Первым гостем с привычной для нас культурной речью и привычным набором имен оказалась в нашей пещере Рита Шкловская, филолог из пещеры 84/17. Она пришла знакомиться в пятницу, 22 июня 1984 года. Человек нашего поколения, Рита училась в Ленинграде, знала тот круг полуподпольных авторов, который стал в годы отказа нашим, держалась, как и большинство русских израильтян, левых взглядов в эстетике и правых в политике. Мы проговорили полдня. Жила она с мамой Еленой Абрамовной, которая — в это едва верилось — купила тут, в Иерусалиме, мой двухтомник Ходасевича; не пожалела отдать за него целых 8300 шекелей. Ура! Культура здесь, рядом, не вся растворилась в нашем вавилонском столпотворении.
На другой день, в субботу, Фаня и Алик Могилевские, друзья Риты, имевшие машину, жившие хоть и в Гило (426/4), но не в центре абсорбции, а в нормальной квартире, повезли ее и нас на экскурсию в окрестности Иерусалима: к знаменитому холму Иродион (он же Геродион; первое прочтение — византийское, рейхлиновское, мы именно так произносили; второе — по Эразму, ближе к аттическому), к развалинам дворца и крепости Ирода Великого. На минуту этот холм заслонил все наши потрясения последних дней. С его вершины, со стометровой высоты мы увидели не только грозную и прекрасную Иудейскую пустыню: мы увидели ошеломляющее прошлое этой земли. Казалось, кто-то рукой отстранил две тысячи лет человеческой истории.
В шести километрах от Иродиона находился Бейт-Лехем, дом хлеба, он же евангельский Вифлеем, израильский арабский город, куда мы потом, до начала первой интифады, случалось, и пешком ходили из Гило. В тот день, в субботу 23 июня, дом хлеба оказался для нас домом некошерной колбасы. В арабской лавке мальчик лет четырнадцати отвесил нам, сколько мы просили, но сперва нарезал колбасу — и не ножом, как в России, а на специальной резательной машине. Тут задумаешься. За окном — библейский восток: грязноватые люди в длинных балахонах и головных накидках, верблюды под седлом, ослы, навьюченные корзинами с лепешками или овощами, в двух шагах пустыня, а в лавке, в бедной арабской лавке, — цивилизация: кондиционер и машина для резки колбасы, какой в Елисеевском нет. Машина с встроенным калькулятором, сама шекели подсчитывавшая.
В один из первых дней явилась к нам необычайно хорошенькая десятилетняя Аня Шипова из пещеры 88/14, ведя за руку сестренку Рути, а та вела за руку куклу. Спустя год сестренки являлись втроем: на месте куклы оказалась подросшая Номи. (Из сказанного уже видно, что нашу пещеру мы покинули нескоро.) Рути и Номи потом и одни частенько приходили, благо дверь всегда оставалась открытой, и всякий раз, тыкая в них пальцем, я спрашивал в притворном испуге:
— Ой, кто это?! — А девочки хором отвечали:
— Мы Рути и Номи!
Ане Шиповой предстояло на долгие годы сделаться ближайшей подругой нашей Лизы. Даже разлука не оборвала этой дружбы. В 1990-е годы они обменивались письмами объемом с порядочные тетрадки, без пропусков заполненные мелким почерком на иврите. Через Аню мы познакомились и с родителями девочек, бывшими москвичами Сашей и Машей. Саша Шипов, несколькими годами моложе меня, выпускник московского университета, математик, уже работавший в телефонной компании Тельрад, тоже, подобно Усоскину, отдавал всё свое свободное время борьбе за оставшихся в России, знакомых и незнакомых, — но какой контраст с Усоскиным он составлял! Какое наслаждение было говорить с ним! Ясный критический ум, веселость без примеси цинизма, отчетливость, цельность — и ни тени бестактности или самолюбования. В Шипова я буквально влюбился. Ни один человек в большей мере не олицетворял для меня молодой русский Израиль, чем он. Две вещи сразу подкупали в нем: чудесный юмор и общая культура, впитанная с молоком матери. Эта культура была такова, что я по временам чувствовал себя рядом с ним сиротой и беспризорником. Он всё на свете прочел; побывал в тех областях мысли, куда я не заглядывал. Его русский язык не уступал нашему, но при этом Саша еще свободно говорил по-английски, по-французски и на иврите.
Здесь, однако ж, самое время спросить себя, вполне ли бескорыстно было мое восхищение Шиповым. Или так: не было ли оно обусловлено. Понравился мне Шипов, допустим, сразу; не мог не понравиться; при любом раскладе это был обаятельнейший человек. Но, боюсь, по-настоящему разглядел я его и выделил не раньше, чем он принес мне мои стихи, пришедшие к нему через посредников из России.
— Получаю, — рассказывает Саша, — стихи от Ступникова — и вижу: уровень в них как-то заметно вырос. Тут я решил письмо прочесть и из письма понял, что стихи — не его, а твои.
Так минчанин Саша Ступников, еще сидевший в отказе, возник в моей жизни второй раз. Третий раз он появится в 1989 году, на Би-Би-Си. А Шипов немедленно подскочил у меня на сто пятьдесят пунктов: человек стихи понимает! Позже, при других обстоятельствах, он попросту отнял у меня возможность не восхищаться им: в связи с моими стихами высказался, притом в разговоре не со мною, а с приезжим литератором из Америки, что, мол, не только на Западе, а и у нас в Израиле есть настоящие русские поэты: вот хоть Колкер. Куда тут деваться?
История с подменой, с подмешиванием моих стихов в стихи другого автора, в похожем контексте и с не менее лестным для меня результатом, произошла еще раз — 12 лет спустя, в Лондоне. А. К., человек образованный и мыслящий, полиглот, прозаик и критик, читал одной умной женщине свои стихи, признания, в отличие от его прозы, не получившие. Слушательница (японистка, любившая скорее музыку, чем поэзию) кивала и улыбалась, но молчала, а после стихотворения, начинавшегося строкой «Когда я был молод, меня нищета привлекала» воскликнула:
— Как здорово!
Тут читавший помрачнел и сказал:
— Это — Колкер…
В Вифлееме, в арабской лавке, произошла совершенно неожиданная и несколько даже поразительная для меня встреча. Уж не знаю, как разговорились мы с другим русским, там оказавшимся, только он, этот русский, стал ко мне приглядываться, да и я почуял в нем знакомого. И что же? Это оказался Саша Винокуров, с которым в самом начале 1960-х я играл в волейбол в юношеских командах ленинградского Спартака! Он был двумя годами старше, играл в следующем по отношению к моему возрастном слое, точнее, не столько играл, сколько сидел на скамейке запасных, потому что ростом не вышел. Мы не дружили, знали друг друга в лицо и по имени. Спустя годы встретились опять, снова на волейбольной площадке: в спортивном зале Политехнического института; тогда и перемолвились несколькими словами — кажется, в первый и единственный раз до Вифлеема. Саша заканчивал механико-машиностроительный факультет; это на секунду позволило мне мысленно покрасоваться перед ним: я-то был студентом физ-меха; поднимай выше! Но отчетливо помню, что этот постыдный приступ длился ровно секунду и в словах не выразился; а дальше наш разговор принял другое направление: Саша сказал, что после окончания думает второе высшее образование получить, мореходное, с тем, чтобы за границей бывать. Его идея не показалась мне такой уж вздорной; у моряков ведь и деньги были другие, не инженерные. Я его выслушал уважительно, а про себя подумал: мне больших денег не нужно, лишь бы работа была интересная, с уравнениями. Ни на крохотную секунду, ни в Спартаке, ни в Политехническом не закралась мне в душу мысль, что Саша — еврей; фамилия-то русская! В детстве у нас почти нет национальности, она возникает эпизодически, редко, но с годами всё чаще. Тут, в Бейт-Лехеме, я понял: не случайно Саша в мореходку собирался, а с мыслью о бегстве из коммунистического рая; массовая эмиграция тогда еще не началась, прямого пути не было…
Времена фантастически накладывались одно на другое: Стремянная улица (зал Спартака находился в церкви, потом взорванной) — спортзал Политехнического — Иродион и Вифлеем. Головокружительное смешение кадров… Жил Саша Винокуров по соседству, в верхнем Гило (301/4), но в гости нас не пригласил, что выпадало из схемы (в ту раннюю пору, в первые дни, нас звали все, буквально на части рвали все встречные и поперечные); работал в израильском отделении знаменитой фирмы Intel, но помочь мне в трудоустройстве не вызвался. Может, я его обидел чем-то?
Саша Шипов, Саша Ступников, Алик (Александр) Могилевский, Саша Винокуров — как странно, что имя древнего полководца получило такое распространение в России, а теперь вот и в Израиле; как мало оно подходит большинству его носителей, как сильно отделилось от самого знаменитого, от македонца. Герцен умилялся тому, что Александром зовут его кучера… Впрочем, в Израиль это имя пришло своим путем — и много раньше, чем в Россию; задолго до появления России. Есть легенда, что Александр Великий, прихватив Иудею, потребовал от евреев воздвигнуть ему статую, а те будто бы исхитрились, сказали: изображать — нам Бог не велит, но мы воздвигнем тебе памятник небывалый, нерукотворный, много более величественный, чем любая статуя; мы каждого четвертого младенца мужского пола будем нарекать Александром в твою честь; и будто бы полководец согласился… Иудею, к слову сказать, Александр именно прихватил, прошел рядом, по касательной; специально завоевывать эту крохотную страну ему не пришлось. Он едва заметил ее, а Геродот и вовсе не заметил; отец истории и в Вавилоне евреев проглядел — как раз там и тогда, где и когда создавался иудаизм, которому, через его два дочерних предприятия, христианство и мусульманство, предстояло так разительно изменить Элладу и весь мир.
Дни для нас бежали за днями, народная тропа к нам в Гило не зарастала. В пятницу 6 июля приехали знакомиться Леонид Иоффе, поэт, и Марк Зайчик, прозаик. Первый похвалил моего Ходасевича. Про второго я уже слышал: этот Зайчик отличался невероятной физической силой. На первый взгляд был он невысок, но лишь потому, что и в ширину, и в толщину был велик. Моя рука в его руке просто утонула. Он был из тех, кто ударом кулака корабельную палубу проламывает.
В тот же день, несмотря на канун субботы, я умудрился еще три визита сделать, притом дальних: в Тель-Авиве. Первый визит был к старухе Лии Колкер, в дом престарелых в Рамат-Эфале, почти в Рамат-Гане. На ее адрес в течение некоторого времени, до переадресации в Гило, шли из Ленинграда письма наших друзей, по почте и с оказиями. Среди этих писем были и важные. Звоню я ей как-то, а она сообщает торжественно:
— Получила отброски!
Нечаянная, но многозначительная метафора! Это означало: пришли мои наброски, незаконченные стихотворения, перепечатанные в строку на двух сторонах тонких листов бумаги.
От Лии я поехал в Общественный совет солидарности с евреями СССР, к Эфраиму Бауху, прозаику, как раз выпустившему второй номер альманаха Кинор с моими стихами. Стихи попали к нему еще из России, журнал вышел чуть ли не в день моего приземления. Я об этой публикации узнал в Израиле. Родом из Бендер, Баух был членом союза писателей Молдавии (под именем Ефрема Бауха), в Израиль приехал в 1977 году, иврит выучил основательно; может, и с детства знал. На минуту я очень ему позавидовал, особенно, когда заглянул в подаренную мне книгу его прозы Камень Мория: ясная судьба, незамутненное сознание; не то что я… Альманах Кинор он выпускал на общественные деньги, редактировал и составлял его на пару с Милой Ш., которая тоже оказалась там, в этом Совете, и, помню, смотрела на Бауха влюбленными глазами. Чтобы я поскорее добрался к нему, Баух велел мне такси взять за счет конторы. Трясущимися руками я заплатил водителю 500 шекелей, тотчас мне возмещенные. В конторе, помимо книг и журналов, Баух выдал мне на порядочную сумму конвертов и марок — для переписки с Россией. (Удивительной особенностью израильских почтовых отделений почты было то, что там не продавали конвертов.)
Третий визит в Тель-Авиве был на улицу Моше Шарета 7, к Соне Эйдельберг, пожилой даме, родственнице ленинградского авангардиста Эдуарда Шнейдермана. Две тысячи рублей, в основном — от продажи книг, оставленные в Ленинграде, обернулись через Соню в 500 долларов, более чем удвоив наши валютные сбережения.
Литературный кружок Кушнера при фабрике Большевичка тоже напомнил о себе в самые первые дни нашей жизни в Гило: откуда ни возьмись, приехал Иосиф Гиршгорн, на Большевичке появлявшийся считанное число раз и мною прочно забытый. Что он в Израиле, я понятия не имел. Многие из набегавших гостей (говорю о тех, кто уже так или иначе устроился) не просто звали в гости, а говорили: «садись в машину, поехали к нам прямо сейчас». К Гиршгорну мы с Таней и Лизой съездили; уступили от неожиданности. Оказалось, он женат на местной (на сабре) по имени Авива (весна), по-русски не понимавшей. Жили они во времянке, на окраине Иерусалима, в районе Ир-Ганим, улица Авивит 3/1, а нам почудилось: на поселениях; стало быть (решили мы), люди идейные, сионисты. Детей не было, зато были две громадные мохнатые собаки. С ними связан для меня урок иврита, который я запомнил на всю жизнь. Едва мы высадились и были представлены его жене, как Иосиф спросил ее:
— Авива, клавим ахлу? (Авива, собаки ели?)
Позже я вспомнил стихи Гиршгорна из многотиражки Работница, издававшейся при Большевичке:
Дождь льет свою воду на провода,
На колпаки фонарей.
С медленным звоном стекает вода
В лужицу у дверей…
Другой век… декабрь 1972 года, за двенадцать с половиной лет до нашего Иерусалима.
Наезжали и зарубежные гости, из числа еврейских активистов, навещавших нас в Ленинграде. Эти добрые люди не всегда ехали в Израиль исключительно по делу, иногда и просто отдыхать. Они возили нас в рестораны, приглашали к себе в гостиницы, развлекали. Во всём этом присутствовала бестактность, гостям совершенно непонятная: мы, без денег и работы, не устроенные, не прижившиеся, — ни в чем не чувствовали себя ровней этим приезжим; принимали их благодеяния как бедные родственники, униженные тем, что облагодетельствованы. Мы терпели визитеров из вежливости и благодарности: плакать хотели от обиды за попусту истраченное драгоценное время, которого катастрофически не хватало. Нужно было обживаться, учить иврит (ходить на курсы, в ульпан), искать работу, бороться за оставшихся в СССР отказников и заключенных, заниматься литературными делами, — всё сразу. Никак нельзя было развлекаться. Отдых не входил в мою дневную программу, не предусматривался ею. Мы уступали гостям, не желая обидеть добрых людей, принимали это как неизбежную повинность, а еще потому уступали, что хотели хоть одним глазком взглянуть на всю эту недоступную роскошь: рестораны, гостиницы. В воскресенье 24 июня, на пятый день нашей жизни в Иерусалиме, британка Lea Goodman привезла нас к себе в гостиницу King Solomon Sharaton — загорать и купаться в открытом бассейне, устроенном на крыше гостиницы, с видом на знаменитую мельницу Монтефьоре… Спасибо ей. Никогда не забудем. Но загорали мы через силу; чувствовали себя пришибленными, светскую беседу поддерживали, превозмогая отчаянье. Купалась из нас одна Лиза.
Совсем иной смысл имели приглашения от русскоязычных израильтян. Тут было больше взаимопонимания, общие темы, иногда и общие знакомые. Тут мы учились, перенимали опыт, а в обществе симпатичных людей — еще и радовались жизни, радовались общению. Канадские геологи Юра и Аня Гольдберги сообщили о нас своим друзьям в Хайфе, Мише и Иде Лифшицам. Те приехали в пятницу 29 июня и забрали нас к себе на выходные. Устоять было невозможно: так они нам понравились. Тесной дружбы не получилось только потому, что дорога между Иерусалимом и Хайфой неблизкая. От них я выучил слово хатуль (кот). С их квартирой связано одно из самых ярких впечатлений первых дней; мы входим и видим: на плиточном (нам казалось: мраморном) полу их гостиной сидит их сын Юлик в майке и шортах — и разбирает автомат… В Хайфе, 30 июня, мы первый раз купались в Средиземном море. Нужно ли говорить, что это было больше, чем купанье? На горизонте мне мерещились финикийские паруса.
Один раз входит в нашу пещеру человек с чемоданом и наушниками, представляется невнятно — и начинает чемодан открывать. Оказалось, пришел брать у меня интервью для местного русского радио Коль-Исраэль журналист Ефим Гаммер, он же прозаик, поэт, живописец и боксер, мастер спорта по боксу. Чемодан размером с порядочную бомбу замедленного действия был кассетным магнитофоном.
Радио зарубежное тоже появлялось — в лице Али Федосеевой из Мюнхена, со Свободы (она, естественно, приезжала в Израиль не только ко мне, а вообще для сбора материала; мы договорились о серии репортажей). Я уже выступал на ее волнах, рассказывал по телефону о Мартынове, Зеличонке и Володе Лифшице: о тех, кому в Ленинграде приходилось особенно плохо. Алю сопровождала в нашу пещеру звукооператор Ариадна Николаева и, по стечению обстоятельств, Наталья Рубинштейн, пушкинистка и филолог, некогда работавшая в музее Пушкина на Мойке, а потом, после Израиля, — на русской службе Би-Би-Си. В 1984 году она еще была в Израиле, редактировала журнал Народ и земля, из числа издательских эфемерид, которые исчезали чаще, чем возникали. Мы с нею друг другу не понравились.
Особняком шли гости из числа ловцов душ: религиозные евреи, звавшие немедленно записываться в ешивы, семинары по изучению Пятикнижия. Такие семинары давали скромный, но твердый доход; примерно столько же, сколько наше пособие, однако ж не на 5-6 месяцев, как оно, а без срока, до конца жизни. Ловцы душ твердили: единственное, что должен делать еврей, — учить Тору. Работать не надо; этого Бог от еврея не требует (слово Бог полагалось писать с пропуском гласной: Б-г). Я отговаривался тем, что плохо знаю иврит. «Не важно! — с пылом возражали мне: — Важен факт учебы. Глуп ты или умен, много знаешь или мало, — всё это пустяки. Главное, чтоб ты был евреем и учил Тору…» В январе 1985 года, из любопытства и от отчаянья (работы всё не было) я один раз сходил в такое заведение. Мужики всех возрастов, разбитые на пары, сидели друг против друга и читали, а затем толковали, обсуждали друг с другом недельный кусок священной истории; наставник ходил между рядами и присоединялся то к той, то к другой паре. В комнате стоял неумолчный гул голосов, вещь для меня невыносимая, я могу соображать только в тишине… Нет, решил я; лучше нищета, лучше голод, чем этот коллективизм, замешанный на сумасшествии…
Типичный религиозный еврей из страны победившего социализма был перевертыш, обращенец. В СССР это был либо интеллигент, так или иначе состоявший при русской культуре (авода зара!), либо прямо комсомолец или коммунист, служивший светлому будущему всего человечества. Второй тип особенно характерен. Люди меняли одну идеологию на другую, как меняют рубашку; лишь бы голым не остаться, лишь бы не думать. Для таких вчерашняя правда сегодня оказалась ложью, а ложь — правдой. Третий тип составляли бывшие православные, вчера истово осенявшиеся крестным знамением, сегодня отпустившие пейсы. Все три типа одинаково боялись свободы, сторонились критической мысли… Не всех схема сожрала полностью. Встречались среди них люди светлые, не вовсе пустые и не слишком навязчивые. Гриша Патлас (из интеллигентов) как-то вывел меня субботним вечером (в пятницу после первой звезды) на холм в верхнем Гило, указал на притихший внизу город и произнес с душевным подъемом:
— Вот праздник, который всегда с тобой!
Вид, и в самом деле, завораживал. Если нужен городской ландшафт, противоположный ленинградскому, то это — ландшафт иерусалимский, с его крутыми холмами и провалами долин… хочется сказать: ущелий… Про Ленинград Этель-Лилиан Войнич, автор Овода, сказала: «самый красивый город мира» (в чем явно погорячилась) и добавила: «ровный, как океан». Верно: ни холмов, ни небоскребов… Загадочная, кстати, женщина. Войнич приходилась родной дочерью алгебре Буля… то есть самому Джорджу Булю; через мужа основательно прикоснулась к польской и русской культуре, выучила языки, переводила; в Британии участвовала в революционных кружках, в последние годы жила в США, писала музыку, никем никогда не слышанную ораторию Вавилон (не иначе, как в библейском ключе, о Башне) — и не подозревала о масштабах своей популярности в СССР.
Своим «Вот праздник, который всегда с тобой» Гриша Патлас, понятно, возражал Хéмингвею. Еще бы не праздник! Однако никто из встреченных мною в Израиле не знал (и Войнич вряд ли знала), что это праздник создан в Вавилоне, в годы пленения, в VI веке до н.э. Именно там сложился иудаизм, там Иерусалим был возведен в его главный символ.
Исполняя библейскую заповедь плодитесь и размножайтесь, Гриша Патлас каждый год рожал со своею Ниной ребенка; жили они в бедности, но чувствовали себя счастливыми; праздник-то рядом; Гриша как раз учился в ешиве; и меня туда водил… Тут к месту один израильский анекдот. Религиозный еврей входит в автобус, а с ним шестеро детей мал мала меньше. В иерусалимских автобусах платишь при входе водителю («все наши водители в армии были танкистами», утверждала молва). Водители обычно разговорчивы, любят грубоватую шутку.
— Ты что, — говорит водитель многодетному отцу, отсчитывая сдачу, — не мог половину дома оставить?
— А я и оставил дома половину, — отвечает тот.
Двенадцать человек детей в религиозной еврейской семье — вещь совершенно обычная. Общий, мировой критерий говорит: рождаемость падает по мере подъема цивилизации и культуры (в качестве примеров приводят Китай, Индию, Африку). Приложим ли этот критерий к верующим евреям? Один из парадоксов иудаизма учит: у не-еврея виноградник (поле) плодоносит потому, что его возделывают; у еврея — потому, что он соблюдает заповеди.
Лучший тип религиозного еврея неплохо выражается понятием фарисейства. В нем собраны все нужные ингредиенты и обертоны: чуть-чуть ханжества, совсем капелька лицемерия, мало любви — и много ума, много знания, даже мудрость, только словно бы дурацкая. Но можно во всё это и поправку внести. Поправка такая: коллективный опыт многих поколений не стóит отметать даже тогда, когда не понимаешь его сути. «Так делали мои предки; буду делать и я; ниоткуда не следует, что я умнее всех их, вместе взятых», — вот она в самых общих чертах. А можно и так сказать: «Мы, евреи, несем некую весть; какую — этого, мне, маленькому человеку, знать не дано; мне не хватает ума или вдохновения. Что мы несем некую весть, сомневаться я не могу, — буду же поступать, как поступали до меня…» Презирать такого фарисея вовсе не обязательно. Я знаю людей абсолютно нерелигиозных, которые постятся в Йом-кипур.
Разумеется, в каждой религии есть люди пустые и бессовестные. Один из таких явился в нашу пещеру, когда меня дома не было.
— Я, — сказал он Тане, — собираю цдаку [пожертвования на благочестивые дела; подаяние нуждающимся; если совсем точно — деньги на ешивы]. Каждый еврей должен отдавать десятину. Сколько ты можешь дать?
Таня растерялась. Это было в самые первые дни. До этого — к нам только несли, притом щедро. Денег у нас не было совсем; месяц доживали именно за счет бескорыстной помощи окружающих. Мы, в сущности, сами жили на подаяние. Примерно это она и сказала черному (ультра-религиозные носят черные костюмы или лапсердаки и черные же широкополые шляпы; атеисты зовут их черными).
— Если нет денег, — сказал наглец, — дай что-нибудь из вещей. Вот этот нож, например.
И Таня отдала ему нож для резки хлеба, с волнистым лезвием. В Израиле таких в ту пору не продавали, мы к этому ножу привыкли, недаром он попал в число тех немногих предметов, которые мы вывезли из Ленинграда. «Вещи бедных — попросту — души», говорит Цветаева… Лишь годы спустя удалось нам восстановить потерю, купить такой же нож. И как раз за день до прихода черного человека я впервые увидел в лавке на улице Бен-Йегуды нож, правда, не хлебный, а для бифштексов, с пилкой и острым концом; увидел и спросил себя: скоро ли смогу купить такой?
Это стоит повторить: все, практически все помогали нам; урод нашелся только один: вот этот черный человек. От прочих мы видели только хорошее. Миша Хейфиц, ленинградец, отсидевший пять лет за неопубликованное предисловие к стихам Бродского, журналист, историк, писатель, обаятельнейший человек, но совсем не богатый, сам из недавних репатриантов, буквально заставил нас взять 10 тысяч шекелей.
— Отдадите тем, кто приедет после вас, — сказал он.
Феликс Кандель, прозаик и историк, один из авторов (под псевдонимом Камов) мультфильмов Ну, погоди! и Приключения кота Леопольда, явился со странными словами:
— Мне, — сказал он, глядя в сторону, — удалось получить для вас безвозмездную ссуду в 30 тысяч.
Безвозмездную ссуду! Лишь месяцы… да нет: лишь годы спустя мы осознали, что это он свои деньги привез. И привез вовремя: к концу месяца, к тому моменту, когда в доме и в кармане было пусто. Помнится, именно после его ухода Таня сказала:
— Ты подумай! Это в который уже раз так: когда нужно идти просить в долг, кто-нибудь обязательно сам придет — и выручит!
Медовый месяц с народом длился для нас месяцев пять, не меньше. Народная тропа не зарастала. Но к тому моменту, когда источник начал иссякать, у меня появились заработки, а с ними — и твердое чувство: погибнуть в этой стране не дадут. Оно не пропало до последнего моего дня в Израиле.