ПЕРЕД ВЗЛЕТОМ


Чемоданы полагалось сдавать в Пулкове за несколько дней до выезда. Чемоданов у нас было четыре да плюс так называемый баул, который, однако ж, был не сундук, а длинный узкий мешок, и не столько для одежды, сколько для одеял и подушек. Эти баулы шили в ту пору на заказ из брезентовой материи — специально для отъезжантов; параметры их были известны и неизменны, как звездное небо и моральный кодекс строителя коммунизма.

Один из наших чемоданов полностью занимали вещи насущные, без которых жить нельзя: портативная пишущая машинка сараевского производства, знаменитый двухтомный англо-русский словарь Гальперина и шестнадцать других книг, в основном ученых, но дорогих скорее как память, а в деловом отношении оказавшихся лишними (о чем я и при выезде догадывался). Много ли можно было запихать в три оставшихся чемодана? Задумаемся на минуту: люди, у которых за плечами целая жизнь (мы с Таней как раз вошли в возраст Пушкина), навсегда покидают родные места, а увезти с собою, из всего предположительно нажитого, им разрешено — вот эти жалкие шмотки: трусы, майки, ночные рубашки и кофточки, брюки, юбки, платьица для ребенка да триста долларов денег наличными. Не анекдот ли? Нацисты — и те так не мелочились, пока отпускали. Где пресловутая широта русской души? Да что мелочность! Это было прямое воровство… — для нас, впрочем, менее чувствительное, чем для большинства: денег у нас не было. Но ведь мы могли бы взять на пару сковородок больше, будь хоть пять чемоданов разрешено.

Помню, как трудно было объяснить всё это людям из цивилизованного мира; поначалу — верить не хотели; не находили оснований для такой жестокости на пустом месте. В особенности перед тремястами долларов в пень становились: как? и всё?! На что я им отвечал: «у советских — собственная гордость». Именно по этому пункту, из гордости, советская власть сама себя высекла: за доллар по официальному курсу давали 56 копеек; за 300 долларов мы заплатили всего 168 рублей. На черном рынке доллар стоил тогда четыре рубля, а то и больше.

Машинка, естественно, требовалась для клеветы на родную советскую власть (от руки клеветать несподручно); ну, и для стихов. Это была наша вторая машинка, маленькая (эрику, сокровище, о котором я вздыхал годами, а приобрел поздно, пришлось оставить, она в чемодан не помещалась… точнее: занимала слишком много места). Машинка очень пригодилась. Служила до 1990 года.

Гальперинский словарь для безъязыких советских беженцев был столпом утверждения истины — или соломинкой утопающего. Достать его в Ленинграде было мечтой, вывезти — проблемой: требовалось письменное разрешение Публичной библиотеки. На мой экземпляр, уже весьма мною потрепанный, купленный за несколько лет до отъезда в известном тогда книжном магазине на углу Пушкинской и Невского, я смотрел с болью и нежностью, как на шагреневую кожу; с ужасом спрашивал себя, что буду делать, когда он совсем обветшает. Но судьба ведь индейка. Словарь, без которого, действительно, жить оказалось невозможно, пришел в окончательную негодность в тот самый день, когда стал не нужен: когда появилась его электронная версия на компактном диске. В свою очередь и она, эта версия, казалась сокровищем — и тоже обветшала, диск был поцарапан, давал сбои… но случилось это как раз к появлению сетевых словарей и круглосуточного интернета… Помнится, в конце XIX века люди подсчитали запасы угля на Земле и ахали: срок жизни человечества — 400 лет, а потом — голодная смерть…

Привозим наши пожитки в Пулково дня этак за четыре до вылета. Тётки с белыми от злобы глазами открывают наши чемоданы, вытряхивают выстиранное и тщательно сложенное в мешочки исподнее на грязные (едва ли не специально выпачканные) столы, перещупывают каждую блузку, каждый носовой платок, каждую пару носков: не спрятан ли где лунный камень. Узнав, что у нас нет «дальнего багажа», еще больше свирепеют. Перещупанное — швыряют так, чтобы проклятые сионисты знали, как велико к ним отвращение честного советского гражданина. Доходит дело до книг. Тут глаза у людоедок загораются:

— Составляем протокол.

— Да отчего же?

— У вас нет разрешения на вывоз книг.

— У нас есть разрешение. Вот оно. — Я открываю первый том Гальперина, куда оно было аккуратно вложено под обложку. Разрешение не только на словари требовалось, а вообще на все книги, изданные до 1956 года. Собрания сочинений, книги большой и малой серии Библиотеки поэта, серии Всемирная литература, даже — серии Поэтическая Россия, жалкой и по тем временам; всё то, что сейчас гроша ломаного не стоит, — всё это было вообще запрещено к вывозу из самой читающей страны в мире.

— Вы должны были предъявить разрешение сразу! — Белоглазая вампирша едва сдерживает разочарование.

Должен? Но спорить нельзя, говорить не стоит. Клиент всегда неправ, а уж если он из сионистов, ему именно правоты не простят. Найдут, на чем отыграться. Законов-то для них нет — и вообще ни для кого их нет в этой богоспасаемой стране… Домой мы вернулись вконец измотанными.

Отвальная, непременное прощание с друзьями, проходила в квартире Наташи Рощиной, на проспекте Суслова (он же — проспект III Интернационала) дом 17 корпус 1 кв. 117. На Воинова, в нашей коммуналке, осталось только необходимое для последнего ночлега да вещи, которые потом предстояло разобрать родне и друзьям: Костиным (теще, свояченице и шурину), Римме Запесоцкой, Боровинским, Рае Каплун. Стол, памятный мне с раннего детства (еще ребенком я под ним от мамы прятался), старинный, с ножками буквой Ж, с деревянными финтифлюшками: кому он достался? кто выбросил его на помойку или отреставрировал?

Отвальная — день открытых дверей. Явились, среди прочих, те, кого я не видел годами, а с ними — и люди малознакомые, вроде Георгия Сомова, о котором не могу сейчас вспомнить, художник он был или писатель; маячит в памяти, что у него обыск в 1983 году случился; значит, человек порядочный. Были Алик Зеличонок и Володя Лифшиц, которых в скором времени ожидали лагеря; Кельберты; Боровинские, Рита Шварц… и вся отказницкая рать, квартира была битком набита, за стол не все смогли сесть, а из полуподпольной литературы вижу только Светлану Вовину, Володю Ханана, Римму Запесоцкую, Лёню Эпштейна.

Наступила точка Омега. Долгожданный, неправдоподобный день, о котором загодя, 7 апреля 1984 года, на Пушкарской, я сочинил:


Совершается судьба.

Разверзаются гроба.

Небо улыбается.

Ноги подгибаются.


Я и дату почти угадал; ошибся на неделю; 18 апреля 1984 года сочинил стихотворение Разрыв-трава:


Конец июня, зной и лень,

Густеет синева,

И — в полночь на Иванов день —

Цветёт разрыв-трава.


Найти ее, зажать в горсти

Разящее быльё,

Былое вырвать прочь! Прости,

Отчаянье моё.


Вот — разрешение оков,

Свободы дивной клад.

Неразделённая любовь

Утрачивает яд.


Трава прекрасна и горька,

И от сердечных ран

Целит вернее, чем строка,

Сильнее, чем емшан.


Беру, поправшую поправ

Без тени торжества,

Из всех отечественных трав

Тебя, разрыв-трава.


Наутро 17 июня ездили мы на Ланское шоссе: прощаться с Костиными и таниной подругой Ниной Геворкянц. Лиду Костину и Александру Александровну, мою тещу, мы уговорили в аэропорт не ездить; вижу их в последний момент на балконе, в слезах. Мы садимся в такси. Нина, перед открытой дверцей машины, спрашивает:

— Неужели навсегда?

Я совершенно непроизвольно отвечаю ей:

— Не говори глупостей, — и на секунду вдруг сам верю, что еще увидимся. А ведь мы уезжали навсегда, на другую планету.

О том, что с эмигрантами творят в аэропорту перед самым выездом, мы были наслышаны. Молва передавала, что женщин в гинекологическое кресло сажают. Таню и десятилетнюю Лизу не сажали, бог миловал, однако ж в отдельную комнату заводили и раздевали. Меня — тоже. Ременный пояс, обувь — всё уносили и просвечивали. Таня от изумления спросила:

— А что же в поясе-то можно спрятать?

— Вам виднее! — был ответ.

Лунного камня у нас не нашли… В сущности, и это ведь объяснений требует: почему я не могу вывезти драгоценность, пусть хоть в миллион долларов стоимостью, если она моя? Но в государстве, где всё было ворованное, начиная с воздуха, такого вопроса ни у кого не возникало; и мы не спрашивали.

Между тем лунный камень у нас имелся, хоть и не с собою: перешедшая Тане брошка моей матери, с небольшими бриллиантами, чуть ли не работы Фаберже. До отъезда, в тяжелую минуту, задумав жилищный обмен, мы примеривались ее продать. Выяснилось, что стоит брошка от 5 до 7 тысяч рублей, деньги головокружительные, для нас совершенно сумасшедшие, каких мы никогда в руках не держали; со всем нашим барахлом таких денег мы не стоили; всё до нитки распродав, не выручили бы такой суммы. Потом жилищные планы у нас отпали, и брошка уцелела. Накануне отъезда отдали мы драгоценность заезжей немке-славистке Петре Шлиркампф; иностранцев при выезде не обыскивали, хоть Алмаз-шах вывози. Петра преспокойно увезла ее и при встрече передала нам. Оказалось, что на свободе стоит эта брошка от силы 500 долларов…

Ручной клади разрешалось брать по пять килограммов на человека. Десятилетняя Лиза, спасибо большевикам, тоже шла за человека, а у нее в руках оказалась большая кукла, любимая с раннего детства. Детскую куклу — злобная советская кукла, в форме Аэрофлота, у Лизы вырвала и тоже бросила на весы… прямо по древнеримской истории:

— Что это значит? — спросил квирит.

— Это значит: vae victis! — воскликнул царь Бренн.

Но нет, тут история была другая: мы были победителями, мы уезжали, оттого советская Эльза Кох и злобствовала… Кстати, куклу тоже просвечивали. И правильно! Здесь большевики тоже шли «впереди планеты всей». В кукле ловкие евреи запросто могли спрятать фамильный алмаз, которому, по их, евреев, отбытии, надлежало стать народным достоянием: попасть к другой Эльзе Кох, рангом повыше. На Западе детских игрушек в ту пору не просвечивали, чем пользовались другие мошенники, не сплошь евреи. Потом голливудские фильмы объяснили мне, что детская кукла — самый подходящий контейнер для контрабанды наркотиков.

Ручной клади вышло на весах килограммов этак 17; два нужно было отбавлять. В спешке и нервотрепке Таня вынула из сумок несколько предметов, включая лизины босоножки (снять с ребенка импортные кеды, недавно подаренные иностранцами, представлялось не меньшей жестокостью, чем отнять куклу)…

Одна из провожавших додумалась приехать в аэропорт с букетом гвоздик. Мы взяли их только из вежливости, не знали, что с ними делать, руки-то были заняты, но тут (в кои веки) советская власть неожиданно пришла нам на помощь: надсмотрщица сладострастно разломала головку каждого цветка, привела букет в негодность, и мы, разведя руками в сторону провожавшей, выбросили его в урну.

Больше всего меня беспокоило состояние Тани: я видел по ее бледности, что у нее подскочило давление (в Вене это подтвердилось). По временам она не могла удержаться от слез. Пыталась, чудачка, говорить с Эльзами. Когда одна из них сделала мне замечание, что неприлично размахивать руками на глазах иностранцев, Таня сказала: неприлично и чудовищно не давать нам прощаться с родными и друзьями. В ответ советская власть стала стаскивать с таниного пальца серебряное кольцо с поделочным камнем, которое Таня носила со студенческой поры. Я сказал Тане:

— Потерпи немножко. Это последнее унижение в твоей жизни.

Кольцо было объявлено произведением искусства, запрещенным к вывозу без разрешения Эрмитажа. На деле оно скорее было изделием ремесла: ручная работа; стоило в момент покупки, в 1970-м, 35 рублей, ценность представляло только как память.

О том, что в ту пору значил отъезд, дает некоторое представление письмо из Ленинграда, полученное нами полтора месяца спустя, — его тон и настрой:

«Вот вы и иностранцы, как сказала Лиза, опережая события, на экскурсии в Петропавловской крепости. Сегодня ровно месяц с того памятного воскресенья, когда мы, оставшиеся на 60-й параллели, провожали последним взглядом, до рези в глазах, самолёт, уносивший вас в другой мир. Как долго мы, шестеро, измученные процедурой расставания, следили за выруливанием "нашего" самолета ("это единственный случай, — сказал Лёня, — когда советский самолет — "наш"). А в самый момент взлета кто-то вспомнил, что именно собирался ты, Юрочка, сказать в этот исторический момент (и потом, когда проснешься в Вене на следующий день). Сказал ли? А когда белые мушки запрыгали перед глазами от напряженного вглядывания, когда "наш-ваш-их" самолет превратился в такую же мушку и вовсе исчез — понурив головы, пошли мы в кустики неподалеку и, по предложению Наташи, распили бутылку шампанского (которую она решила не возвращать Г.И., а вернуть только водку). Выпили и закусили, чем Бог послал, а конкретно — "лишним весом". И кружки ваши были употреблены в дело. Посидели мы так немного, про вас вспоминая. Наконец, всё было выпито, съедено, розданы "сувениры" — блокноты, книжечки, детские вещи. Тогда встали мы, вышли из кустиков, и пошли провожать Лёню, самолет которого как раз, наконец, готовился к отлету…»

Лёня здесь — поэт Леопольд Эпштейн; он бывал в Ленинграде наездами, а 17 июня как раз возвращался в Новочеркасск. В Песочной, в Онкологическом институте, сперва прошла операцию, а потом лечилась его жена, Лиза Кваша. Кроме Эпштейна провожали нас Люся Степанова, Римма Запесоцкая, Наташа Боровинская, Рая Каплун (она принесла цветы) и Сергей Костин, танин брат, мой шурин.

Что я такое особенное собирался сказать, о чем говорится в этом письме? У меня был заготовлен целый список высказываний. Может быть, это: «О русская земля, ты уже за бугром!» Или: «Лучше жить в Майями, чем в помойной яме». Было и такое, из Вольтера: «Прочь отсюда! Пусть запрягают моих единорогов!» Было — ямбическое, поспешное и опрометчиво-высокопарное:


Когда и впрямь святую эту Русь

Покину — вместе с ароматом хлева

Все мерзости ее забыть берусь:

Не обернусь, а отвернусь без гнева.


С этим обещанием (возражением и Джону Осборну, и Бродскому) я, как можно видеть, погорячился: мерзости забыть не смог.

В том же письме из Ленинграда читаю:

«В аэропорту нам, провожавшим, "выдали по первое число" — за то, что стояли мы около прохода и вас высматривали. Сцена была такая, что нас всех заколотило, Сережа не смог сдержаться, Рая заплакала, а у меня прокололо висок: началась мигрень. Я готовилась к этим проводам, наученная опытом, но действительность превзошла все мои ожидания… Открытку вашу из Вены я получила в конце июня, и состояние было такое эйфорическое по этому поводу, что не описать просто, прямо захотелось петь и танцевать. Так приятно было узнать, что вы видели нас даже из самолета!..»

Это правда: в крошечном Пулкове всё было видно; самолет выезжал мимо того балкона, где все шестеро стояли и понуро махали нам вслед.

В самолете мы сидели сжавшись, едва обмениваясь словами. Всё чудилось, что счастье могут отнять… мало ли что случится; до взлетной полосы не доедем; в Будапеште аварийная посадка случится; и всё: пиши пропало. Но минуты шли, мы взлетели, небо начало раздвигаться, и всё яснее становилось, что наш страх смахивает на манию величия: не станут делать ничего специального из-за одной-единственной семьи, из-за трех жалких людишек, не станут, даже ради того, чтобы крепко напугать оставшихся. Ибо это ведь тоже отметить нужно: мы трое были единственной семьей эмигрантов во всем самолете. Пока в Пулкове нас шмонали (я уже знал, что это словечко пришло в русский прямо из иврита) у левой стойки таможенного барьера, ближе к таинственным кулисам Аэрофлота, вдоль правой стойки, человек за человеком, двигался без заторов поток обычных пассажиров, сплошь иностранных туристов, приезжавших посмотреть на красоты петровской столицы. В нашу сторону поглядывали — и не понимали…

Мы не знали, что одним с нами рейсом возвращается домой Шарлотта (Лотти) Герц из Базеля, навещавшая в Ленинграде евреев-отказников; зато она слышала о нас и нашем отъезде, с легкостью нас вычислила еще до посадки: слишком мы в глаза бросались; я был пришиблен, Лиза испугана, к Тане то и дело возвращались слезы, да и одежда наша уж очень отличалась от одежды прочих пассажиров, сплошь иностранцев.

Даже после паспортного контроля (то есть после пересечения границы) Лотти не решилась к нам подойти; подошла только после взлета, уже в салоне. Потом она описала наши мытарства в базельской газете Jüdische Rundschau (Еврейское обозрение, 26.7.84). Лотти запомнила историю с цветами: die Blumen des Kindes beinahe zerdrückt, um nachzusehen, ob selbst dort nichts versteckt ist («цветы ребенка почти раздавливали, чтобы проверить, нет ли даже там чего-то [спрятанного]»). Зря Лотти написала «почти»; цветы были погублены… Ее газетный текст, помещенный под большим снимком трех беженцев, сделан в автобусе венского аэропорта. На нем Лиза философически смотрит вдаль; Таня, совсем не грустная, почти смеющаяся, с книгой в руках (не иначе как с подаренным ей Пятикнижием) смотрит на меня, а я что-то кому-то важно трактую. Под снимком значится: Unsere Bilder (снимок наш). Кто его сделал? Лотти в Вене не высаживалась; она летела (нашим рейсом SU657) дальше, в Цюрих. В ее небольшой заметке мы прочли о себе много любопытного. Таня оказалась Натальей (Лотти не расслышала имя); Лиза, из-за ее короткой стрижки, осталась без половой принадлежности: выступает как ihr einziges Kind (их единственный ребенок). Лотти пишет, что сотрудники КГБ не только трепали нас при досмотре, но и провожали до трапа самолета, чего я не запомнил; в самолете, по ее словам, мы выделялись именно тем, что одеты были по-советски нищенски… Я — шарман-шарман — назван неустрашимым борцом, этаким Сидом-Кампеадором: Juri, ein unerschrockener Kämpfer in Leningrader Refusenik-Kreisen, unterschrieb noch wenige Wochen vor seiner Ausreise einen kollektiven Protestbrief an die sowjetischen Behörden («Юрий, неустрашимый борец в ленинградских кругах отказников, за несколько недель до своего выезда подписал коллективное письмо протеста советским органам власти»). Ура! Подпись — подвиг силы беспримерной. Точнее было бы сказать не unterschrieb, а написал или составил, а то совсем смешно получается. Словом Protestbrief Лотти обозначает требование свободной репатриации. Унижения, которым мы подвергались, были, по ее словам, «почти невыносимыми при взгляде со стороны» (Fast unerträglich ist diese erniedrigende Prozedur in den Augen der Unbeteiligten).

В самолете я сидел у прохода, держа на коленях полураскрытый мешок с пожитками. Проходивший мимо человек, стараясь не привлечь внимания стюардессы, осторожно уронил в этот мешок пачку сигарет. Я встрепенулся, но тотчас понял его движение. Оказалось, Таня еще в аэропорту заметила, с каким ужасом он и его жена смотрят на то, что с нами проделывают. Лотти объяснила им и другим недоумевавшим попутчикам, кто мы такие. При высадке в Вене, по пути в аэропорт, тот же немец сунул в лизину сумку денежную купюру в двадцать немецких марок, да так ловко, что ни я, ни Лиза не заметили этого, а видела только Таня. Поблагодарить его нам удалось лишь недели спустя, в письме. Лотти потом рассказывала, что эта пара по фамилии Фогт (Vogt) впервые гостила в СССР, оба были в совершенном восторге от Эрмитажа, центральных архитектурных ансамблей города, вообще от всего увиденного, но разом поняли природу режима и русского гостеприимства на нашем примере. Люди, далекие от политики, они обменялись с Лотти адресами, от нее узнали наш израильский адрес, написали нам. Мы ответили им благодарственным письмом. Фогты откликнулись еще раз: прислали нам венок из засушенных цветов, какие во многих странах вывешивают в рождественские дни на дверях домов.


Загрузка...