку ни нажми, всё работает.

— В Израиле тоже всё работает, — ответила Леа.

Во время прогулки я предложил выбрать солнечную сторону улицы.

— Погодите, — откликнулась Леа с улыбкой, — скоро вы будете дорожить каждым клочком тени.

Она повела нас в кондитерскую. Перед выставленной роскошью и ценами мы обалдели и замахали руками:

— Да не надо ничего! Зачем деньги тратить? Ну, купите Лизе мороженное, а нам-то к чему это баловство?

Помню, что на эти слова Леа ответила взглядом несколько недоуменным. Должно быть, привыкла к другому. В итоге все получили по порции мороженного (день был жаркий) — мороженного непостижимой архитектуры, в непостижимо красивых вазочках. Таня опять была тронута до слез: там — от своих доброго слова не дождешься, здесь — незнакомые открывают тебе объятья.

Таня подробно рассказала, как нас шмонали при выезде. Лия взглянула на лизины ноги, потом на танины и немедленно решила:

— Лизе и вам нужно купить босоножки. — Тотчас как из-под земли явился сохнутовский шофер-австриец и повез нас в магазин. Я изводился мыслью о том, что мы одалживаемся. «Лизе, — думал я, — ладно бы: ее советская власть обокрала; тут что-то вроде компенсации; а Тане-то?» В этом духе и высказался. Но Леа настаивала, привезла в магазин, помогла примерить и выбрать. Когда вернулись на Marxergasse, оказалось, что от неловкости и застенчивости Таня взяла не совсем то, что нужно; босоножки жали.

— Ну, так поменяем! — сказала Леа. — Только мне сейчас некогда. Езжайте с шофером, я ему объясню, что делать; он привычный.

Таня ехать отказалась; она неважно себя чувствовала. Поехали мы с Лизой и шофером, взяли на размер больше. Во время процедуры обмена я просто сгорал со стыда… за себя и за близких; это едва укладывается в сознании: не только за себя, а еще за какую-то общность, которую мы представляем. Какую? Русских? Евреев? Русско-советских евреев? Стихийное, чисто советское чувство, вошедшее в кровь: что ты не себя только представляешь, а еще и какой-то коллектив, невозможно было разом победить — и кому? мне, закоренелому индивидуалисту! Я не мог тогда додумать этой простой мысли до конца. Было некогда: я стыдился. Не знал, что такой обмен — рутина на Западе; что у продавщицы и мысли нет осуждать нас. Босоножки мы обменяли, Тане они подошли, и она потом долго носила их в Израиле.

Перед отправлением в Израиль я побывал у Леи в Сохнуте, за бронированной дверью, где получил от нее в подарок пачку писчей бумаги и копирку: вещи драгоценные.


Загрузка...