ГЛАВА 8

Артур рассказал мне, что в Публичной библиотеке он познакомился с «каким-то парнем, поэтом». Как и Артур, он искал в тиши читального зала убежища от безнадежной тоски городских улиц.

Сейчас, по словам Артура, поэт был на мели. Ему даже не на что было толком пообедать. Он дрался на войне, по возвращении околачивался в зарослях, а сейчас стал жертвой депрессии, вследствие которой улицы городов и поселков начали заполняться безработными.

Звали его Тед Харрингтон, и он был известен как один из «последних певцов зарослей». Артур был от него в восторге.

— Он добрый малый, — говорил Артур. — И лицо у него доброе. От одного его взгляда легче становится на душе. Улыбчивый такой, знаешь… И уж никогда никому черного слова не скажет.

— Где он обретается?

— Не знаю. Никогда его об этом не спрашивал.

— На что же он живет? — продолжал я.

— Кое-как перебивается. Он по свету немало болтался, и язык у него неплохо подвешен. Уверяет, что стихами не проживешь. Он рад бы любым делом заняться. Только, видишь ли… Как-то неловко спрашивать человека, обедал он сегодня или нет.

— А где это вы разговариваете? — спросил я. — Ведь не в читальне же.

— Нет, мы разговариваем на лестнице. И еще я встречаюсь с ним в комнатке над лавкой седельщика — она принадлежит двум старичкам, кажется, братьям. Это его дружки. Лавочка эта возле рынка Виктории. Мы бываем там каждую пятницу вечером, они играют на скрипке и поют, и все такое… Я рассказал им о тебе, и они просят, чтобы я тебя к ним привел. Эти чудаки тебе понравятся, О лошадях они могут говорить хоть до утра…

— Не думаю, чтобы дела у них шли хорошо, — заметил я. — Сейчас седельщик — ненужная профессия. Кому в наши дни может понадобиться конская упряжь?

— Да, дела у них неважные. Но стоит им заиграть на своих скрипочках, и они забывают обо всем. Так, по крайней мере, они говорят.

Я с нетерпением ждал встречи с Тедом Харрингтопом. Ведь это был первый настоящий писатель на моем пути. Я был уверен, что мы живем одними интересами, но, познакомившись с ним, я понял, что если борьба за существование и может стать для писателя материалом творчества в дни его благоденствия, то в период нужды все творческие мысли отступают на второй план перед лицом насущной потребности — выжить.

Поэт, писатель, художник едва ли могут ждать расцвета своего дарования, прозябая на чердаке среди голых стен или бродя по улицам и заглядывая в витрины кафе. Широко распространенный миф, будто большой талант в конце концов обязательно проявит себя и обеспечит успех и признание его обладателю, — предполагает в людях одаренных такие свойства, которые менее всего связаны с талантом художника.

Чтобы выжить в нашем обществе, требуется уменье подчиняться известным ограничениям и нести определенные обязательства — только это умение может дать художнику кров и пищу. И получается, что, развивая свой талант, художник одновременно должен развивать в себе свойства, которые наносят ущерб этому таланту и могут в конце концов погубить его. Художник обречен на неустанную внутреннюю борьбу: с одной стороны его одолевают житейские заботы, с другой — стремление сохранить творческий родник, питающий его дарование.

Тот, кто не способен вести с успехом борьбу за существование, не в силах выиграть и битву за сохранение и развитие своего дарования, талант начинает чахнуть, принимает уродливые формы, изменяет своему обладателю, поступает на службу безжалостным, честолюбивым и алчным людям, менее всего интересующимся культурой, а потерпевший поражение талантливый человек превращается со временем в карикатуру на самого себя, вернее на того, кем он мог бы стать в иных условиях.

Большой талант не всегда сочетается с сильным, властным характером. Те самые качества, которые рождают у человека страстное желание поведать людям о чем-то своем — а это, в сущности, главный мотив любого великого произведения искусства, — эти качества нередко бывают с точки зрения общества плодом слабости, иными словами, неумения наживать деньги или эксплуатировать ближнего.

В тех странах, где голод, отчаяние, неграмотность и беспощадная эксплуатация обрекают людей на медленное умирание, имеются тысячи могил больших художников, чьи произведения так никогда и не увидели свет.

Путь настоящего художника начинается с той минуты, когда мать впервые склоняется над его колыбелью. Этот путь лежит через дом, через школу, через мясорубку общества. Он ведет к признанию или к безвестности, в зависимости от того, сумеет ли художник на каждом отдельном этапе этого пути взять верх над обстоятельствами, побуждающими его принять тот образ жизни, который общество считает приемлемым для себя, для сохранения своих устоев. А ведь порой случается, что эти устои могут сохраниться лишь ценой гибели художника.

Когда я впервые увидел Теда Харрпнгтона, он стоял на крыльце Публичной библиотеки, прячась от дождя. На нем было потрепанное пальто, полы которого набрякли от воды и хлопали по коленям; башмаки с отстающими подошвами, кое-как притянутыми веревками, промокли насквозь.

И все же настроение у него отнюдь не было подавленным. Видно было, что он рад нашему знакомству. Оно сулило что-то новое, возможно, интересное.

Он окликнул меня по имени прежде, чем Артур успел ему меня представить, и сказал:

— Артур говорит, что ты пишешь.

— Надеюсь, что буду писать, — сказал я.

— Молодец! — воскликнул он. — Ты будешь писать.

Он мне понравился. Он словно передал мне частицу своей силы, своего задора. Мы направились к лавке седельщика, и по дороге я стал расспрашивать Теда о его балладе, которая мне очень нравилась; она называлась «Римская дорога».

— А, ты про эту! — воскликнул Тед. — Она печаталась в «Бюллетене».

Он остановился под проливным дождем и стал декламировать, не обращая внимания на оглядывавшихся прохожих.

Лавка седельщика помещалась в двухэтажном домике, отделявшемся от улицы крошечным палисадником. Широкая витрина рядом с зеленой дверью, потемневшей от непогоды, оповещала прохожих, что здесь помещается «седельщик». Именно это слово было выписано полукругом в самом ее центре.

Я стоял и смотрел на седла, уздечки, шлеи, подпруги, хомуты, лежавшие на полках или развешанные в витрине. Все эти предметы казались неживыми, на лошади они выглядели бы совсем по-иному. Никогда не бывшая в употреблении упряжь блестела, пряжки новеньких ремней были аккуратно застегнуты.

Я смотрел на седла, никогда еще не поскрипывавшие под седоком, на их подкладку, не знавшую, что такое конский пот. Все эти предметы не рождали в моей душе никакого отклика; они заговорят лишь после того, как послужат человеку, когда он силой своих мускулов придаст им нужную форму, когда их кожа, пропитавшись потом, обомнется и станет мягче.

Пока же красота всех этих предметов казалась искусственной и ненужной.

В витрине, в окружении дохлых мух, стояли бутыли с разными мазями и банки с ваксой и «раствором Соломона».

На улице гудели автомобили. Не было слышно цокота копыт. Мне казалось, что я смотрю на музейные экспонаты.

Тед достал из кармана ключ и открыл дверь, и вслед за ним и Артуром я прошел через загроможденную вещами лавку к узенькой деревянной лесенке, которая круто уходила вверх, в темноту. Чуть ли не каждая ступенька была выщерблена посередине, и в образовавшееся углубление удобно входила нога.

Звук наших шагов отдавался внизу под лестницей, в затянутой паутиной пустоте, и ответное эхо заставляло меня ускорять шаг, чтобы скорей добраться туда, где были люди и свет.

Дойдя до верха, Тед приоткрыл какую-то дверь и выпустил наружу волну таившегося за ней тепла, которое сразу же окутало нас, словно взяло под защиту. Стало ясно, что там, за дверью, нас ждут покой и уют, и мы с приятным чувством переступили порог комнаты.

У пылающего камина сидели в ветхих креслах два старичка. Когда мы вошли в комнату, они повернули головы в нашу сторону, — причем один смотрел на нас опустив голову, поверх очков в стальной оправе, другой же наоборот, задрал голову кверху, чтобы лучше разглядеть нас через спадавшие с носа очки.

Они встали и, роняя газеты на засыпанный золой и углем пол, двинулись нам навстречу.

Старший из них — его звали Билл — сильно сутулился, движения у него были резкие, походка быстрая и решительная. Он производил впечатление человека, в котором не остыл еще пыл молодости.

Брат его, Джек, напротив, двигался по комнате медленно и размеренно, казалось, что, прежде чем что-либо сделать, ему надо постоять и подумать. Обменявшись со мной рукопожатием, он застыл в раздумий, смотря на огонь, и вдруг, словно его озарило, произнес:

— Да… чашку чая… Конечно же! Мы все сейчас попьем чайку.

Джеку принадлежала роль евангельской Марфы — заботы о хозяйстве и приготовлении пищи лежали на нем.

Биллу больше по душе было принимать и развлекать гостей. Здороваясь, он долго тряс мою руку, и с места в карьер принялся меня опекать:

— Ну вот… где ты хочешь сесть? Садись в это кресло. — И, прочитав в моем взгляде вопрос, добавил: — Не беспокойся, это не мое. Подойди поближе; взгляни только, из какого дерева оно сделано. Сейчас поставлю его поудобней. Теперь должно быть хорошо. Садись.

Затем, уже другим тоном он продолжал:

— Люблю, когда в камине горит хороший огонь. Одна беда — только я его разведу, приходит Джек и начинает мешать угли кочергой. Сочувствия от него не дождешься.

И он, — улыбаясь, посмотрел на брата.

Джек стоял перед газовой плиткой и держал в руке чайник с отбитой эмалью.

— Верно говоришь, — сказал он с довольным видом. — Не дождешься.

Он открыл оцинкованную дверцу шкафчика для хранения пищи и достал оттуда жестянку с бисквитами.

Шкафчик стоял у стены в той части комнаты, которая предназначалась для приготовления пищи и хранения запасов. Тут же они и ели. Между буфетом и плиткой помещался небольшой стол.

В этой части комнаты еще было какое-то подобие порядка, но чуть подальше у стен — словно бросая вызов чинно выстроившейся вокруг камина фаланге кресел, — громоздились в беспорядке скамейки, табуретки, сбруи, постромки, седла с вылезшей наружу набивкой, машины для шитья кожи, ящики с кожаными ремнями, старыми пряжками и бляхами.

На скамейке, изрезанной ножом, были разбросаны шила, катушки ниток, кривые ножи, куски воска. Под скамьей — свалены в величайшем беспорядке доски, набивка для седел, ржавые куски железа и пустые ящики.

На стенах висели картины, изображавшие лошадей с изогнутыми шеями; они были впряжены в изящные коляски, в которых восседали мужчины с нафабренными, закрученными усами, крепко державшие в руках вожжи, тугие, как стальные прутья.

На одной из литографий застывшие в деревянной позе всадники прыгали через канаву. Передние ноги лошадей были выброшены вперед, задние отброшены назад, сами лошади застыли в вечной неподвижности.

Я слышал от Артура, что у Билла целая коллекция подобных картин.

Билл был плотным и широкоплечим — с короткими сильными руками. Когда-то пояс, поддерживавший его брюки, застегивался на последнюю дырочку. Но по мере того, как Билл прибавлял в весе, оп отпускал пояс все больше и больше, и по многочисленным отметкам на ремне видно было, что язычок пряжки кочевал от одной дырки к другой — пока не дошел до самой первой.

На Билле был незастегнутый вязаный жилет; серебряная цепочка часов соединяла один верхний карман с другим. Жилет был сильно поношенным, нижние карманы оттопыривались. Из одного торчала трубка, из другого высовывался футляр для очков.

Глубокие морщины прочертили лоб Билла и опустились от крыльев носа к уголкам рта. У него были грубые черты лица, но глаза молодые и лучистые; судя по внешним приметам, он испытал в жизни больше радости, чем горя.

Джек был худощав, у него были впалые щеки и крупный нос; и все же между братьями имелось какое-то сходство. Может быть, из-за выражения глаз. Оба и Билл и Джек — смотрели на собеседника с выражением, ясно говорившим, что он им чем-то интересен.

Затем мы сидели у огонька, поставив чашки с чаем на камин, и Билл настраивал свою скрипку; вслушиваясь в звук, он хмурился и устремлял взгляд вдаль.

Джек играл на контрабасе. Он поставил его на пол между ног, провел смычком по струнам, и из него полились низкие приятные звуки, навевая сладостные мечты.

— А теперь, — сказал Билл, — за дело. Начнем с песни «Красавица Мэони»?

Они сыграли и «Барбара Аллен», и «Бедный старый Нед», и еще «Мать велит мне голову повязать», «Буйный парень из колоний», «Ботани-бэй», «Тело Джона Брауна».

Мы слушали баллады о мятежах и о любви, об отчаянии и надеждах. И, увлекшись, сами начинали петь.

В такие минуты стены комнаты раздвигались, и открывался мир, который нам предстояло завоевать. Нам нужен был простор для полета. И каждый из нас устремлялся к высокой и прекрасной цели, которую заслоняли обычно мокрые улицы и дождь и понурые безработные на перекрестках улиц.

Мы ощущали в себе силу. Песня, начатая вполголоса, постепенно звучала все увереннее — она заряжала нас бодростью и объединяла нас.

Между песнями Тед Харрингтон поднимался с места, становился спиной к камину и читал нам свои баллады. Его изможденное лицо преображалось — на нем не оставалось и следа покорности судьбе.

Пусть за плугом ходит пахарь, по морям плывет моряк,

Мне милее жизнь иная — кочевая жизнь бродяг.

Так я мир смогу увидеть и людей смогу узнать,

А подружка дорогая еще долго будет ждать.

Настало время уходить, но нам так не хотелось возвращаться к окружавшей нас действительности — захламленной комнате и холодной улице за окном, по которой через минуту-другую мы зашагаем, пригнув голову против ветра. Нелегко было заставить себя встать со стула и сказать: «Ну, нам пора». Но через неделю снова должна была наступить пятница, и через две недели тоже.

Я с нетерпением ждал этих вечеров. И не только я, Мне кажется, все мы в одинаковой степени испытывали чувство, что нужны друг другу.

Музыка произрастает на разных почвах. Когда о ней заботятся, лелеют ее люди высокого призвания — великие композиторы, учителя, артисты, — она рождает прекрасные цветы и развивает у этих людей тонкий вкус и способность ценить ее. Мы же, никем не руководимые и не наставляемые, бродили среди низких и чахлых растений, но распускавшиеся в мире нашей музыки цветы так же вдохновляли нас и приносили нам такую же радость.

Кто никогда не видел розы, рад и одуванчику.

Загрузка...