Глава XIV. Посреди родной Руси

Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их… Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.

В. Розанов

1

Путь домой лежал через Киев, из которого в Москву можно той дорогой идти, по которой Андрей Боголюбский увозил икону Владимирской Богоматери, а можно по Десне, Болве и Жиздрою на Оку или по Десне и Угре переволоком в Москву-реку. И северо-западным путем через Новгород не одна дорога: Серегерская через Осташково к Зубцову и Вышневолоцкая мимо Твери и Ламою на Ламский Волок. Но какой путь ни выбирай, всяко выходит, что займет он никак не меньше двух-трех месяцев, начнется тележной колеей, а кончится санным полозом. Вот почему предотъездные сборы все затягивались, откладывались со дня на день. Да, по правде говоря, оттого еще не торопились, что ждали гонца из Москвы.

Киприан готовился сам отслужить напутственный молебен, благословить Василия и был неприятно удивлен, когда Бяконтов вдруг сообщил ему на ходу, словно бы между прочим:

— Завтра поутру мы отправляемся в путь-дорогу.

— Завтра негоже, — закочевряжился, не сумев скрыть досаду, святитель. — Сказал же Иисус Христос: «Кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инуде, тот вор и разбойник, а входящий дверью есть пастырь овцам».

— Мало ли что Иисус Христос сказал… А князь Витовт и княжич Василий решили, и все! — легкомысленно отмахнулся Данила, чем привел Киприана в неистовство.

— Этакая скверна смердит из уст племянника святого Алексия! — воскликнул он и с не приличествующей его сану и одеянию резвостью побежал к Василию. Не скрывая гнева своего, обратился, ни княжьим званием не титулуя, ни по отчеству не величая: — Василий! Если виноват я в чем перед тобой, согрешил если, прощай!

— Что случилось, святитель? Чем прогневал я тебя, митрополит всея Руси?

— Ерничаешь к тому же, митрополитом всея Руси называя…

— Истинно так думаю! — заверил Василий и повернулся к образам с зажженными лампадами, перекрестился.

— А коли истинно, зачем решил завтра в путь идти, моего благословения не спросив?

— Вот, наверное, почему тебя отец мой невзлюбил: во все-то ты, владыко, нос свой суешь, туда даже, где дела мирские, Господу неподвластные, — резко сказал Василий, явно желая раздразнить Ккприана и вызвать на полное прямодушие.

А Киприан впервые обратил внимание, что в глазах у княжича не детская тоска, а взгляд жесткий и тяжелый. «Как бы покруче батьки своего не обернулся», — ворохнулась тревожная догадка.

— Отнюдь, княжич Василий Дмитриевич, — сразу и о титле, и о величании вспомнил митрополит, — это отец твой слишком много себе присвоил и мало воле Господа оставил! — Киприан снова вознесся в праведном негодовании, глаза его замерцали победным светом.

— И от хана Тохтамыша я слышал, и от многих мужей европейских, что имя отца моего принадлежит истории, а что дурное про него молвится, то это клеветы врагов и завистников. — Василий говорил, не отрывая взгляда от янтарных, отвердевших глаз Киприана, и возликовал, заметив, как потухло в них победное мерцание, как тень замешательства пробежала по его лицу. Нервными движениями обеих рук Киприан пригладил только что дерзко топорщившиеся в стороны усы и затеребил узкую, черную с проседью бороду. Он тянул время, раздумывал, как половчее ответить. Разжал наконец пепельно-серые губы:

— То верно, что был Иисус кроток сердцем и смирен был, как сказал один из пророков, таким, который тростника надломленного не переломит и льна курящегося не угасит, а однако же причтен к злодеям был.

— Ну и склизкий ты, владыко, прямо линь!

Киприан окончательно понял всю серьезность момента и те последствия, которые этот разговор может иметь, повел себя осмотрительнее и согласнее.

— Видишь ли, княжич, — выдохнул и тут же наложил перст на уста, словно бы испугавшись слов и мыслей своих. — Видишь ли, — говорил он далее уж с какой-то отчаянной решимостью, словно был уж не властен над собой, но и с великомудростью такой, будто сама истина его устами вещала: — Личность отца твоего, великого князя Дмитрия Ивановича Донского, представляется мне неясною. Я изучал бытие его земное и житие в Боге, в глаза мне бросились повсюду глубокие противоречия. Я видел смешение отваги с нерешительностью, храбрости с трусостью, ума с бестактностью, прямодушия с коварством. То казался он мне человеком малоспособным, то с головой Божьей милостью. Но что имя его истории принадлежит, кто же спорить станет! До Дмитрия Донского русские князья управляли своими уделами и были погружены в заботы о том, как бы примыслить к своим владениям тот или иной соседний удел, как бы увеличить доходность своей земли. Дмитрий Иванович поставил во главу уж не бренные хозяйственные заботы, не о своем лишь благополучии пекся, а счел своим призванием охрану своей страны от иноплеменников — ордынцев, литовцев, поляков, и в этом его заслуга, в этом его слава. А тебе предстоит еще дальше отца своего пойти — не ограничиваться только заботами об одной обороне, но решать великую задачу возвращения в общую семью русских земель тех городов и весей, что были расхищены ворогами во времена удельной бестолковщины, ты должен объявить своей отчиной все земли, где слышится русская речь и исповедуется православие. Помнишь, княжич, ты еще был ребенком, я показывал тебе свой чертеж русских городов? Я подсчитал: почти триста пятьдесят городов от Дуная до Устюга, от Немана до Дона, от Лукоморья до Студеного моря[63] некогда составляли одно русское целое. И должны составлять! И будут! А я тебе буду в этом святом деле первым помощником. — Произнеся все это с большим чувством, митрополит склонил голову, так что раздваивавшиеся надо лбом и ниспадавшие на плечи сивые, посеченные сединой волосы обрамили лицо его, и таким он запомнится Василию навсегда, и именно эта склоненная голова, а не слова и поступки Киприана определят окончательно отношение к нему московского княжича. Неосознанно еще, просто почувствовав внутреннюю необходимость закрепить свою власть над строптивым митрополитом, Василий объявил:

— Завтра поутру я выезжаю в Москву.

Киприан согласно кивнул, и на пробор расчесанные его волосы снова посыпались с плеч.

— Завтра так завтра, только знаешь, княжич, может быть, нам налегке, без обоза до Киева добраться, чтобы успеть ко дню убиения Глеба, князя русского? Не думаешь ли, что до отъезда домой следует тебе Печерскую лавру посетить, святым мощам пращуров Бориса и Глеба поклониться, молить их за русскую землю? А когда обоз твой подоспеет, закончим все приготовления к дальней дороге, молебен отслужить приличнее в русском городе, а не здесь. — Кротко, даже просительно сказал это Киприан, но Василий понял потайной смысл его речи: следует, конечно, посетить лавру, но на это уйдет несколько дней, и, таким образом, все вроде бы по-киприановски выйдет — отложится окончательный отъезд. Но не стал перечить, решил расстаться с незадачливым владыкой посогласнее.

Налегке — это, разумеется, на верховых лошадях, но, когда все уж было решено, Киприан опасливо посмотрел на оседланных ярых, застоявшихся жеребцов и отказался:

— Я конем управлять невежда.

Пришлось закладывать для митрополита крытый возок, куда он распорядился перенести маленький ларец для книг, медный складень и походное, из ремней сделанное кресло.

Василий в красной однорядке с деревянными застежками, в поярковой красноверхой шапке был уже в седле, нетерпеливо стегал себя по голенищу сапога плетью. Конь под ним выученный — слушался одного легкого касания ног, а сейчас стоял недвижимо, только чуть прядал ушами при каждом щелчке плети.

2

Встретили их с хлебом-солью, с хоругвями и церковным пением, но впечатление от посещения Киева осталось грустное.

Эта матерь русских городов, о чьей красе и величии была наслышана вся Европа, год от году приходила во все более безнадежный разор. Следы Батыева опустошения словно бы на веки вечные отпечатались на всей южной и восточной Руси. Не могли русичи залечить раны потому, что безжалостно продолжали зорить их жизнь не только ордынские, но и западные хищники — римляне, немцы, поляки, литовцы.

Опустошения следовали в страшных размерах от внешних врагов и внутренних усобиц, а к ним присоединялись и другие бедствия: страдала Русь, наравне со всею Европою, от чумных зараз и моров. Собирались по пути в Москву посетить также и древний город Смоленск, названный так в девятом веке потому, что славянское племя кривичей гнало тут в большом количестве смолу; именно вблизи этого города на реке Смядыни был убит, брошен в пустыне под колодою князь Глеб. Но гонец Витовта сообщил: такая язва свирепствовала в Смоленске, что остались в живых лишь пять человек, которые вышли и затворили ворота города, наполненного трупами.

Витовт придержал свою лошадь, перевел жеребца на шаг и Василий.

— С надеждой глядим мы, княжич, в ту сторону, куда путь твой лежит. Там, на северо-востоке, встал русский человек прочно, сумел соблюсти дедину и отчину, не дал прийти земле в запустение, хотя ведь и на нее те же, не меньшие, беды обрушились. Но пашет там по-прежнему русский человек землю, строит кремли и храмы. Он не только умеет перетерпеть, но знает, как слагать славное будущее своей отчизны. Я рад, что породнился через тебя с русскими, их постоянное желание помогать другим трогательно и удивительно, их доброта идет от широты души и помыслов, высоко их небо!

Василий до рези в глазах всматривался в дальний западный окоем, и уж было запершило в горле у него, но не ослезился голосом от таких речей будущего своего тестя, нашел слова твердые, державные:

— Да. Пусть какой-то другой народ будет жестоким и коварным, а мой пусть будет всегда народом отзывчивым, добрым, живущим на радость не только себе, но- и другим. Если зло необходимо, пусть оно гнездится в сердцах каких-то других людей, не на русской земле.

Хорошим, добрым и многообещающим было прощание. Василий преподнес своей невесте подарок щедрый, истинно княжеский: серебряную шкатулку с жемчугом, гребень из слоновой кости, отделанный золотом, штуку китайского шелка, а самое громкое одобрение гостей и родни вызвала золоченая и изукрашенная многоценными каменьями детская колыбелька — основательные, стало быть, намерения у княжича!

Витовт подарил ему только что купленные у заморских купцов золотые с сердоликом запоны, собственноручно пристегнул их Василию на запястьях, напутствовал с доброй улыбкой:

— Ну, дорога колесом вам!

На городской заставе поднялась, как колодезный журавель, жердь, распахнулись ворота, выпуская длинный обоз княжича.

3

Велика Русь — глазом не осмотришь, рукой до Москвы не дотянешься! Выехали в погоду ведренную, благодарную, было тепло, словно летом. На святого Дмитрия, покровителя скота, с утра до вечера тянулись на юг аисты, весь день выдался поголу, а значит, как сказал когда-то Боброк, Пасху надо теперь ждать теплую. А уж на следующий день посыпался с неба сначала ситничек, затем обрушился ливневый дождь, который скоро перешел в обложной — он так обло, со всех сторон света подступил, что казалось, не вырваться никогда из его кольца. Земля насытилась водой, уж не впитывала, а отдавала влагу. Когда наконец весь дождь пролился и выглянуло на небе тихое солнце, воздух стал парить — сочно и вкусно, словно сок брызнул из надкушенного яблока. Несколько дней стояло безоблачных, но все равно телеги проваливались в грязь по ступицу. И не зря зовут октябрь грязником, такой месяц, что не угадать, на чем выезжать — на колесах ли, на санном ли полозе.

Упряжные лошади еле плелись. С утра возницы чмокали губами да посвистывали, к обеду начинали понукать вожжами, а к вечеру, осерчав и утомившись, огуливали лошадей кнутами. Но когда замечали, что лошади вовсе выбиваются из сил, а это происходило через каждый час пути, спрыгивали с облучка на землю, давали коням отдохнуть, а тем временем счищали навертевшуюся на колесах жирную грязь кнутовищем, сбивали тупым, приплюснутым носом лаптя. Тяжело приходилось даже и верховым всадникам — брызги из-под копыт долетали до лица, а тяжелые мокрые травы цеплялись за стремена, сапоги промокли насквозь.

Казалось, ничего не может быть хуже этой стихии, ан может: пока ночевали на постоялом дворе, ударил мороз, кожаные персчатые рукавицы, оставленные в холодных сенях, звенели, точно из железа кованные, залубянилась и одежда, и сыромятные ремни уздечек, инеем и льдом все было схвачено так, что даже и пешком, ведя лошадей в поводу, трудно было идти, кони сразу засекли в кровь ноги, спотыкались и останавливались при всякой возможности, понуро уткнувшись озябшими носами в стволы деревьев либо в стены строений, даже вороны и галки так озябли, что никак не могли угнездиться на родных своих ветлах, покрытых коркой льда.

Но первый снег, павший на мерзлую землю, как водится, долго не лежал. Скоро снова все раскисло, так что пришлось на несколько дней задержаться в повстречавшемся заброшенном монастыре.

Наконец погода установилась. Пришла настоящая зима. Снег припорошил отжившую, пожухлую и сникшую траву, а еще вчера черные поля выбелились и словно бы разгладились — можно было смело менять тележные колеса на санные полозья.

К Москве подъезжали на зимнего Николу. Снег был, уже глубок, так что ехали гусевой запряжкой. Впереди шли розвальни — приминали путь, а за ними тянулись крытые кожаные возки, подбитые изнутри войлоком и коврами, которыми снабдил предусмотрительный Витовт. Чем ближе к дому, тем веселее шли лошади, словно чуя конец пути, яро косили оком, изловчившись, хватали жарко дышащим ртом свежего снежку. Все заливистее и несмолкаемее бился золоченый колокол под дугой, ему вторил круглый бубенец с серебряной горошиной внутри. Позади оставались полозницы, до того гладкие да блестящие, что в них, как в зеркало, смотреться можно, а впереди — Москва, белокаменная, золотая, многоцветная…

— Вот теперь взаправду дома мы! — ликовал Данила, сдирая с бороды и усов сосульки.

Василий узнавал и не узнавал родину.

Еще когда перешли прошлым летом степь и впервые увидели хлебное поле, он почувствовал себя на родной земле, хотя была это далекая Волынь.

Воздух над ячменным полем колыхался, как полая вода, и казался зеленым. Василий ничком бросился наземь, сразу ощутив телом и теплую влагу, что хранила еще с весны земля, и ласковое полуденное томление наливающихся силой колосьев. Вот она какая, родная земля, нет в ней рек из меда и молока, но есть зато беспредельное поле хлеба, нет шумящих водопадов, но зато звенят острые, подсыхающие усики колосьев…

В черноземной степи крестьяне выращивали пшеницу да ячмень, а рожь сажали лишь для кваса, который изготавливали в огромном количестве. Квас не переводился круглый год, стоял постоянно в каждой избе — в деревянных жбанах, глиняных корчагах.

Но вот началось скоро и аржаное царство — родная Залесская земля! Рожь более терпелива к холодам, стойка к засухам, неприхотлива и урожайна, родится даже там, где снег укрывает землю на семь месяцев в году, и почти на всяких почвах — тяжелых глинистых и легких песчаных, суглинистых и разделанных из-под торфяников, притом в отличие от пшеницы не убожит, не истощает то есть, почву. И как было крестьянам не оценить и не приветить такое растение! Рожь утвердила себя в Залесской земле давно: ржаной хлеб упоминается в самых древних русских пергаментах. Но за неприхотливость свою, способность рожать в любых условиях, и обречена, как видно, рожь оставаться порой бесплодной: пойдут во время цветения затяжные дожди — все, пропадет пыльца, подуют сильные ветры — опять беда, но и полное безветрие ничем не лучше — и в этом случае не произойдет опыления.

Василию довелось увидеть цветущую рожь. Было это на рассвете, как только тронулись в путь после очередной ночевки.

«Как море!» — восхитился Данила. Василий моря никогда не видел, показалась ему рожь похожей на степной пожар.

Невидимая и невесомая пыльца из нежно-розовых цветочков срывается от слабого дуновения ветерка и сбивается в сплошное облако. Невидима пыльца, невидимо крохотны и росинки на ней, а под упругими и сильными лучами солнца вспыхивает тьма-тьмущая крохотных радуг. Многоцветное сияющее облачко плывет, движется — растения шлют друг другу животворное душистое семя, и кажется, что колосья колышутся не от ветра уж, а от воздействия этого живого радужного облачка. Оно движется, но не спешит, словно бы наслаждается великим праздником любви, обходит все поле от края и до края… И начинает казаться, что над полем властвует не только свет, но и звук: может, это шепот колышущихся в счастливой истоме цветиков колоса, шорох его чутких ресниц-остей, говор листьев и стеблей, подсыхающих, сделавших свое дело — доведших до зрелости детей многочисленных; скоро нальются силушкой зерна, заживут самостоятельной жизнью, продолжат и дальше славный и бессмертный род ярицы.

А вот уж поле и со спелым хлебом — пошла в трубку рожь, колосья побурели, налились тяжестью.

Жнецы — дети да старики, жницы — девки да бабы. Жалуются, что опять мор на землю пришел, а урожай — и не слыхали о таком, как теперь совладать с ним не знай — всего серпов пятьдесят на такое поле, да девки одни, а с ними много ли нажнешь… «Бог на помощь!» — «Благодарствуем!.. Однако не успеем убраться до ненастья…» — охотно разговаривают с путниками в тайной надежде, что два крепких парня наймутся к ним и помогут. Но нет, никак нельзя, вперед, вперед! По отаве ли колкой идешь, мягкую ли пожню пересекаешь — все одинаково хорошо, все свое, родная земля!

Малехонькая речка, простоволосая ива на ней… Но как невинна и чиста голубая вода речки, как доверчиво и благородно клонятся к ней ветви! И только тот, наверное, кто побывал в степной неволе, может обрадоваться до детского счастливого смеха, увидев на огороде сизые кочаны капусты, почувствовав запах огурцов и укропа с грядок.

И это тоже до боли знакомо: ядреные бабы, розовощекие и крепкие, расстилают по лугам лен, моют его, мнут и треплют пеньку крупными, сильными своими руками. А в избах жужжат веретена, ил нарядно одетые девки сучат лен, склонившись над прялками…

Зарев-август: заламывают соты, защипывают горох, сеют озимь, очищают гумна…

При виде курившейся на задах баньки очень хотелось поскорее разнагишаться и — на застланный соломой полок с дубовым или березовым веником!..

Да что тут толковать, маленькую сопливую девчонку увидишь с набиркой в руках, по грибы или по ягоды ходившую, такой негой сердце окатывает, словно бы родня тебе девчонка эта, а корзинка ее, из ивняка плетенная, — невидаль будто заморская!

А мальчишки на речках? Кажется, бросил бы все ради того, чтобы с ними рыбку половить — нахлыстом ли с берега, с наплавком ли, с лодки ли крючок на щуку поволочить, покорегорить ли, мережи ли выдирать.

Но не всегда и не во всем узнавал Василий свою родину, многое было, оказывается, скрыто от него за семью замками.

Увидел однажды, как парни волокли из избы на поле совсем дряхлого и изжитого старца.

— Куда вы его?

— Озими сеять.

— Какой же он сеятель?

Парни не ответили, только улыбались застенчиво. Лысая стариковская голова безвольно моталась на тонкой шее, отчего длинная, но редкая, словно исхлестанный веник, бороденка трепыхалась, будто жила отдельно от хозяина. Посконную, заплатанную многажды рубаху распирали в разные стороны острые мослы, и казалось, только одной рубахой они и удерживаются от рассыпания. Было тепло и влажно, а старик разобут в ветхие, как он сам, чиненые-перечиненые, в кожаных союзках и заплатках валенки. Ноги он переставлял, разворачиваясь всем телом; а руки так залубенели в морщинах, что и не корчились, зерна просыпались сквозь его пальцы, которые он не мог ни в кулак собрать, ни ковшичком согнуть. Один парень сыпал из берестяного короба зерна, второй поддерживал старика, а третий тряс его корявую и немощную длань, приговаривая:

— Посей ты, дедушка, первую горсточку на твое пращурово счастье, на наше бездолье!

— Ох нам! Чур меня! — добавляли другие.

Знал, конечно, Василий, что хлеб на Руси всему голова, что посев и жатва — основа счастья и самой жизни русской, на матушку-рожь да на батюшку-овес вся надежда, а бед и напастей на них столько, что не перечесть всех и никак не избежать. Может хлебушко от ранних морозов позябнуть на корню, от лютого холода вымерзнуть в малоснежную зиму, может осенью дождь намочить землю, да вдруг сорвется сухой бесснежный мороз, зерно покроется ледком да и сопреет. Может сгнить хлеб на корню, залившись дождем, а может подняться и вызреть золотым зерном, да вдруг исколотит его град, может напасть летучая мошка, подобраться ползучий червь — поедят они хлеб в зерне и наливах. Вот и суши мозги, мужичок, думай, как оборонить свой урожай. Помнил Василий, что в деревнях русские крестьяне, веря в приметы, хватаясь за свой обычай, клали в сусек, где хранился старый хлеб, благовещенскую просфору, чтобы нового больше прибыло, что бабы в день сева не вздували нового огня, но вот чтобы мужики принуждали баб своих на зеленях валяться — об этом не слыхивал, а когда увидел, возмутился, велел схватить мужика-изверга да кнута ему всыпать. Баба сама взмолилась:

— Не загуби, князь, ради самого истинного Бога, не дай голодной смертью всем нам хизнуть.

И тут узнал с изумлением княжич, что поваляется баба на жниве и отдаст ей силу на пест, на молотило, на кривое веретено.

И то было дивно не только Василию, но и Даниле тоже, как бабы и девки коровью смерть опахиванием изгоняли. Совершенно случайно глухой ночью, отойдя далеко от места ночлега обоза, княжич с боярином оказались тайными свидетелями этого древнего действа. Шли три нагие молодки, укрытые только распущенными волосами, с зажженной восковой свечой и ручной кадильницей, курившейся ладаном, и пели громко с большой верой в колдовскую силу слов, которые хранит народная память с незапамятных времен:

Смерть ты, коровья смерть!

Чур наших коровушек,

Буренушек, рыжих, лысых,

Белосисих, однорогих!

Следом бабы шли: одна соху везла, вторая держала за рогачки, третья верхом на помеле ехала, а прочие несли за ними заслон печной, кочергу, чапельник-сковородник, косу, серп и кнут — стучали, хлопали, чтоб коровью смерть изгнать.

Странно это было, даже страшновато: от наготы женских тел, смутно белеющих в темноте, от неверных пляшущих огоньков и подсвеченного ими клубящегося дыма из кадильницы, от резких горловых голосов, заклинающих неведомую черную силу. Василий впервые в жизни увидел женскую голизну, но не испытал ни стыда, ни волнения. Что-то невнятно говорило ему только о необходимости никак ничем не выдать своего присутствия, потому что вступали эти обнаженные девушки в связь с таинственным миром, скрытным, но могущественным, вольным миловать или карать, который надо уговорить, склонить на свою сторону, и всякое появление тут постороннего кощунственно, даже опасно.

— Неужто помогает? — дивился Василий шепотом, неслышно отводя в сторону мешающие ему ветки тальника.

— Должно, так… А то чего бы они? — неуверенно, так же шепотом отозвался Данила и добавил после некоторого раздумья — Видно, нам с тобой чужая степь понятнее стала, чем отчая нива.

Сам не подозревал Бяконтов, какую верную догадку нечаянно высказал. В последние два года после побега из Сарая не раз захлестывали Василия воспоминания о дивной реке Волге, о безбрежной степи, над которой так и хочется взлететь. Чудились иногда степные запахи, будто наносило издалека поджаренным на открытом огне хлебом, плыла голубая марь раскаленных полдней и беззвучно налетал тугой горячий ветер, принося с собой душный полынный вкус, жажду безумной скачи на край света, туда, где плавится в солнечном золоте никогда не достижимый, но всегда влекущий окоем. После долгих странствований по незнаемым землям с особой остротой наслаждался Василий родной природой, однако и поле начал воспринимать уже как свое.

И еще приходило одно совсем уж непонятное ощущение, будто где-то там, в золотых росплесках степного солнца, среди выгоревших за лето холмов, под немигающими частыми звездами, осталась живая ненайденная Янга. Она не погибла — просто Василий ее не нашел, не встретил. Изредка возникающее это видение не тревожило, не причиняло боли, напротив, успокоение приносила эта ни на нем не основанная уверенность: где-то ходит там по глинистым тропкам, поскальзываясь на осыпях рваными лапоточками, маленькая девочка с льняной косицей, в кубовом выцветшем сарафане. Сам Василий вырос, стал женихом, а она осталась маленькой, с перстеньком на запачканном пальце. Она не упрекала, не звала, только смотрела, смотрела… И ветер шевелил волосы у нее на висках, развевал колокол длинного сарафана. И этот придуманный образ как-то уже примирял Василия в памяти с дальним краем, откуда он так рвался когда-то.

Извечно полюя, ведя войну со степью, покоряя и осваивая ее, Русь постепенно привыкала к ней, начинала любить ее, приучалась смотреть на нее как на часть своей родины…

4

Попервоначалу думалось Василию, что никак это невозможно — полюбить степь или хотя бы примириться с жизнью на ее раскаленных, дышащих жаром, как печи, равнинах. Помнится, когда только что приехали по Волге и высадились на берег, горячий ветер швырнул в лицо целую пригоршню песка, так что Василий долго тер и мыл водой слезящиеся глаза. А потом хоть и научился остерегаться песчаных бурь, так и не смог к ним привыкнуть. В Москве когда снег сечет — это не страшно, даже и весело бывало, но вот когда начинает стегать тебя колкий песок — в зной, а того страшнее, в зимнюю стужу, — это и больно, и страшно. Мельчайшая пыль забивает глаза, нос, рот, трудно дышать. Начинаешь задыхаться, покрываешься потом. Временами ветер залегает, обманчивая тишина убаюкивает, снова раскроешь широко глаза, а ветер как подхватится с новой силой — само солнце умудряется засыпать песком, лишь белесый холодный круг стоит над головой. И на шевелящиеся на ветру гребни барханов страшно смотреть — так и чудится, будто живые то существа.

В тихую пору можно посчитать степь сонной, пустынной — глазу не за что зацепиться, только ковыль да полынь, полынь да ковыль.

Но узнал Василий, что бывает степь и другой, помнил, что есть дни весной — майские дни предлетья, — когда степь укрывается нарядным ковром тюльпанов, а на берегах напоенных подснежкой речушек благоухают бело-кипенные цветы степной вишни, ракитника. Прекрасна в этот час своей жизни степь, но и это лишь поверхностное впечатление о ней. Пожив в ней не один год, научишься видеть не только полынь-ковыль в знойную пору и не одни только тюльпаны «майскую благодать: есть в степи затаенная красота в любое время года, надо только увидеть ее. Хоть нестерпимым кажется зной, хоть и выжигает, кажется, все дотла немилосердное солнце, однако стоит лишь присмотреться, и заметишь — подрумянились на солнце стебли тамариска, тянутся вверх, жить собираясь долго, коровяк фиолетовый, степной лабазник, подмаренник, а еще морковник, зопник колючий, кермек широколистый или перекати-поле — много трав, все они в расцвете сил, в каждой угадывается страстная жажда жизни. И когда видишь это, кажется не такой уж неверной мысль, что не у камня, а у цветов и трав должен учиться человек бессмертию.

Степь живет по своим древним законам: здесь несчетное количество дорог, идущих вдоль и поперек, и они появляются все новые, стоит только пройти каравану купцов или кочевников-скотоводов. Но неизменно на одном и том же месте, хоть бы и в двух-трех шагах от набитой копытами животных тропы, выкладывает бесстрашно, открыто себе степной орел гнездо из сухих прутьев, будыльев. Для подстилки приносит пучки овечьей, конской, верблюжьей шерсти, может притащить истлевший чем-бур от уздечки или оперение стрелы лука. Не раз удивлялся Василий, разглядывая открытое всем врагам и всякой непогоде гнездо хозяина степи, царя птиц, вопрошал себя: «Неужели из этих белых пушистых комочков вырастут степные орлы?» А сами владельцы гнезд сидели в отдалении на кургане с гордой осанкой и без всякой тревоги взирали на явившегося в их владения неизвестного человека.

Да, только неискушенному человеку древняя степь может показаться пустынной, скучной и враждебной.

Во время побега мудрый Боброк вел окольными путями, но все равно нет-нет да наталкивались на следы только что прошедших кочевников — черные пятна от костров, катыши конского помета.

Сколько их — азиатских орд — пронеслось по этой степи, наверное, легион? Как бесов, про которых говорится в Священном Писании… Знал наследный княжич московский и по преданиям старожильцев, и по свиткам летописания, что в четвертом веке от Рождества Христова кочевали тут гунны, в шестом сменили их авары, в восьмом хазары, в девятом угры. В десятом веке начали хозяйничать тут печенеги и огузы (торки, они же берендеи и черные клобуки), два столетия проживали на землях между Волгой и Дунаем, пока их не разгромили татаро-монголы. Все кочевники промышляли набегами на оседлую Русь, в которой про них даже и поговорка молвлена: «Степняк что лук, снег сошел — он тут». Вот и Батый, и затем Мамай побывали тут.

Их кровавые приходы долго будут вспоминать русские люди, однако чаще все же тех, кто не дал им осесть на Руси. Из рода в род передаются рассказы о князе Черниговском Михаиле Всеволодовиче, который был в Золотой Орде с боярином своим Федором и юным внуком Борисом Ростовским. Не захотел он ни через огонь пройти, ни на юг — могиле Чингисхана поклониться, как ни умоляли его внук и верный боярин. Сбросил с плеч княжескую шубу и воскликнул: «Не погублю души моей, прочь слава мира сего тленного, не хочу ее!» Погиб мученической смертью, но вечно будет жить в памяти потомков[64]. Такие же рассказы будут передаваться — и уже передаются! — и об отце Василия, первом победителе татар. Помнить будут всегда и тех, кто сложил свои головы в степи между Доном и Непрядвой. Как Михаила Черниговского, будут поминать и оплакивать павших на Куликовом поле героев: князя Андрея Полотского и Дмитрия Ольгердовича, а также князя Ивана Дмитриевича Кыдыра, князя Андрея пасынка Дмитриева, князя Ивана Евлашковича, князя Ивана Борисовича Киевского, князя Глеба Святославича Смоленского, князя Льва Корьядовича, князя Михайло Васильевича, брата его Семена, князя Михайло Подберезьского, брата его князя Александра, князя Михайло Даниловича, брата его князя Дмитрия, князя Федора Патрикевича Велыньского, князя Ямонта Толунтовича, князя Ивана Юрьевича Бельскы, князя Вуспытко Краковского. И не только про лепших людей — князей, воевод, бояр, но и про людей мизинных всегда помнить будет христианская Русь, и, как предначертано в Священном Писании, многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление, и разумные будут сиять, как светила на тверди, и обратившие многих к правде — как звезды, во веки, навсегда.

Об одном сожалел Василий: во многих незнаемых краях довелось побывать ему за эти годы, а поле русской славы осталось где-то в стороне.

5

Во время встречи в Сарае с ехавшим в Константинополь тягаться за митрополичий престол Пимином Василий рассержен был, что тот не захотел взять его с собой, но разговор с ним запомнил, не раз вспоминал. Пимин сказал, что добирался до Сарая не по Волге, а сухопутным путем:

— От города Дубок, что на высоком левом берегу Дона, поднялся до речки Красивая Меча, а там рукой подать до поля Куликова.

— И что же там? — загорелся Василий.

— Бе поле чисто и велико зело… Полное безлюдье — ни городов, ни сел, точно в пустыне. А зверей множество: коз, лосей, волков, лисиц, выдр, медведей, бобров, птиц — орлов, гусей, лебедей, журавлей и прочих.

— А люди где же?

— Поганые за сто верст обходят поле, на котором батюшка твой им страшный суд учинил.

— Но…

— Да-да, верно, Орда той битвой не обескровлена, — с полуслова понял ловкий Пимин, — только она уже навек теперь обесславлена и обесчещена великим Дмитрием Донским, никто уж после той битвы не называет Орду непобедимой. Теперь даже рыцари тевтонские и литовцы расхрабрились, о походе на Орду поговаривают.

С непроходящей жадностью расспрашивал Василий все эти годы всех, кто мог хоть что-то добавить своим рассказом о битве, прошедшей на безвестном до того поле — то ли одними куликами лишь заселенном, то ли находившемся у черта на куличках. Он уж и к тому привык, что начали и небылицы всякие выдумывать, передавать вместе с верными подробностями и заведомо ложные.

Встретился им с Данилой на Волыни чернец. Снял с головы старую скуфью, потрогал на боку полотняную сумку, сказал важно: «Сии безгласые вещицы от брата во Христе ко мне перешли — сошел в могилу он от язв, на поле Куликовом полученных. Верно сказано пророком Даниилом: «От этого видения внутренности мои повернулись во мне, и не стало во мне силы». Затем со слов брата во Христе чернец рассказал, как шел поединок Пересвета с Челубеем: «Съехались два сильных могучих богатыря на чистом поле на Куликовом в бою-драке переведаться. Палицами ударились — палицы по чивья поломались; копьями соткнулись. — копия извернулись; саблями махнулись — сабли исщербились; скакали они с добрых коней и бились рукопашным боем, и бились они три дня, три ночи, три часа не пиваючи, бились не едаючи, на четвертый день оба тут и упокоились». Как ни пытался тогда Василий убедить рассказчика, что вся-то битва в несколько часов в день Пресвятой Богородицы уложилась, чернец уверял и божился, что дело было именно так, как он знает.

Слушая разные, непохожие и даже противоречивые пересказы одних и тех же подробностей битвы, Василий не сердился уж — знал, что ни искажения, ни приукрашивания не могут уменьшить или увеличить важность самого события, понимал все отчетливее, что событие это стало поворотным во всей истории Руси, а каждое свидетельство тому принимал с негаснущим волнением души.

Говорили ему о донской победе отец, Ждан, Некрас, Боброк, Фома, Серпуховской — многие. И не все одинаково, иные совсем по-разному даже… кто прав?

Как видно, все правы: разделяя одну судьбу с тысячами людей, каждый человек видел эту судьбу своими собственными глазами, оценивал своим, отличным от всех других, единственным в мире умом, пропускал через свои неповторимые больше во все белом свете душу и сердце. На поле Куликовом произошла величайшая в истории людей битва, затмившая все известные доселе сражения числом погубленных за несколько часов жизней, и для ее оставшихся в живых участников она существует только в одном восприятии — «Я и Мамаево побоище». Но другие люди — Василий ли, Пимин ли, все, кто живет сейчас и кто потом придет, — должны сердцем почувствовать и умом понять, что значило то побоище и в их личной судьбе. Пимин, видимо, к тем людям принадлежал, которые свою причастность к тому великому событию ощущали остро и могли не просто воздать должное доблести русских ратников и ополченцев, полководческому дару и мудрости Дмитрия Ивановича, но и видеть в этом залог счастливого будущего своей отчизны.

Пимин тогда в Сарае очень хорошо понял, чем может завоевать впечатлительную юную душу, повествовал вдохновенно:

— Господь редко посылает нам государей высокоумных — одного в сто лет: был Владимир Святославович, через век — Владимир Мономах, еще через сто лет — Александр Ярославович, а в нашу пору — Дмитрий Иванович. Счастлив я тем одним, что сподобился собственными очами зреть в овраге Рыбий Верх большой камень, на котором отпечатлелась ступня святого Александра Ярославовича, больше ста лет прошло, но вот пришел он в Госпожин день на помощь твоему батюшке. Прохлаждался я в сени Зеленой Дубравы, что за одну ночь выросла на берегу Смолки и укрыла собой потаенный полк. А на берегу Красивой Мечи окаменевший татарский всадник есть: переплыл он через речку, оглянулся — видит, никого больше в живых нет, всех «урусы» изничтожили, ну и окаменел от ужаса. И на том месте, где Дмитрия Ивановича после скончания битвы израненного, в шеломе побитом, в кольчуге иссеченной отыскали, со скорбью постоял я…

— А где это место?

— В трех верстах от Красного Холма, в березовой рощице у оврага, который тоже называется Березовым и в Смолку справа впадает. — То ли правду говорил, то ли с чужих слов чьих-то пересказывал лжемитрополит, но Василий каждому его слову внимал, доверием и симпатией проникался к нему[65].

А Киприан — темна вода во облацех воздушных… Помнится, он все попрекал отца каменным кремлем, а нынче и младенцу ясно, сколь мудр и дальновиден был великий князь московский. Деревянный кремль прадеда Ивана Калиты как бы ни был крепок, все равно был податлив, а от примета вовсе не имел спасения: приметут враги к стене крепостной Кучу сухого хвороста, запалят фитиль, бросят его издали — и ничем уж не зальешь, не задуешь. А об отцовский каменный литовский князь Ольгерд три раза копье свое поломал с досады.

Когда впервые Василий вместе с Киприаном прибыл к Витовту, то митрополит рассказал историю последнего похода Ольгерда на Москву в совершенно неверном, умышленно искаженном виде. После того как гусляры (не случайно, надо думать, а по велению Витовта, желавшего сделать приятное московскому княжичу) слаженно пропели песню, в которой были и таковы слова: «Ай не дам я вам теперь прощеньица, ай не дам я вам да благословеньица, это ехать вам да на святую Русь; еще же кто езжал да на святую Русь, ай счастлив с Руси да не выезживал», — Киприан то ли по оплошности, то ли свои какие-то тайные цели преследуя, возразил: «Не совсем это так… А правильнее, вовсе не так — что «не выезживал»… Когда Дмитрий Иванович московский, надменный успехами своего оружия, хотел отнять у Литвы Витебск, Полоцк и Киев, то прислал Ольгерду кремень, огниво, саблю и велел объявить, что россияне намерены в Святую неделю похристосоваться с ним в Вильне огнем и железом. Ольгерд же тотчас выступил со своей кованой ратью в середине Великого поста, вел Дмитриевых послов до Можайска, там отпустил их и, давши им зажженный фитиль, сказал: «Отвезите его к вашему князю. Ему не нужно искать меня в Вильне, ибо я буду в Москве с красным яйцом прежде, нежели этот фитиль угаснет». Как вздумал, так и сделал. Послы уведомили Дмитрия Ивановича о решении Ольгерда в день Пасхи, когда он шел к заутрене. А восходящее солнце озарило уж на Поклонной горе литовский стан. Дмитрий Иванович пришел в великий испуг и изумление, запросил мир. Ольгерд согласился на это, но взял с россиян много серебра и все их владения до реки Угры. Ольгерд вошел со своими боярами в кремль, ударил копьем в стену на память Москве и вручил красное яйцо Дмитрию.

«Это лжа! — вспыхнул Василий. — Николи не ступала нога Ольгерда в московский кремль. Трижды приходил он на Русь и трижды уходил ни с чем, отец мог бы его гнать до самой Вильны!»

«Верно княжич говорит, — поддержал Витовт. — Верно, что николи не ступала нога Ольгерда, как и наследника его Ягайлы (да и моя тоже), в Московский Кремль и никто еще счастливо из Руси не выезживал, не зря в песне молвится. А ты, святитель, путаешь что-то, ведь и Угра-река николи не была границей между Ольгердовым и Дмитриевым государствами».

Василий с благодарным восторгом смотрел на Витовта, все больше нравился ему этот нестарый еще, красивый человек со спокойным и добрым взглядом глубоко посаженных серых глаз, с речью неторопливой и разумной. Радуясь возможности выйти из душевного плена, в котором он почувствовал себя тогда после встречи с Киприаном, Василий сказал дерзко, с вызовом: «Я думаю, преосвященный, ты иначе ту историю с моим отцом и Ольгердом излагать должон. Так, как я слышал, как оно и было. А было так. Бежал из Руси Ольгерд без памяти. В одной из встречных русских деревень рябая крестьянская курица выскочила на улицу и со страху, увидев кованую рать, снесла яйцо прямо на пыльной дороге. Ольгерд не велел никому трогать того яйца, дабы гнев отца моего не вызвать. Обыкновенное то было яйцо, не красное…»

Было ли так на самом деле, придумано ли так складно — не суть: важно, что каменные стены, которыми Киприан попрекал отца, навсегда отбили у Ольгерда охоту ходить на Русь.

Хитр и пролазчив Киприан — это да, но и в том мог убедиться княжич, что верит митрополит в высокое предназначение Руси, в ее великое будущее, потому-то так жаждет утверждения на митрополичьей кафедре всея Руси, а не одной лишь Малой Украйны. Перед расставанием спросил его Василий:

— В Сарае я слышал от многих важных татар, что отец мой не должен был никак победить Мамая, а победил, что будто бы Мамай много сильнее был?

— Верно. Много сильнее была Орда московского воинства.

— Как же так? Почему же отец победил?

— Потому что за Дмитрием Ивановичем стояла святая Русь, вера православная, она — как свет, как закваска, хранит не только свой народ, но и всю вселенную, потому что угодники Божии, как преподобный игумен Сергий, благословивший твоего батюшку на рать, молитвенники русские ходатайствуют за мир, и мир стоит их святыми молитвами. Вспомни-ка древние времена, Гоморру и Содом. Там было великое нечестие, страшный грех творили жители этих городов, о грехе этом ни языком говорить, ни ушами слышать. И когда Господь пришел к Аврааму, тот стал просить: «Господи, а если пятьдесят праведников будет в Гоморре и Содоме, пожжешь Ты огнем города или нет?» И сказал Господь: «Нет, ради этих праведников Я буду терпеть беззакония жителей». Тогда Авраам стал уменьшать число молитвенников: «А если сорок пять?» — «Потерплю», — сказал Господь. «А если сорок… тридцать… двадцать?» — «Потерплю». — «А если десять?» — «И если десять праведников будет в Гоморре и Содоме, — говорил Господь, — Я не предам огню, не сожгу эти города». Вот как велики пред Господом молитвенники за народ. Ради них Господь терпит беззакония многих грешников. Но там не оказалось и десяти праведников, и поэтому города Гоморра и Содом сожжены огнем. И кто бывал там, видел, что крутом нет растительности, там Мертвое море, очень соленое, ни одна рыба там не живет. Это море всем напоминает о смерти, о наказании, о том, что беззаконники так же все погибнут, как жители Гоморры и Содома. А вот на Руси есть праведники, многие молитвенники, люди ангельской жизни, и потому Господь хранит веру православную, хранит церкви и монастыри, хранит Русь.

Загрузка...