Без некоторых еврейских словечек не обойтись; они вошли в плоть и кровь… употребляют же, притом все кругом, слово хохма и еще десяток подобных, взятых прямо из иврита. Шмира — ничуть не хуже; означает: охрана; шомер — переводится как сторож… А еще ведь есть выражения, которые без оглядки на еврейскую культуру не истолкуешь. Что, например, значит по-русски свинью подложить?
Пятницы мелькали, словно пятки. Серьезная работа для меня еще не маячила; деньги, странное дело, были нужны (они почему-то всегда нужны), а тут мне говорят: есть место в шмире. Существуют в Израиле специальные частные компании, поставляющие сторожей другим компаниям и учреждениям. Работника (сторожа) обычно доставляют на место дежурства и привозят домой после смены; так и у меня потом случалось, но на свою первую шмиру я ездил сам, добирался на двух автобусах вечером, и так же возвращался утром; а билет стоил 70 шекелей. Сторожил я министерство жилья и строительства, мисрад-а-шикун-вэ-биньян, новенькое здание из теплого иерусалимского известняка с традиционной для местных новостроек рустической облицовкой. Просторный холл, в котором я сидел с напарником, тоже русским, казался мне дворцовым залом. Во всём здании были полированные каменные полы под мрамор, такие же, как и всюду в Израиле, включая частные квартиры (исключая — только наш пещерный городок, где пол был бетонный); эти сияющие полы всё еще изумляли меня, особенно тут, в новом здании, где в них можно было глядеться, как в зеркало… С напарником мы потом устроили так, что ночью дежурил только один из нас. Обязанности были несложны: обходить помещение, проверять сигнализацию; труднее всего было отвечать на телефонные звонки, впрочем, нечастые; снимая трубку, я сжимался в комок — и зря: от шомера никто хорошего иврита не ждал. Первый раз я вышел на дежурство в воскресенье, 12 августа 1984 года.
Время не должно пропадать даром; на дежурствах я писал письма. Сейчас мне эти письма легко отличить: все они — от руки (дома я писал на машинке под копирку). Компьютеров в ту пору в офисах не было, зато было в изобилии представлено другое чудо техники: копировальные аппараты. От них — дух захватывало. В СССР, на всех его двадцати двух миллионах квадратных километров суши, каждая отсканированная страница регистрировалась государством — так боялись большевики хоть подобия бесцензурной публикации; за нелегальное пользование ксероксом — срок можно было получить; а тут — ешь-не-хочу!
Написав письмо, я тут же, дрожа от возбуждения, снимал с него ксерокопию, иногда — уменьшив масштаб (еще одно чудо)… Кто чуть-чуть не злоупотребляет на рабочем месте? Принес домой со службы казенную канцелярскую скрепку — уже украл. Я тоже не ограничился ксерокопированием; оказался клептоманом: таскал домой скрепки, карандаши, бумагу (не пачками, страниц по двадцать). Один раз, обходя четвертый этаж, нашел на подоконнике драный дырокол, явно ненужный (на столе стоял новенький), и не удержался, тоже украл… он и сейчас передо мною, служит исправно четверть века, сделан, должно быть, в 1970-е, а что краска облупилась (еще до меня), так делу это не мешает.
Туда, на шмиру, мне и знакомые звонили, а иной раз и заходили (в нарушение устава).
Одно письмо я начал в тот самый день, 12 августа, но еще дома, в пещере абсорбции:
«…Говорят, я скоро перестану понимать по-русски, а уж о русской литературе, советуют старожилы, надо и вовсе поскорее забыть. Таков глас большинства. Но, странно сказать, у моих стихов здесь нашлись читатели, а ведь я ненавязчив. Просят со скептической улыбкой — возвращают (не все, но некоторые) с отзывами, которые не стану и пересказывать. Чрезмерным похвалам я вообще не верю…»
Мне легко было оставаться скромным. Я не оттого «чрезмерным похвалам» не верил, что они чрезмерны; как раз наоборот: оттого, что самые чрезмерные — и близко не отвечали моим дальним грезам. Скромность же объяснялась просто: я знал, что моя жизненная программа не осуществлена и на десятую долю; готов был признать, что итог мой пока скромен… пока! А ведь я уже Пушкина пережил …
«Письмо от Наташи Рощиной получено, просьбу ее выполнили: дерево посадили, мы его поливаем; но будет ли плодоносить?.. Спасибо, что написала Сереже [Дедюлину], я ему тоже написал, и давно, но ответа что-то нет. Возможно, он переехал, а возможно и другое. Я не слишком спешу с литературными контактами, не слишком полагаюсь на литературных друзей, старых и ожидаемых… Пусть Сеня постарается деликатно выяснить, не нуждается ли Г. И. в материальной помощи. Меня это очень беспокоит… Мы часто бываем в Вифлееме, от нас туда можно идти пешком. У Вифлеема есть свой символ — и знаешь ли, какой? —
Вообрази: глазеем немо
На сонмы торжища, когда
Над нами реет Вифлеема
Пятиконечная звезда…
Вокруг столько чудесного и удивительного, что по временам мы чувствуем себя вполне счастливыми — как бывало только в юности. Кстати, забавно, что мы с Таней опять, спустя 23 года, сделались одноклассниками…»
Таня в тот же день писала тому же адресату:
«…Иврит 5 раз в неделю по 5 часов, много домашнего задания, которое мы не всегда полностью делаем, т.к. у нас, как в Ленинграде, непрерывный поток гостей. Юра по больше части занят писанием. Сегодня у меня сильная головная боль и я не ходила в ульпан. Я простудилась несколько дней назад, теперь болит лобная пазуха, насморк, и жить стало плохо… Юра по-прежнему очень раздражителен и несдержан, в непрерывном конфликте с Лизой. Разумеется, и Юре далеко не всегда плохо, скорее — наоборот: изредка плохо, а по большей части хорошо, но ты же знаешь Юру, раздражиться ему ничего не стоит… Лиза сейчас ходит в летний лагерь для детей олимов, ей там очень нравится. Их возят в бассейн, в зоопарк, в музеи и т.д. … Конечно, здесь есть не всё. Например, черники, брусники и клюквы нет и быть не может…»
Письма на шмире я писал невероятной длины: случалось, бисерным почерком исписывал по четыре страницы формата больше А4.
«…Вы спрашиваете: как здесь обстоят дела с Богом? — неважно. Религиозная молодежь радовала меня в Ленинграде — и раздражает тут. Многое носит уродливые, карикатурные формы. Вообразите семнадцатилетнего мальчика, сутулого, длинношеего (совершенно особая посадка плеч), худого, как щепка, во всём черном: фетровая шляпа с лентой, специального фасона; длиннющий лапсердак (одежда — из Польши, кажется, XVII века, нарочно придуманная поляками для евреев — чтобы отличать их); плотные чулки (штаны короткие, подвязанные, из-под лапсердака не видны), тяжелые башмаки, — всё черное, а на улице 38°С; пейсы, завитые в косички, свисают до плеч; на бритый затылок, из-под шляпы, выползает кипа… Во взгляде — дикое, фанатическое высокомерие. А теперь герою сорок пять: он, наоборот, толст до безобразия, появились очки, взгляд потух, щеголеватость уступила место неряшливости… Нет, я не против религии, упаси Бог; но здесь, более чем когда-либо, я почувствовал, как пошло настаивать на единственности открывшейся тебе истины; и — что я никогда не примкну ни к одной из существующих конфессий…»
Следовало бы сказать сильнее: «ни к одному коллективу». Не оказалось на этом свете коллектива, в котором было бы мне хорошо. Тогда же, помнится, я придумал красивую фразу: добровольно не порываю только с двумя коллективами: с семьей и с человечеством.
«Жаль, что Вы уговариваете Сеню не помогать Ване. Я очень доверяю Вашему чутью и с тяжелым сердцем прочел это место в Вашем письме. Я ведь тоже помогал ему. Но не лучше ли обмануться так: помочь недостойному — чем оставить без поддержки страдающего?
Вы спрашиваете, зачем делать к стихам анекдотически скрупулёзные примечания? — затем, дорогая, что это дневник. Дата и два-три незначительных слова-указателя под стихотворением возвращают мне не только толпу мыслей и картину целого дня, они возвращают наслаждение, которое я пережил, впервые услышав музыку будущего стихотворения (каким бы оно ни получилось в итоге). В юности я стеснялся делать эти пометки — и целые годы выпали из памяти сердца, будто я и не жил…
…я зарекся писать статьи на общие темы. Потребность в полноте (при нехватке времени) не дает возможности доводить их до конца. Удобнее и плодотворнее — комментарий, общие замечания в связи с конкретным предметом разговора…
Вы правы, в последней строфе одного длинного стихотворения (там, где рядом инкарнация и тенёта: соседство, раздражающее не только Вас), есть косноязычие; не настаиваю (хоть и надеюсь), что — высокое. Поправлять не хочется… Лёня Эпштейн, как и Вы, указывает мне, что "И дик…» читается как "иди к… ", и даже предлагал мне свой вариант (который я забыл). Но мне хочется оставить как есть… »
Мое дежурство в ночь на 13 августа всё еще не кончилось… Вот — из письма к Маше Кельберт:
«Жару Таня переносит с трудом: сутки в Тель-Авиве (первые, как приземлились) она была в полуобморочном состоянии; но у нас здесь — легче: по вечерам и ночью прохладно. Было у нее несколько тяжелых приступов головной боли — но от жары ли, не знаю… Не только жару, но и инфляцию Таня переносит неважно, сейчас она 400% в год (не Таня, а инфляция; Таня так примерно 80%)… Я довольно часто бываю в Тель-Авиве — поездка сама по себе большое удовольствие: прекрасное шоссе, дивные пейзажи Иудейских гор. Был я там на трехдневном профсоюзном семинаре: лекции по истории, экономике, культуре; жратва от пуза, причем накладываешь сам, — не изысканная, но вкусная, кофий — из автомата без ограничения — всё бесплатно; лекции можно было пропускать, чем я не злоупотреблял, но всё же был на пляже и у Нудельмана…»
В понедельник 17 сентября 1984 года я писал в США:
«У меня дважды брали интервью для местного радио, и я трижды выступал по Свободе, причем обещают, что Свобода заплатит… Лиза уже пошла в школу, где бездельничает по незнанию иврита и очень этим довольна. Росту в ней 150 см, нейродермит (диатез) здесь пошел на убыль… У Тани — сильные головные боли от ее позвоночника. Давление ей, вроде бы, сбили, но и с ним не всё ОК… Знакомых у нас здесь (за три месяца!) уже столько же, сколько было в Ленинграде. Первое время нас просто рвали на части, от визитеров не было отбою. Беспрерывно звали в гости, конечно, с доставкой в оба конца. Мы приехали почти голые, и нам надарили тряпок и сковородок… Мы и так ваши должники, но если все же ты, Женя, решил что-то сделать для нас, по пришли книг: по программированию и русской классики (и неоклассики) — притом только из числа лишних в твоей библиотеке. Меня, конечно, больше всего интересуют поэты: Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пастернак, а из новых — Бродский, Бобышев и Цветков. Быть может, у вас что-то содержится в двух экземплярах…»
Потом, в 1990-м, я гостил у них в доме, в штате Нью-Йорк. Женя и Вика Левины были нормальные люди: книг у них не оказалось вовсе, не то что русских поэтов; зато деньгами — они помогли.
Седьмого ноября я писал Рите Шварц в Ленинград:
«Большое спасибо за высылку книг. К сожалению, я не уверен, что я их получил: в моих делах (и в моей голове) большой беспорядок. Часть книг (посылали ведь многие) пришла моей сестре [старухе Лии Колкер, присылавшей вызовы], а у нее я их получил уже без конверта — и не знаю, от кого. Вообще же кажется, что большая часть книг потеряна в пути. Жаль, но — как-нибудь обойдемся. Русские книги здесь дóроги (а в Европе и, особенно, в Америке — дёшевы)… Между прочим, я бы хотел всё же получить оттиски моих научных работ, они, вероятно, у Сени: пожалуйста, наведи о них справки. Слишком велико искушение вернуться к научной работе, здесь в этом смысле большие возможности. Другой путь — программирование: возможности еще бóльшие, и заработки больше. Но я крепко забыл и то, и другое; а самое главное — работать не хочется; помнишь песню Хвостенки: "А я работать не хочу…"? Так вот — не хочу, и всё тут… Прокормиться можно подножным кормом.
Ей же, продолжаю 11 ноября:
Письмо это пишу в министерстве строительства, где служу (время от времени) ночным сторожем, причем за 12 выходов получаю примерно столько же, сколько нам дают в месяц на семью… Сегодня днем нас навестили англичане, бывшие у нас на улице Воинова — Джекки и Брайан [Чернетт]: Сеня их знает. И сегодня же подохла птичка, подобранная Лизой на улице, большая такая, с голубя, но на длинных лапах — возможно, птенец; вчера еще бегала и даже пыталась летать, а сегодня так явственно начала отходить — это надо было видеть. Таня возила ее в город, в зоомагазин, но там ничего не поняли или не захотели понять… Вообще мы живем на отлёте: Гило — южный (или юго-западный) пригород Иерусалима, на 800 метров выше уровня моря; и поездка в город — вещь утомительная (уж очень лихие водители, и крутые спуски и повороты) и дорогая (примерно 15 центов, а получаем мы $100 в месяц, — разумеется, всё в шекелях: 70 I.S. и 50000 I.S. соответственно; цена автобусного билета — и наша стипендия — выросли за это время вдвое: инфляция у нас 1000% в год… Иерусалим — единственный город, где зимой топят; в ноябре начали топить по 2 часа в день, этого недостаточно, поэтому иногда в квартире холоднее, чем на улице, где солнце… Теплой одеждой нас задарили сверх всякой меры. Я, например, получил дубон — теплую непромокаемую куртку защитного цвета, и кучу свитеров, от поношенных до самых новых, из Англии. Забавно, что прав у новых репатриантов стало меньше, а внимания к ним — больше, и всё компенсируется. Мы окружены очень интересными людьми, густота русской интеллигенции здесь — не меньше, чем в Ленинграде. Я подал заявление в тутошний союз писателей; будут, кажется, платные выступления; получил один гонорар ($20 в шекелях). Конечно, людей, понимающих стихи, и тут — единицы: это — нормально. Зато мой Ходасевич тут в чести, и доступен…»
Даже к 8 декабря 1984 года я всё еще не получил важных документов, шедших окольным путем. Из письма к Римме Запесоцкой:
«Я не уверен, что посылать мой архив Сереже [Дедюлину] было правильным. Не знаю, в чем дело: вот уже три моих письма, притом важных, остались без ответа. Первые два его письма были полны обещаний, и вот — пропал. В отношениях с ним я готов к худшему. Вообще: они там вынуждены считаться с израильтянами, но, похоже, что отношения между двумя очагами русской культуры далеко не безоблачны… Хорошо, что послали автореферат, но очень бы хотелось получить также не списки, а сами мои естественнонаучные публикации — в репринтах и книжках… Спасибо Сене за посылку книг Белянина, они мне нужны… Люся Степанова проделала неимоверную и столь важную для меня работу по переписке текстов: всё дошло, тысяча благодарностей ей. Твое и Г.И. свидетельства о Мифе окончательно убедили меня в том, что заниматься им не следует. Сообщи Александре Александровне, что мы ему больше не друзья. Передать Мифа какой-либо организации, как советует Володя Лифшиц, не очень-то просто: никто не берет. От Лёни Эпштейна получили письмо — с адресом буквально таким: в Израиль, Колкеру; оно дошло за две недели; Таня над ним прослезилась: там очень прочувствованно описан среднерусский пейзаж. Сейчас я занят мишиным текстом [экскурсии Михаила Бейзера по еврейским местам Петербурга], которым занимался еще в Ленинграде: перепечатываю его для публикации, но — не для той, которой он ждет [то есть: не для лондонской]. Московской пожилой паре [Григорию Померанцу и Зинаиде Миркиной] передавай привет. Плохо, что они болеют. Конечно, они оба замечательные люди, но от тебя не скрою, что, перебирая в памяти мои с ними последние встречи, вижу и слышу не только хорошее. О Мулете я кое-что читал: статьи столь же глупые, как и сама Мулета. Пошлость бессмертна. Спорить с нею не следовало бы…»
Сюда, в этот мраморный дворец, в шмиру, пришла ко мне как-то поэтесса Рина Левинзон: выслушать мою критику на ее стихи, естественно, суровую, но справедливую. Я готовился не на шутку; конспект сохранился. Придирался ко всему, начиная с запятых, но и отечески поощрял писательницу, которая была несколько старше меня и вполне утвердилась в израильской жизни.
— «…Нельзя писать слово родина с прописной буквы: это дурной тон. То, что их две [родины], — прекрасно. Интонация стихотворения безукоризненна…
— …"Последнее блаженство", вместе с форелями из сл. стихотворения — невозможно отстранить мысль о том, что это — заимствование из Кузмина…
— …Мн. число от музыки — неловкость…
— [о верлибре] …Здесь нет стихотворения: нет искусства (хотя и есть поэзия)…
— [о стихотворении Иерусалим] …Снимите или измените название: оно содержит в себе неизмеримо больше, чем текст, который собою открывает…
— …Метафора — недостаточный повод для стихотворения…
— …Все стихи, кроме верлибров, написаны классическими метрами; поэтому вряд ли нужно начинать строку то с прописной, то со строчной: нужно единообразие, и лучше — с прописной… Если говорить по очень большому счету, то в некоторых стихотворениях мне не хватает интенсивности, густоты…
— …Вдохновение — всюду подлинное и чистое, эстетический ракурс — безупречный…»
Мне очень хотелось похвалить Рину… не столько даже ее, сколько хоть что-то в той русской поэзии, которая пошла на меня косяком в Израиле — и в которой преобладал сионистский Пролеткульт. Примерно в том же ключе, что эти заметки, написана и моя статья о Рине Левинзон, первая из опубликованных мною в Континенте. Там я писал, что «дарование Рины Левинзон — одно из самых подлинных в современной русской поэзии». Весь русский Израиль от этих слов присел на рессорах — потому что Рину держали за середнячка и, главное, потому никто, как это всегда и бывает, не прочел фразу внимательно. Все услышали: «одно из лучших дарований», чего я не писал и не думал. Думал же я то, что на безрыбье и рак рыба. Вперемешку с сионистским Пролеткультом — громадным косяком шла на меня в Израиле пустая рифмованная болтовня, пошлое кривлянье с вывертами и неимоверными претензиями. Здесь же, в случае Рины, всё было естественно и просто; стихи — очень женские: о любви (и о родине, о двух родинах); влюбилась — написала; еще раз влюбилась — опять написала. Уровень — нормальный, выше среднего, вроде Есенина или Рубцова, в смысле ума и культуры — заметно ниже Юнны Мориц (которую Рина, что и неглупо было с ее стороны, держала за образец, только не дотягивала), но главное — без нарочитой филологической пошлости, без трюков, адресованных не Богу, а доцентам от литературы. Такое и нужно было похвалить. Моя эстетическая программа прямо этого требовала. Незачем говорить, что русский Израиль увидел тут не мою эстетическую программу, а любовную интрижку, но к подобного рода незаслуженным обидам я быстро притерпелся. В тесной общине, тесной в особенности из-за неполноты участия в общей жизни, сплетня была той самой кровью, которой тени просят у живых в краю Персефоны.
Рина представляла собою очень советский продукт; людей делила на писателей и читателей, болела памятью о больших советских подмостках с пошлыми громыхателями, совершенно немыслимых в новых условиях. От меня она тоже ждала не рассуждений «с одной стороны — с другой стороны», а чистого восхищения ее стихами. Не получив его, всё же расслышала похвалу (да и рецензия в Континенте, будь она хоть ругательная, уже была подарком судьбы; настоящий удар — отсутствие откликов) и в долгу не осталась: всячески опекала нас (полученные от нее суповые тарелки служили нам лет двадцать, в Англию с нами поехали), устраивала себе и мне совместные выступления, писательские семинары с кормежкой, привела ко мне корреспондента Маарива, подталкивала меня энергичнее отвоевывать жизненное пространство (сама была очень деятельна), даже уговорила меня записаться в аспирантуру на русскую филологию иерусалимского университета. Последнее казалось мне и странным, и совсем ненужным; степень у меня и так была; мой Ходасевич, если б я поднажал, принес бы мне степень и по филологии, — но только этот труд был и по смыслу, и по своему значению для меня чем-то неизмеримо большим, чем диссертация и степень; а главное — он был пройденным этапом… Я нехотя уступил нажиму Рины, был зачислен в аспирантуру, заплатил какие-то деньги, сходил два раза на лекции Сермана, где оказался в числе трех или четырех слушателей, но быстро заскучал и забыл об этом… На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984-м он был еще в Риге), напомнил мне, что я всё еще числюсь аспирантом его иерусалимской кафедры. Шарман-шарман.