Татары из-за Руси, сильно им противостоявшей, не могли продвинуться дальше: имели неоднократное столкновение с русскими и много крови было пролито, однако они были сдерживаемы русскими. Вследствие чего, направившись от них в другую сторону, все северные области окружили войною.
Впереди ждала неизвестность. Но позади осталось самое страшное, что могло с ними произойти, — смерть или вечное пленение.
Путь бегства проходил по земле ненашенской, чужой — по степи, продуваемой насквозь душным ветром, бескрайней и ровной, как столешница, под небом, блеклым и жестким от жары. Человеку, знающему, что есть на свете Русь, трудно было бы поверить, что на этой покрытой испепеленным полынком и без единой животворной кровиночки ковылем земле возможна вообще какая-то жизнь, если бы не приходилось натыкаться на обустроившиеся ордынские станы да. беспечально кочующие таборы пастухов.
Только сейчас понял Василий, как прав был отец, когда после победы на Куликовом поле не стал преследовать Мамая. И странно, неужели Владимир Андреевич Серпуховской, попрекнувший на пиру отца трусостью, сам не знал, каково здесь, в этой степи? Разве не известно было ему, что каждый воин Мамая имел при себе продовольствия на год, — гнал для этого скот, за которым ухаживали жены? Каждый воин имел при себе постоянно не меньше тридцати деревянных стрел, колчан и щит, на двух человек имелась одна запасная лошадь, на каждых десятерых — палатка, две лопаты, кирка, серп, пила, топор, секира, сто иголок, веревка, котел. А у Ждана, например, был всего-навсего привязанный к древку топор, а за плечами тощий сидор с запасной парой лаптей. Идти тогда на татарских плечах сюда — значило бы обречь остатки московского ополчения на верную гибель. Разве мог не знать того Серпуховской?
Василий задал этот вопрос Боброку. Тот не сразу собрался с ответом, раздумывал, а тут еще и Бяконтов почему-то встрепенулся, отвел разговор в сторону:
— Хорошо, что хоть идолов наставили в степи, а то бы вовсе никакого спасу от жары не было.
Они хоронились в тени невысокого кургана, на котором стояла каменная баба, прижимавшая к животу кувшин. В лучах солнца грубое изваяние из серого дикого камня выглядело особенно мрачно.
— Я слыхал, будто слепоглазых девок этих больше всего на краю степи. А, Дмитрий Михайлович? — продолжал Бяконтов, но Боброк опять отмолчался, полулежал на земле не ворохнувшись.
Василий покосился на него, впервые отметил, что у Боброка голова уж сильно оплешивела, круглая лысина оторочена белыми волосами, словно воротником. Дмитрий Михайлович неторопливо повернулся, оперся о землю другим локтем. Василий увидел, что и глаза у него тоже старческие, словно бы выцветшие, и покрытые кровяными жилками.
— Ты правильно, княжич, размышляешь. И хорошо, что своим умом дошел, а не по наушничеству недругов дяди твоего, а они и у него есть, не только у Дмитрия Ивановича.
— А кто у отца недруги?
— Доколе в силе Дмитрий Иванович, недруги его молчать будут, как эти вот изваяния. И ты, Данила, тоже правильно судишь: до края степи нам не больше трех переходов осталось.
Скуповат на слова стал Боброк — нешто тоже от старости? Все намеками, загадками, притчами объясняет, слова лишнего из него не вытянешь.
Бяконтов вынул из переметной сумы немудреную снедь — птичьи яйца, испеченные в степном песке на полуденном солнце, ржаные лепешки, ветряную рыбу, сухую, как щепа. Запивали еду водичкой, каждый из своей лядунки — металлической плоской бутылки, обтянутой разноцветной материей.
— Эх, хорошо бы в Пятигорье перебраться, — размечтался Боброк. — Там баней много, ключей горячих, серой пахнущих… И дома там разные: есть летние, а есть истопки, с печами. Но опасно туда соваться, там хан со своими нукерами любит нежиться, сил на зиму набирается… Жаль.
Сожаление Дмитрия Михайловича было странным, даже будто ребяческим, и Василий снова подумал, что уж как-то очень незаметно, враз сдал лихой воевода: нет, он еще не старик, но уже — подстарок.
Закончив скромную трапезу, растянулись на теплой земле, набираясь сил для нового перехода.
Еще и не пала ночь, а в желтом небе повисла полная луна, оловянный отсвет ее окатил степь тоской и холодом. И сразу же завыли в несколько голосов шакалы, им отозвался яростным ревом верблюд.
— Отчего это звери воют по ночам, от голода нетто? — спросил Данила не столько из любопытства, сколько для того, чтобы развеять чувство неприютности и страха. И Боброк понял его, отозвался сразу же и многословно:
— Тут надвое думать можно. Помню, когда стояли мы на Куликовом поле на костях, хоронили павших братьев, много вокруг зверья собралось. Волки, шакалы, орлы, вороны так обжирались мертвечиной, что и отбежать далеко не могли, тут же и ложились, а все равно по ночам дико выли.
Василий поежился от омерзения ли, от ужаса ли, когда представил себе обожравшихся человечиной зверей и птиц, спросил торопливо:
— А скажи, Дмитрий Михайлович, страшно человека убивать?
— Страшно.
— Жалко, да?
— Как тебе сказать… Не по себе. Как почувствуешь, что с меча кровь его тебе в рукав потекла, так — не по себе… И меч весь в крови засохшей — невольно от него глаз отводишь… И рукоятка меча долго от крови липкая. — Боброк непроизвольно потер правую ладонь о подол рубахи, спохватившись, воздел руку к звездному небу, сотворил торопливо крестное знамение и сказал, построжав голосом: — Однако застряпались мы, пора! Идти надо борзо, но глядючи, чтобы не нарваться на засаду.
С тех пор как переправились они через Волгу и вышли в открытую степь, обязательным правилом для них стало днем укрываться от чужих глаз и отдыхать, а ночью двигаться на запад. Направление определяли по Прикол-звезде[54]. Она одна навечно к небосводу приколота, а другие — Луна, Зевс, Солнце, Афродита, Ермес, все до одного светила — вокруг нее хороводятся, всех их по одним и тем же кругам невидимые оку простого смертного духи водят, ровно стремянные коней на чембуре после сильной скачи.
Боброк ни разу не сбился с пути, он, думалось Бяконтову и Василию, вообще никогда ни в чем не ошибался, только оказалось это не так: утверждал, что до края степи не больше трех переходов осталось, но уже в эту ночь, еще до рассвета, они ощутили под ногами столь долгожданную ласковость пойменной травы, а затем и крутая излучина реки в лунном свете вывернулась. И когда даже невидимая пелена облаков скрыла луну и звезды, небо не стало темным, и его ночное мерное дыхание, незримо проникая сквозь эту пелену, доносило Предрассветный холодок, который смешивался с запахами речной воды, луговой травы, влажной глины и речного песка. Нетерпеливо бросились к воде, зачерпывали ее пригоршнями, обливаясь, захлебываясь.
Но Боброк не удивился своей ошибке, только обрадовался, выдохнув:
— Украина[55]…— обнял своих друзей, добавил растроганно: — Родина моя. Теперь и умереть не страшно.
Рады были, что прошли постылую степь, но понимали, что опасностей их подстерегает и на родной земле не меньше, чем на ордынской: и тут повсюду надо бояться всяческих доносчиков, лазутчиков да соглядатаев.
Переправившись через речку, решили и дальше идти утайкой — в стороне от городов и сел, по лощинам, по глухим лесам, по неизведанным бродам. Да сказал еще Боброк, что пораньше теперь даже придется ночной путь оканчивать: пока не пала роса, чтобы следов не оставлять, а если сухой выдастся ночь, все равно — чтобы до дневного света успела примятая ногами трава распрямиться.
Так и порешили, но у всех троих горестно сжалось сердце: на родной земле как на чужбине — доколе?
Наколдовал ли Дмитрий Михайлович сам себе, предчувствовал ли свою скорую кончину, сказав: «Теперь и умереть не страшно»? Или так много сил он отдал во время перехода по пустынной и коварной степи? В чем-то резко изменился он, а в чем — не уловить.
— Ежевика! Ежевика! — закричал в светлом восторге Василий, когда устроились они на дневку в глубоком овраге. И, словно боясь, что ему не поверят, поднял босую ногу, которую обвила тонкая, цепкая плеть такого знакомого с детства растения, и даже разжевал несколько сиреневых, еще жестких и горьковатых ягодок.
— А вон смотрите, смотрите — стрекава, как у нас во дворе в Москве! — отозвался счастливо, по-детски Данила, а сам бросился ниц, крапива ожгла его зеленым пламенем, но он не только не ощутил боли, а даже стал блаженно потирать и поглаживать вскочившие на лице и руках волдыри.
Дмитрий Михайлович смотрел на них, добродушно улыбаясь в пышную седую бороду. Он разделял их радость, но понимал слишком хорошо, что впереди путь еще более долгий, чем уже пройденный, и, может, не менее опасный. Боброк решил идти к Горбам[56], к Петру-воеводе, у которого можно разжиться и деньгами, и одеждой, и провиантом. Но для этого надо пробираться берегом Русского моря[57] опять через открытую степь, пересекаемую время от времени лесистыми балками, узкими дубравами, мелкими речками, заросшим тальником. В этих животворных оазисах надо и хорониться днями, но и в них небезопасно: местные жители и ордынские сторожевые посты тоже устраивались под сенью деревьев на берегах водоемов.
Такого варного лета, какое выпало в 1386 году, не мог припомнить никто: ни Василий, ни Данила, бывший чуть не вдвое старше княжича, ни все ведающий и долгий век проживший Боброк-Волынский.
С самого раннего утра солнце начинало печь немилосердно. После долгого бездождья земля потрескалась, озера и болота усохли, даже в лесных купавах постоянно держались гарь и дым. В чадной мгле задыхались звери и птицы. И того страшнее были почти ежедневные грозы: без капли воды с неба обрушивался адский грохот, словно рушились и валились наземь сухие черные тучи, а с ними огромные разветвления молний. И снова — тишина, безветрие. Расколотые глыбы туч сами собой, без какого-либо дуновения воздуха исчезали с неба, и снова еще яростнее начинало палить солнце. И ночь не приносила облегчения. Душно было до утра.
— На Иоанна Крестителя можно будет и днем идти, — сказал накануне двадцать второго сентября Боброк. — Утречком отдохнем, потрапезуем, а в полдень снова в путь: гибель солнца настанет, не до нас будет всем.
Он все правильно предугадал, да только…
Когда после полудня солнце стало вдруг похожим на ржаной каравай, подгоревший в печи, когда обвалилась на землю тьма тьмущая, жителям окрестных деревенек, верно, стало не до каких-то странников. Люди начали кричать, рвать на себе одежды, бросаться друг другу в объятия со слезами и стенаниями, иные принялись истово и страстно молиться, каяться в грехах, полагая, что пришел конец света. Глядя на людей, пришли в беспокойство и животные, стали дико мычать и орать. Небольшой табунок лошадей примчался откуда-то из степи и прибился под покров белоствольных вековых тополей, нимало не опасаясь находившихся здесь людей и даже словно бы ища поддержки у них: одна кобыла с жеребенком-стригунком подошла прямо к Василию, близко и доверчиво уставилась мордой ему в лицо. Все лошади были одной, саврасой, масти: окрас песочно-золотистый, а на спине черный ремешок. «Монгольские, — отметил про себя Василий. — И, как видно, все неуки, необъезженные, одичали, наверно».
Не раз уж и раньше поедались на глазах у Василия луна или солнце, и Бяконтову не в удивление было сотрясение дневного светила, а Боброк так даже и предсказал, что именно нынче солнце должно погибнуть и изгореть, но никому не доводилось видеть, чтобы враз еще и гроза бездождная безумствовала. Раскаты грома и извивы молний не были сильнее, чем в прежние дни, но происходили они во тьме, а тьма была в полдень. Да еще и сушь такая, земля мечется, словно больной в горячке. Когда небесные громовержцы раздирают руками облака с треском и в прорехи сразу же проваливаются высеченные облаком об облако, как кресалом о камень, молнии и следом же проливается дождь — это привычно, все ясно и понятно даже маленькому, но чтобы так… Разъяренная природа казалась страшнее всех леших Куньей волости, опаснее кровожадных басурман с их кривыми саблями — она была непонятна, ни причин ярости, ни конечной цели было не отгадать, и оттого смертный страх сковал Василия, стали чужими ноги, спина словно бы зачесалась. Увидев, что краешек солнца стал чуть высвечиваться, превращаться в серпик нарождающегося месяца, испытал облегчение, но тут же разглядел в раскаленном небе еще и луну — она была яркой, молчаливой и льдисто-холодной. Снова по спине прошелся озноб — снизу вверх, дошел до затылка и подернул резко кожу, так что даже волосы зашевелились. Огненные стрелы летели беспрерывно, словно из перевернутого колчана, страшной силы порыв ветра пригнул к земле не только кусты, но и молодые деревья.
Не думая, не прикидывая, не сознавая, что делает, Василий судорожно схватился руками за густую черную гриву доверчиво подошедшей лошади, вскочил ей на хребет и ударил пятками по ее ребристым бокам. Она помчалась через кустарник, не разбирая дороги и неуправляемая. Василий не слышал, что кричали ему Боброк и Бяконтов, он не видел, как долго не мог поймать себе коня Данила, как непривычно тяжело взверзивался на необузданную лошадь Дмитрий Михайлович.
Неслыханно страшный удар обрушился на землю, расколол ее надвое… А Василий мчался на коне по голой раскаленной степи, не ощущая ни ветра, ни запахов, ни красок, — бесцветная степь, пронзительно-прозрачный воздух… И лошадь под ним бесцветна и бестелесна, и не скачет она — летит сквозь бесцветную же пустоту, летит без усилий, без всхрапываний, без ударов копыт о землю — тихо… Но так быстро летит!.. Вот уж бесцветная пустота пронеслась, пошла густая и вязкая синева, а впереди что-то желтое и жаркое, как костер…
— Княжич, жив? Ну, слава Тебе, Господи! — услышал Василий, открыл глаза: перед ним дорогое, обеспокоенное и мокрое от дождя лицо — столь долго копившаяся где-то там, на небе, влага вдруг обрушилась водопадом. Земля не успевала впитывать ее, и уже забулькали, зажурчали вокруг мутные от взбитой пыли ручьи, воздух насытился свежим запахом.
Василий узнал место — всего-то несколько саженей успел промчаться на лошади… Те же осокори и тополя… Вот только странный белый кол торчит — высокий, остроочиненный и окруженный зелеными рыхлыми валами. Тут только опамятовался, понял: никуда он не мчался, лошадь-неук сбросила его в тот момент, как только почувствовала на своей спине всадника.
— Молния вдарила, — объяснил Данила. — Айда Дмитрия Михайловича искать.
Поодаль, откинувшись навзничь, лежал Боброк. Из его груди торчала белая, как кость, длинная щепа. Большие и маленькие щепки разбитого тополя валялись повсюду на земле. Одной из них был убит наповал саврасый жеребенок той кобылы, на которую вскочил Василий.
Данила разорвал на полосы свою холщовую рубаху, выдернул глубоко засевшую между ребер щепу, стал перевязывать стонущего, но не потерявшего сознание Боброка.
— А я кровь заговорю! — воскликнул Василий. — Ты же меня учил!
Дмитрий Михайлович слабо улыбнулся.
— Тело — медно, кровь — железна. Тело — деревянно, кровь — оловянна. Аминь. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных. — Василий трижды с большой верой повторил заговор, а Данила тем временем крепко стянул рану, из которой сочилась алая липкая кровь.
— На поле Куликовом озерцо было, — прикрыв глаза, обессиленным, но отчетливым голосом сказал Боброк, — в нем вода цвета карего с запахом дурным, но целительная. Мы в ней раны свои промывали, и Дмитрию Ивановичу той живой воды я приносил.
— Мы тебе тоже найдем живую воду, — успокаивал Данила Боброка дрожащим голосом, а сам торопливо вырубал две длинные жерди. Василию он велел нарезать побольше тальниковых веток. Затем проворно и ловко, словно бы не впервой занимался этим, переплел жерди гибким красноталом. Получились носилки. На них они вдвоем оттащили Дмитрия Михайловича в укромное место — спустились, осторожно шагая по скользкой глинистой земле, в ложбинку, где смешались в густых зарослях шиповник, ежевика, бересклет, волчье лыко. Дождевые потоки скопились в низине, образовав целое озеро. Ливень прекратился. Небо очистилось от туч совершенно, и солнце сияло в промытом небе ослепительно и спокойно.
Добрые глаза Дмитрия Михайловича под седыми густыми бровями то затухали, то снова высвечивались жизнью. Василию вспомнилась охота в Куньей волости, взгляд мытного сокола, умиравшего на руках у Серпуховского. И в глазах Боброка не было ни отчаяния, ни страха. Только вдруг слеза, крупная, отчетливая, соскользнула с ресниц на щеку. Сам Дмитрий Михайлович не заметил ее, глубоко и трудно попытался вздохнуть.
— Все-таки вас двое будет. Одна головня на шестке гаснет, а две и в поле курятся.
— Да что ты, полно тебе, Дмитрий Михайлович! — взмолился Бяконтов, едва сдерживая слезы.
— Княжич, сорви-ка мне ежевики, — прошептал Боброк изменившимся тающим голосом.
В пустыне нашей жизни, перед бездной смерти все, кажется, знает человек, все видит, а между тем сладка ему и минутная радость…
Василий шарил руками по переплетению влажных трав, нащупывая ягоду и не видя ничего от слез.
Лицо Боброка стало наливаться чернотой, на изборожденном глубокими морщинами лбу выступила испарина. Он прощально взглянул на скорбно сникших товарищей своих, из последних сил вымолвил:
— Помните, мертвеца не хоронить по захождении солнца, а стараться погрести, когда оно еще высоко на небоскате, ибо тогда он видит последнее солнце до общего воскресения. — Отвел слабеющий взгляд, оборотил его к бездонному небу, прошелестел затухающим голосом: — Сохрани младенца души моей и в кончине живота моего.
Могилу копали мечами молча и скоро, торопясь успеть, пока солнце еще высоко на небоскате.
Ратный меч Боброка, служивший ему верой и правдой и не раз оберегавший его от преждевременного сошествия в могилу, глубоко воткнули в землю в ногах покойного: и по грубым комьям земли, не лопатой копанным, и по стальному кресту этому всякий прохожий поймет, что похоронен здесь без домовины, без отпущения грехов и без вечного летья не простой мирянин — воин.
— Если бы я не вскочил сдуру на лошадь, если бы…
— Полно, княжич. Все живые люди всегда чувствуют себя виноватыми перед мертвыми только потому лишь, что они-то остались живы.
Солнце, умаявшееся за день, устало скатывалось за окоем, прощально оглядывая землю воспаленным оком.
Весь дальнейший путь, все свои надежды на добрый исход рискованного побега Василий с Данилой возлагали теперь на Петра-воеводу, которого надеялись отыскать в Подольской земле. По словам Боброка, этот воевода, известный ратными делами во имя русской земли и за это чтимый Дмитрием Донским, имел постоянные тайные сношения с Москвой и сообщал великому князю все, происходящее на западной границе и на временно отторгнутой от Руси земле, терзаемой недругами со всех сторон — татарами и венграми, поляками и литовцами. Некогда здесь, по Днестру до Дуная и по Южному Бугу вплоть до моря, жили славянские племена уличи и тиверцы, греки называли эту страну Великой Скуфью. История этих земель являла собой печальную картину постоянных войн и разоров, редкий год выдавался таким, чтобы правдивый летописец не отметил: «Бысть сеча зла». Русской крови проливалось больше или меньше, но не обходилось без нее, и лишь в считанные годы летописец с облегчением замечал: «В лето ничего не бысть». Кочевники постепенно теснили славян на запад и северо-запад, а Батый по возвращении из Венгрии миновал Подолию, и порабощение этой земли ордынцы стали проводить мирным путем. В то время как азиатские пришельцы водворялись в южной степной полосе, с запада надвигался другой хищник — Литва. Великий князь Ольгерд нанес кипчакам сильное поражение на Синих водах, однако степная часть Подолии осталась в руках Орды, и с той поры и литовцы, и татары стали величать себя владетелями этой исконно славянской земли.
Но все-таки это была своя страна, это была Русь. Когда поскитаешься по чужим землям, по-другому начинаешь постигать Родину.
— Неужели удалось? — все повторял вслух и про себя, все не мог поверить Василий, когда обошли они последний степной ордынский стан и углубились в лес.
Даже и воздух здесь иной, вызывающий восторг, медово-душистый. После мелкого и теплого ночного дождика лес, дубовый и вязовый, липовый, ольховый, с белыми, как в храме, столпами берез, в немом блаженстве пил каждым листочком синь неба и парную влагу предрассветного воздуха. Дятел в яркой красной шапочке тюкнул клювом, с дерева сорвался с легким хрустом осенний лист, и сразу весь лес стал оживать. Дятел повернул победно голову: дескать, здорово я долбанул! За первым листом снялся и еще один, на гусиную лапу похожий алый листик, и еще один, еще — весь лес начал полниться шорохом, сдержанным гулом. Дятел уж не хвастливо, но растерянно вертел головкой: неужто это все из-за меня?
Василий с Данилой закончили ночной переход и отдыхали на лесной опушке. Впереди на взгорке угадывались какие-то строения, а когда солнце высветило щербинки частокола и шеломчик низкой одноглавой церкви, поняли, что это монастырь: башня, рубленная в шесть углов, кельи, житницы, двое ворот. Обитель примостилась на скате горы в окружении могучих дубов. Служки затопили печь, и ветер принес вместе с негорьким дымом духмяный запах свежеиспеченного хлеба. Изредка слышался тонкий звон колокольцев — монастырские коровы вышли на пастбище. Кротость и благодать чувствовались во всем, казалось, здесь уж не может больше повстречаться человек недобрый.
Боброк упоминал про этот монастырек — как раз за ним, через речку, и дом Петра-воеводы должен находиться.
К счастью, так и оказалось. И первым человеком, который им встретился на другом берегу мелководной речки, оказался сам Петр. Он стоял в одиночестве на берегу, задумчиво зачесывая снизу вверх свою коротко остриженную бороду. Увидев незнакомых странников, не удивился и даже, кажется, не заинтересовался, стоя по-прежнему вполоборота к подходившим к нему с робостью и опаской Василию и Даниле.
Бяконтов спросил, где найти Петра-воеводу. Ответ получил неласковый и неясный:
— Лубян город, отрепьин город, а в том городе воевода нем.
Данила оторопело молчал. Петр потомил немного неизвестностью, растолковал:
— Вот и я, как тот младенец в зыбке, ни силы, ни голоса у меня. Водил когда-то крепкие рати, ныне постоялый двор содержу. Да и тут искуделился вовсе — меды у меня нынче кислые, а мясо старое, жилистое, и хлеб с мякиной пополам.
— Да нам и это годится, — осмелел Данила. — Мы вот с наследным княжичем московским семь на десять ден горе мыкаем.
Петр перестал холить бороду, вгляделся в Василия:
— Неужто Дмитрия Ивановича старшой? Слышал, из Орды без спросу сбег? И как вам это удалось? Туда ведь, как в волчье логово, много следов ведет, а обратных нет.
— Случается, зерно из-под жернова целехоньким выскакивает, — вовсе повеселел Данила.
— А Дмитрий Михайлович где же? Не упреждающим ли путем пошел? Это мудро: шибко серчает московский князь, сразу-то, под горячую руку страшно ему на глаза показываться. Хотя… — Петр осекся, явно не договаривая что-то.
Бяконтов поведал печальную историю.
Помолчали, словно бы память Боброка почтив.
Петр насупился, стал опять зачесывать вверх бороду.
— А ведь дело-то слишком серьезное, — проговорил он с беспокойством. — Объявляться вам нельзя: соглядатаи в моем доме кишмя кишат. Под вечер приходите, ровно калики странствующие, в смирении и убожестве. Передохнете ночь, а поутру отправитесь дальше. Лошадей дам. К великому князю гонца верного пошлю, чтобы Дмитрий Иванович сердцем помягчел.
Петр повернулся и пошел к окруженному многочисленными хозяйственными постройками и огороженному крепким тыном дому, который был непомерно длинен, растянут, но явно не богат — рублен в лапу из потемневших от времени и непогоды чернолесных бревен, без резьбы на наличниках, без подзора, без конька. Шел Петр ссутулясь, с трудом переставляя ноги, портки еле держались на его узких бедрах — верно, что искуделился бывший славный воевода.
Схоронились на день в лесу. Блаженно лежали в густых зарослях папоротника, вспоминали псалмы, с пением которых намеревались заявиться вечером на постоялый двор, чтобы никто не усомнился, что истинно калики перехожие они, по обету или вследствие недуга принужденные снискивать себе пропитание. Сначала наметили Лазаря петь, но потом Данила вспомнил про Голубиную книгу, называемую еще и Глубинной по глубине премудрости, в ней заключенной. Знает эту книгу на Руси стар и млад, всякий любознательный и грамотный, и ни аза, ни буки не ведающий, всяк находит в ней ответы на самые важные вопросы устройства вселенной, а также и на любопытственные загадки, встречающиеся на земле: и отчего зачался у нас белый свет, отчего зачалось солнце красное, и отчего у нас на земле цари пошли, отчего зачались князья-бояре.
Хорошо подготовились, только зря старались, как выяснилось: вошли они во двор Петра беспрепятственно, ни одной живой души не встретив. Только торкнулись в калитку, а Петр уж ждет их.
Не остерегаясь ничего, он провел их сразу на свою, хозяйскую половину дома.
Две его дочери занимались тканьем да вышиванием, сидели среди готовых и начатых убрусов, навоев, холстов. И видно, знали они, что за молодые люди пожаловали, украдкой постреливали глазками, не отрываясь от дела, а более искушенный Данила даже догадался, что они к их приходу натерли себе щеки свеклой.
Петр грубовато велел дочерям бросить рукоделие и подать на стол. Те послушно поднялись и вскоре вернулись с едой: одна несла на ухвате пузатый горшок, вторая шла в обнимку с большими ендовами. Поставив все на стол, девки намеревались было сесть на свои прежние места, но Петр цыкнул на них, как пастух на шкодливых козочек, и они тут же ушли прытко и бесшумно.
Пока Василий с Данилой жадно уписывали тушеное мясо, Петр объяснил им, что утром они найдут у прясла двух оседланных игреневых. К седлам будет приторочено по переметной суме со снедью и одеждой, которую надо им надеть, ух достаточно далеко отъехав в сторону Волыни.
— Там найдете моего брага, передадите грамотку.
Петр достал из горшка с кипятком полоску бересты, которая от долгого кипения превратилась из белой в бурую, начертал на ней что-то шилом.
— Вот, кладу в калигу. Здесь, кроме денег, еще камешки многоцветные, сгодятся, может, если вдруг в литовскую или в немецкую землю ненароком забредете, где наша монета в расчет не идет.
Петр затянул бечеву на матерчатом мешочке, подбросил его на руке, словно прикидывая, достаточно ли положил в него ценностей, передал Даниле, добавил строго:
— Все! Я вас не видел, вы меня не знаете. Спать идите на сеновал.
— Что это мы спать в такую рань завалимся? — недовольно пробубнил Бяконтов и попросил: — Чай, можно нам в кружале до сна посидеть, медов твоих кислых отведать, денег-то вон теперь сколько у нас? А, дядя Петр?
— Вольному воля, однако я вас не видел, вы меня не знаете, — повторил Петр.
— Не боись, мы, чай, знаем, почем она, воля-то, — заверил Данила и для вящей убедительности осенился крестным знамением.
Василий недоволен был решением Данилы пображничать перед сном, но не стал возражать. Он еще в Сарае замечал иной раз, что Данила не упускает случая выпить хмельного, а если можно, то и напиться допьяна.
В кружале было душно, бедно и мрачно. Горящие лучины вставлены прямо в щели столешницы, по грубо тесанной бревенчатой стене проворно, без опаски, бегали усатые тараканы, пол липкий от пролитых на него хмельных зелий.
Петр, верный своим словам, делал вид, что незнаком с новыми двумя постояльцами, однако все же выделил их среди остальных: не лучину им зажег, а принес чашку с деревянным маслом, в котором плавал горящий фитилек. И бочку новую откупорил, очевидно, не случайно — упругая струя меда так ударила в донышко братины, что Данила чуть в руках ее удержал. Нет, не кислый медок — сладок и зело хмелен, с перчиком.
Выпили. Василию не стало веселее. Еще по чаше приняли, хмель забирал, но беспокойство из сердца не уходило.
Раздался вдруг гортанный, с подвизгиванием голос — знакомый, татарский! Верно — худобородый, а лицо желтое и мосластое.
— Муэдзин это, — бросил, проходя мимо, Петр, — при темнике ордынском находится, магометанство проповедует. Навроде как у нас псаломщик или дьяк. Но к зелью хмельному пристрастен, сюда приходит, чтобы верующие не видели его в непотребном обличье. Сейчас и наш дьячок монастырский приволокется, станут спорить, чья вера истинная.
В самом деле, скоро вошел, воровато озираясь, длинноволосый, одетый в белый, но не чистый стихарь тщедушный, мозглявый совсем человечек, тот самый, видно, дьячок. Заприметив муэдзина, сразу направился к нему, на ходу засучивая широкие рукава.
Гусляр, сидевший в углу, пел похабные песни. Данила слушал и весело смеялся. Василий ничего сметного не находил и все звал Данилу уйти. Тот вскидывал осоловелые глаза, жалостливо просил:
— Ну, княжич, в кои-то веки разговелись… А впереди еще Бог весть что ждет.
Василий перестал сопротивляться, но сам больше уж не пил, слушал, о чем говорят дьячок с муэдзином, голоса которых после каждой выпитой чары становились все громче и все задиристее.
О том, что ордынцы не только не трогали, но даже и задабривали служителей всех вер, Василий раньше много был наслышен. Говоря, что никого не боятся, кроме Аллаха, они лукавили, так как боялись всех служителей культа наравне с волхвами, кудесниками и шаманами: а вдруг сглазят, болезнь нашлют иль порчу какую? Не потому ли они и после принятия ислама оставались терпимыми к другим верам?
Таким вопросом и поджигал сейчас своего питуха-приятеля муэдзина подвыпивший веселый дьячок.
— Есть единый для всех народов Бог, — отвечал на плохом русском языке муэдзин, — но подобно тому, как на руке много пальцев, так много и разных путей спасения.
— Э-э, нет, не то говоришь, — тоже коверкая русский язык, полагая, что с нарочитым акцентом будет понятнее, возражал дьячок. — Можешь ты ли исследованием найти Бога? Можешь ли совершенно постигнуть Вседержителя? Он превыше небес — что можешь сделать? Глубже преисподней — что можешь узнать?
— Ничего не можешь, — тупо отвечал мусульманский пономарь, норовя опрокинуть внеочередную чару.
Но дьячок был начеку, не давал себя облапошить и тоже приладил к волосатому рту деревянную корчажку. Утерев усы и бороду пальцами, дьячок пошел в наступление:
— Вы неусердные магометане, вы поставили выше Корана Чингисову Ясу.
— Верно, — пьяно соглашался проповедник ислама. — Яса — это ясак, запрет, значит.
— Вот-вот, — победно продолжал дьячок, не забывая подливать в свою корчажку. — Безумец Чингисхан о покорении всего мира возмечтал, вы вот завязли в Руси нашей, остановились, подобно стреле на излете, а все верите его Ясе. А знаешь почему?
— Знаю, — твердо заверил муэдзин.
Но это ничуть не смутило настырного дьячка:
— Нет, ты этого знать не можешь. Вы терпимы были раньше ко всем верам от своей силы, а теперь уж от слабости. Мы люди коренные, тутошние, а вы — ветром придутые. Вот ужо ветер переменится…
Дьячок, кажется, грань дозволенного переходил в азарте спора, но муэдзин опьянел и плохо его слушал.
Дьячок опорожнил подряд еще две корчажки меду, но на ногах был устойчив, даже помог своему приятелю подняться с лавки и выбраться из кружала. Как видно, были они питухи издавна уже дружные — пели согласно песню каждый на своем языке. Впрочем, может быть, пел один лишь муэдзин, а дьячок лишь переводил:
— Должен я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, ветка от радости пляшет, как мошкара, а роза то свертывает свои лепестки, то снова их раскрывает…
Василий вспомнил опять Боброка. Как-то в отчаянии княжич сказал о Сарае: «Где уж нам с Ордой сладить, вон какая сила!» Боброк ответил: «Верно, против силы и конь не прядет. Только сила силе рознь. Вот — смотри, степное растение — синеголовник. Сильное? Да, помогучее пшеничных или ржаных колосьев. Однако без корней. Толкни — и понесет его с попутным ветром, потому и название у него перекати-поле. Как скифы, печенеги, хозары, половцы, так и эти — без корней, до сильного ветра земные соки сосут».
Василий забыл о Даниле, а когда повернулся к нему, увидел, что тот вовсе хмелен, голову на залитую пивом столешницу уронил. Василий попытался поднять его под мышки, но Данила оказался очень грузным.
Оглянулся на Петра, но тот, раздосадованный чем-то, вполголоса матерился и не замечал бедственного положения княжича.
За дальним столом сидели два мужичка и с ними ярко разряженная молодая баба. Василий прошел к ним, с брезгливостью замечая, что там, где бражничали отправители религиозного культа, неряшливо разбросаны объедки, наплевано на полу, опрокинуты братины и ендовы. Мужички были хмельны в меру и помогли оттащить Данилу на сеновал.
С похмелья Данила был мрачен. Они пробирались верхом на лошадях по трудной, узкой и скользкой после дождя лесной дороге. Первым ехал Данила — молчаливо, утупившись взглядом в переднюю луку седла. Василий держался сзади, тоже молчал, вспоминая вчерашний вечер. Запомнился пьяный дьячок бойкими и дерзкими своими словами: подобно стреле на излете. Не раз слышал Василий разговор взрослых — отца и его бояр о том, какая роль выпала на долю Руси, оборонившей от Орды другие народы, но ни разу не задумался об этом по-настоящему, потому что главным всегда представлялось свое собственное положение: где уж, дескать, нам о других думать, когда за собственную жизнь приходится постоянно дрожать. Слышанные некогда в думной палате Московского кремля слова государственных мужей и послов иноземных вспомнились сейчас и совсем иное звучание обрели. Не так уж, наверное, это и смешно, как тогда показалось, что жители Британии, известные своей приверженностью к жизни размеренной, не изменяющие своим привычкам ни при каких условиях, при известии о нашествии Орды на Русь так струсили, что временно прекратили лов селедки у берегов своих островов. И король Франции святой Людовик IX, и государь государей, наместник Господа на земле папа римский замерли в трепете и покорности, ожидая, когда взлетит над их головой азиатский аркан. А он ведь так и не вознесся! И нет — не на излете, на русский щит налетела стрела! Пусть и сейчас еще Русь лежит поруганной, но тем уж она может гордиться, что других от варваров заслонила. От прояснившейся мысли этой княжичу стало радостно, он понужнул коня и рысью догнал по обочине Бяконтова, воскликнул, уверенный, что Данила разделит его восторги и тоже ободрится:
— Не па излете, как дьячок сказал, а на русский щит стрела ордынская налетела!
Данила вышел из задумчивости, ответил вяло:
— А что Петр-воевода сказал, забыл? Он сказал, что лес дремучий, по которому едем мы с тобой, вырос на месте огромного города, который Батуха разорил. Богатый и славный город был, а нынче зубры тут развелись. Вот тебе и щит — по всем швам трещит.
— Пусть так, но раз мы и себя, и других защитили, значит, и победить врага сумеем.
Данила ничего не ответил, ехал по-прежнему ссутуленным, погруженным в свои мрачные какие-то мысли. Видя, что княжич раздосадован его молчанием, улыбнулся скупо, сентябрем:
— Мы с тобой сами, как стрела на излете. Едем — куда, сами не ведаем. — Спохватился, посмотрел испытующе и встревоженно, добавил, отводя взгляд — Хотя ладно, поглядим еще…
Василий придержал коня, недоумевая, что с Данилой.
Ехали неторопко, то рысью, то шагом, на ночь останавливались в придорожных постоялых дворах. По утрам, оставляя хозяевам в плату монетки, Данила тяжко вздыхал, словно не медяки отдавал, а с сокровищем расставался.
— Лихо мне княжич, — признался как-то.
— Ты все еще хвораешь?
— Да, но не только… — Хотел что-то еще добавить, но раздумал, только рукой горестно махнул.
Данила молчал, пребывая в сосредоточенном раздумье весь этот день. И вечером, когда разложили в лесу костер, подвесили котелок с варевом, все молчал. Сидел на земле, уставившись взглядом в огонь, глаза его блестели отраженным светом. На что-то решившись, встал возле костра, показался рядом с залегающим огнем выше ростом, однако в опущенных плечах были усталость и сумрачность. Взглянул искоса на Василия, произнес со вздохом:
— Хорошо быть княжичем!
— Чем же хорошо-то? Такой же человек, как все.
— Такой, да не такой.
— Почему же «не такой»?
— А потому… Тебя, скажи, в детстве-то хоть раз лупцевал отец?
— За что?
— Мало ли за что можно дитя выпороть…
— Тебя нешто пороли?
— А то нет! Сколько раз! — признался Данила как-то уж очень охотно, только что без веселья. — Один раз так отделал, что я есть мог только стоя, а спал на животе.
— За что же тебя так?
— За то, что я икру съел.
— Быть не может!
— Может! Еще как может-то! — с необычайной горячностью заверил Данила. — Было такое дело. У нас стояла в кладовке небольшая кадь с черной икрой, на зиму заготовленной. В Великий пост голодно было, я и навадился — зачерпну ложки три или четыре, проглочу живьем, не жуя и без хлеба, сыт покуда. И так все семь седмиц, до самого Светлого Воскресения.
— А как же не хватились-то, — живо начал переживать Василий. — Два ведь раза — на Благовещенье и в Вербное воскресенье — можно было икру и рыбу есть?
— Это я промыслил загодя, — не хвастливо, но грустно пояснил Данила. — Икра была еще в берестяном коробе, я его поставил с краешку. А кадку в угол задвинул, еще и прялку старую сверху привалил. И вот, значит, незаметно так всю кадку и опростал. Отец взял вожжи ременные…
— Что же, это ему икру было жалко?
— Нет.
— Значит, за то, что ты в пост оскоромился?
— Не только… — Туг Данила сильно опечалился и смутился, продолжал надломленным голосом: — За то он лупил меня, что я не сознавался. Правильно делал. Ох и лупил! Ей-право, тебе первому говорю, как на духу…
Василий удивился:
— Зачем ты вспомнил об этом, зачем признался?
Данила только этого вопроса и ждал:
— А затем, княжич милый, что опять боюсь отвечать, как тогда. Опять обратил я лицо мое ко Господу Богу с молитвою и молением, в посте и пепле, молюсь и исповедываюсь: «Молю Тебя, Господи Божественный! Согрешил аз беззаконно, нечестиво».
— И что же ты такое беззаконно и нечестиво согрешил?
И признался несчастный Данила, что после того, как отведал он у Петра-воеводы медку кислого, то так разохотился, что уж не было сил остановиться — как в детстве с икрой в Великий пост. И сам не знает, как это все произошло с ним, никогда в жизни третьей чары не переступал, а тут забражничал без удержу и почитай все денежки извел.
— Как же это так? Мы же вместе спать легли? А камни многоценные?
При этих словах Данила в такую застенчивость пришел, что встал на колени, как перед иконой, уронил на грудь повинную голову:
— Тут-то и грех главный… У Петра-воеводы, не помнишь ли, в кружале баба разряженная сидела?.. Не простая она баба — лиходельница. Прокралась ко мне ночью на сеновал и говорит: «Не хочешь ли, красавец писаный, колечко у меня купить?» Ну, я, конечно, того, это самое… Да-а… А она: «Для колечка камни нужны многоценные…» Э-э, да что там баить! Убить меня мало!.. Выехали мы с тобой поутру, я хвать — в калите медных монет малая горсточка, а каменьев вовсе нету, и берестяной грамотки тоже — видно, она, лиходельница-то, в нее камешки завернула для удобия.
— Для удобия!.. Красавец… — Василий от гнева слов не находил. Плетью бы его выходить, жеребца стоялого!
Больше всего досадовал Василий, что утеряна грамотка Петра, однако Данила успокоил:
— Имя его брата я помню. Вампил, дядя Петр говорил, что византийское то имя значит — «кругом засада». Весь город облазаю, а найду. А про что написано на той скрученной бересте, вот тут у меня. — Данила постучал костяшкой согнутого пальца себе по лбу гулко и, наверное, пребольно.
Горячо заверял Данила, но на душе у княжича было смутно, и сомнение брало: что имя византийское — «кругом засада», это так, может быть, но не Вампил, однако, помнится, что вроде бы как-то на «хий» кончается…
Заехали на городское торжище, нашли укромное местечко. Данила отправился на поиски, а Василий остался при лошадях. Привязал их в тенечке недалеко от базарных ворот. Рвал на лугу траву и относил ее лошадям на корм. Яблок с одичавшего, росшего возле дороги дерева набрал. Покислился сам, лошадей угостил, опять вспомнил Голубя своего: любил он яблочки, только надо было их резать на половинки — целое круглое яблоко Голубь не мог укусить, гонял его языком, пока не уронит на землю. Делил Василий яблоки пополам — себе и Голубю. И сейчас резал укладным ножом, сразу обеих лошадей угощал.
Данилы все не было. Скучая, Василий начал рассматривать базарную толпу, товары на прилавках.
Лицевой ряд — самый богатый: тут торгуют церковной утварью, образками, золотой канителью, позументами с бусами. Второй и третий ряды — ветошный и продовольственный. Отдельно тянутся прилавки — лапотный, сбруйный, кузнечный. Поодаль возы с громоздкими товарами, а всякой мелочью — нитками, румянами, белилами, кольцами и прочим — торгуют прямо с рук. Стоит ровный, умиротворенный гул, но иногда вдруг вспыхивают то там, то туг резкие крики, поднимаются спор и брань. Поначалу Василию подумалось, не случился ли пожар. Много было людей праздношатающихся, иные просто для того толклись, чтобы других посмотреть и себя показать, нищие тянули «Лазаря», юродивые пророчествовали о каких-то знамениях, и им благоговейно внимали старухи и калеки. Вообще поглазеть на посадской площади было на что, Василий не скучал, хотя Данила явно задерживался где-то.
— А ну, осторонь! — ворчливо прикрикнул на Василия какой-то старикан и жестом показал, что хочет сесть в тенечке каменной стены. Василий подернул лошадей, укоротил им поводья.
Старикан, ветходневный, но благообразный — белые седые кудри его ниспадали на плечи, но лицо было чисто, до синевы выбрито, без усов, без бороды, опустился на корточки и положил на землю перед собою раскрашенную квадратную доску. Затем вытащил из кармана две небольшие костяшки с белыми и черными сторонами, кинул их на доску, воззвал:
— Чет-нечет, подходи, кто удачу поймать хочет?
Желающих поймать удачу находилось немало.
Разные подходили люди — торговцы, ремесленники, крестьяне, продавшие товар. Каждый вынимал из кармана заветную денежку, клал на доску с тайной надеждой и верой получить взамен ее две. Кто крестился при этом, кто колдовские силы призывал, но итог у всех оказывался один: старикан выбрасывал кости, и они ложились совершенно не так, как пытались предугадать азартные игроки. Не везло решительно никому, и это даже заинтересовало Василия. В Москве он не раз наблюдал за такой игрой на торжище и на исадах — пристанищах, помнится, тогда хоть кто-нибудь да снимал кон, не один только хозяин зерни. Особенно горячился и тужил о своих проигрышах здоровенный детина, имевший какой-то удивительно неопрятный вид: кафтан на нем новый, но явно с чужого плеча, сапоги так густо смазаны дегтем, что рядом с ним никто не хотел стоять; детина широко разевал гнилозубый рот, борода давно немытая и нечесаная, с застрявшими в волосах остатками еды.
— От нечистый дух, опять нечет! — Детина сильно опечалился, заколебался, играть ли еще, подкинул на ладони серебряную монетку, даже поцеловал ее на прощание, прежде чем бросить в кон. — Давай: одну кость белую, вторую черную!
Хозяин зерни сидел в позе ожидания и покорности, переспросил погрустневшим отчего-то голосом:
— Одну белую, вторую черную?.. Ох-хо-хо!.. делать нечего, однако. — Он разжал свою узкую холеную ладонь, костяшки вывалились обе белыми сторонами вверх.
Детина в отчаянии схватился за патлатую голову, а благообразный старикан, повидавший на своем веку уж много людского горя и отчаяния, восторга и счастья, бесстрастно сгрудил выигранные деньги в одну кучу.
Опасные мыслишки зашевелились в голове Василия. Он выхватил из кармана единственную оставшуюся у него старинную гривну, не замечая, какие вожделенные взгляды бросают на его тусклый серебряный слиток игроки, и решительно шагнул к разноцветной доске с двумя костяшками.
— Сначала брошу я, потом ты. Повторишь — твоя взяла, по-другому они лягут — весь кон мой.
— Эдак не пойдет, эдак каждый захочет, — запротестовал один из продувшихся.
И сам хозяин зерни возразил с вежливой улыбочкой на тонких губах:
— Что же это — в чужой монастырь со своим уставом? Негоже.
— Гоже! — взревел вдруг проигравший неприятный детина, со стороны которого Василий никак не ожидал поддержки.
— Однако уже есть правила, — начал было благообразный старикан, но детина наступил ему надегтяренным сапогом на игральную доску и пригрозил:
— Ты вот что, келявый! Сейчас как дам — из портков вылетишь!
Келявый обиженно поджал свои очень подвижные, отнюдь не стариковские губы, оглядел подернувшимися пеплом печали глазами окруживших игроков, словно бы приглашая их присутствовать и возмутиться неслыханным произволом.
Василий верил в удачу беспредельно. Схватил потной от волнения рукой кости, швырнул их на доску.
— Нечет! — выкрикнул ликующе, хотя радоваться пока еще было нечему.
Старикан обреченно сгреб костяшки, высыпал их из ладони совсем без надежды. Но ему повезло: костяшки повторили комбинацию. Несказанно обрадованный, он вознамерился было свернуть игру, стал складывать деньги и с ними только что выигранную гривну в кожаный мешочек, но новый Васильев доброхот-детина свершить такое беззаконие не позволил:
— Не имеешь права с выигрышем бечь!
— Имею, однако…
— Нет, счас как дам — из портков… Хотя, — вдруг озабоченно спохватился доброхот и повернулся к Василию: — Ты, может, и сам-то не желаешь?
— Желаю! — выкрикнул бездумно Василий.
— Во-о, видишь, келявый! Играй, а то из портков вылетишь!
— Игреня ставлю! На кон! — задыхаясь, словно в чаду, объявил Василий, указывая рукой на одну из своих лошадей. Бросил кости: — Опять нечет.
Келявому передался азарт игры, он алчно схватил кости, погремел ими в сложенных коробочкой ладонях, рассыпал: белая и черная — нечет!
— Второго коня ставлю! — прокричал сквозь шум общего изумления Василий, опасаясь, как бы старикан опять не отказался зернить.
Тут же с тревогой подумал, что не могут уж никак кости в третий раз подряд выпасть совершенно одинаково у обоих.
— Мечи! — И, делая вид, будто не решается, что заказать, повернул голову в раздумчивости, увидел, не успев сообразить, на каком основании его доброхот-верзила отвязывает одного коня, словно бы своего.
А тот, нимало не обращая внимания на Василия, смотрел на келявого и нетерпеливо бил плеткой по голенищу надегтяренного своего сапога.
— Так что же угодно? — гремя костяшками, спрашивал старик.
— Нечет!
Привычно легли белая и черная косточки, Василий не сразу опомнился, когда увидел, что благообразный игрок вовсе и не стар: проворно вскочил с земли, побежал к коню. Вместе с недавним Васильевым доброхотом они заскочили в седла и тут же умчались прочь, оставив в воротах торжища серое облако пыли. Разбрелись по сторонам все игроки и зеваки, Василий остался один. Он еще пытался убедить себя, что есть какая-то необъяснимая связь черной и белой косточек с желаниями и страстями игроков, что зернь — это некая судьба, умеющая отличать Добродетель от порока, однако все яснее сознавал, что оказался просто-напросто обманутым самым бессовестным образом двумя плутами, а сознание этого было сто крат обиднее и горше любой несправедливости судьбы или прихоти слепого случая.
Заночевали в лесной пустой избушке. Натаскали сена для постелей, поужинали ягодами малины и торна — голод не утолили, а рот свело от кислоты, так что вроде бы и расхотелось есть.
— Утро вечера мудренее, — успокоил Бяконтов. — «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял, да будет имя Господне благословенно!»
Подперли дверь изнутри колом, чтобы не забрел какой-нибудь дикий зверь, и легли в разных углах. Ночью Василий несколько раз просыпался от холода, сжимался калачиком и натрушивал сверху на себя сухое сено, но все равно встать пришлось затемно.
Бяконтов не упрекал и не смеялся, а даже, кажется, доволен происшедшим был: теперь стали они вроде как бы квиты — он пропился, а княжич пробился. Отыскать «окруженного засадой» Вампила он не терял надежды, но считал, что сначала надо найти способ как-то подкрепиться. Вчера они, поняв всю отчаянность своего положения, побратались: поменялись нательными крестами — Василий отдал крестик на узорной серебряной цепочке, а Данила снял свой на шелковом, прошитом золотом гайтане, перекрестились, обнялись и дали клятву, что ни один никогда не упрекнет ничем другого, какие бы лишения ни ждали впереди. Но Бяконтов сейчас, видно, забыл о той клятве, посетовал:
— И как же это ты, княжич? Что делать будем? Ты есть хочешь? У меня прямо брюхо рассохлось. Но не боись: вот видишь, какую я дудочку смастерил? Айда на базар, христарадничать станем.
— Да ты рехнулся! Чтобы я… Чтобы ты, боярин знатный…
— Стой-погоди! Мы только для виду будем милостыню ради Христа собирать — ты собирать станешь, а я на сопелке играть, я хорошо умею дудеть… Хотя ладно, ты посиди в сторонке, я один.
— Все равно, хоть и один!
— Да постой, тебе говорят! Для вида, чтобы все разведать и узнать, где Вампил находится, понял? А то я вчера кого ни спрошу, меня с подозрением, как татя все равно какого, осматривают. А так мы будем ходить и слушать, у всяких нищих и калик расспрашивать. Да и кроме Вампила… Сам знаешь, что великий князь Дмитрий Иванович повсюду имеет своих доброхотов — бортников, ловцов рыбы, купцов, ремесленников. Они все затаились, трудно их распознать, но вдруг нам повезет.
До города добрели к полудню, ветками колючими исхлестанные, истомленные, вконец отощавшие от голода.
Бяконтов, времени не теряя, сел на пыльную дорогу, положил рядом с собой картуз и начал дудеть на сопелке. Ему подавали милостыню, но скуповато. Василий делал вид, будто вовсе не знаком с этим нищим, независимо разгуливал по базару среди наряженных в яркие кафтаны и рубахи торговцев и прикидывал, что бы он, будь у него сейчас деньги, купил в первую очередь. Нравилось многое, главным образом съестное. С особой завистью и как на вещи, совершенно уж недоступные, смотрел на товары купца-сластенщика: каленые орехи, инжир, патоку, медовые пряники, сваренные в меду дынные рожки, финики, изюм, леденцы и разноцветные сахара.
Данила разыскал его между рядов и, счастливо сияя всем своим потным и запыленным лицом, показал горсть меди.
Для начала купили два колобка — круглых небольших хлебца, которые хозяйки пекут обычно своим детям из остатков теста, добавляя туда масла для сдобы и смазывая сметаной. Две укрути теплого ржаного хлеба и два пирога с аминем — без начинки, но защипанные, Данила завернул в холстану: «Потом поснедаем, сразу много нельзя, брюхо станет пучить…»
— Ну да, как после кружала у Петра-воеводы, — отозвался повеселевший Василий.
Данила не остался в долгу:
— Ага, или как после битья об заклад с келявым, перхотным.
На остатки медяков купили по паре лаптей.
На косоплетные с подковкой не взошли, купили самые дешевые — шептуны прямого плетения, их больше чем на две седмицы не хватит, но за это время ай-ай куда можно убечь!
Спрятались от людских глаз в заросли лопуха — не знали, как управляться с лаптями, боялись насмешек.
— Ведомо мне лишь, — разглядывая со всех сторон лапоть, произнес Данила, — что нельзя обувать левую ногу раньше правой, а то зубы болеть станут.
Все же изловчились намотать онучи вполне ловко, новые лапоточки сидели хорошо на ногах.
Так подлатавшись, чувствовали они себя уж почти что счастливо, а тут новая удача: увидели они своих игреневых, которые стояли возле ворот совсем без охраны, словно бы брошенные. Не сговариваясь, ринулись к ним.
Данила успел вскочить в седло, а Василий замешкался, поправляя потник и седельную переметную суму. Но тут же и схватили их обоих. Келявый и ликом похабный верзила, а с ними несколько игроков в зернь пребольно скрутили назад руки, начали было попутно и избивать, но подошли воротные мечники, не допустили самосуда. Из толпы долетали злорадные крики:
— Татей поймали!
— В поруб ведут!
Василий и Данила ничем не смогли доказать, что не крали лошадей, а взяли своих собственных. Хуже того, они не решались даже и открыться, назвать себя — отовсюду виделась опасность.