Был дотоле Москва-град велик град чуден, град многолюден, кипел богатством и славою, превзошел все города Русской Земли, и что же: в один день или в полдня мгновенно изменилась вся доброта его, и слава его исчезла, повсюду пусто, одна горела земля, дым и пепел да лежат во множестве трупы мертвых.
На Посаде вспыхнул среди ночи пожар. Огонь пошел берегом Варваровского оврага, слизнул шесть дворов. Один из них — Фомы Кацюгея. Собственно, от него первого и пошел огонь-дым.
Пожары в Москве были грозным внутренним врагом, а потому каждым из них великий князь занимался самолично. И сейчас он прибыл верхом на пегом спокойном коне вместе с окольничим Тимофеем. И Василий увязался с ними.
Так же, как кожевенники селились вместе на самом берегу Яузы — им много воды требовалось для обработки шкур, — возле воды же и поодаль от других построек велел великий князь селиться кузнецам, чтобы огонь из их горнов не мог учинить всеобщего пожара.
— Фома пожар вздул! — донес один из стражников, а Фома и не запирался, признался великому князю:
— Все так делал, как купец учил. Шесть мерок селитренного порошка, одна толченого угля и одна серного зелья. Полыхнул — бочку ажник разорвало!
— Так сильно полыхнуло? — обрадовался даже Дмитрий Иванович. — А ну-ка, сотвори еще зелья да побольше.
Зельем — порохом — заряжали бочку — орудие, склепанное кузнечным способом из полос железа, которые были стянуты обручами наподобие обыкновенной кадки. На великокняжеском дворе имелась заморская пушка, сваренная из семи железных труб, которые шли внахлест, сужаясь к концу, а с казенной стороны имелось донце с запальным отверстием. Кованую эту пушку еще прошлым летом привезли в Москву ганзейские купцы, а к ней подъемное приспособление, разные принадлежности и две телеги каменных ядер, каждое с человечью голову — почти сорок лошадей были в упряжке. При купцах пушка сделала один раз гром и молнию, полыхнула живым огнем, ас тех пор валялась в бездействии из-за отсутствия запасов пороха. Фома сам взялся изготавливать его, а испытывал в собственноручно склепанной бочке.
Пока Фома колдовал над огненным зельем, Дмитрий Иванович велел поднять и укрепить бронзовую пушку на Тайницкой башне кремля — самой крепкой и увенчанной кованным из железа позолоченным львом.
Всем погорельцам на Варварке стали возводить новые дома за счет истиника и сбора[32]. Улица отстраивалась враз, но по строгому плану, предписанному в «Кормчей книге»: строго соблюдалось правило призора, по которому запрещалось заслонять соседям виды на реку, на лес, на улицу; запрещалось также ставить в домах печи у стен соседей, выпускать дымовые оконца в сторону соседей. И надо было так строить, чтобы дом на дом не был похож, хотя основой каждого была клеть — связь бревен на четыре угла. Летняя клеть холодная, но если в ней поставить печь с выпуском дыма в центре потолка или в стене, то станет она отапливаться и благодаря своей истопке станет истьбой. Такие избы и строят русские люди испокон века в Залесской земле, как в простонародном крестьянском быту, так точно и в боярском, и в княжеском.
Фоме строили пятистенок с сенями, подклетом, крыльцом, навесами — прямо-таки хоромы боярские, хотя сам он на вопрос, что ему за изба надобна, отмахнулся:
— Обыкновенная. Изба да клеть, да между ними сени.
Участия в строительстве Фома не принимал, ни бревнышка не обтесал, занимался исключительно лишь зельем, только присматривал иногда за тем, как княжеские плотники и столяры возводили избу. Убедился, что лошадиные черепа под все четыре угла положены, что кряжи на сваи поставлены обожженные, обугленные, чтобы не гнили, и ушел в каменную кремлевскую башню к своей адской смеси. Снова появился, на строительстве, избы, когда поперек возведенного уже сруба матицу положили. И тут, может, не. явился бы, да жена принудила. Наварила она горшок каши, который, как водится, повесила на матицу, один из столяров, обошел верхом венец, посыпая избу хмелем и хлебным зерном на счастье, потом вылез на матицу и перерубил веревку — горшок вниз свалился, началось маточное угощение.
— Серебро-то клала ли? — спохватился Фома.
Фовро-Февроиья, баба под стать ему крепкая, рослая, ответила грубовато, но очень всем довольная:
— И серебро для богачества, и ладан для святости, и шерстку овечью для тепла, и лошадиный череп для удачи — все под передний венец положила, не дождалась тебя.
— Ну-ну, — сделал острастку рачительный хозяин. — Стропила поставят — меня позови. Дом без крыши — что баба простоволосая, а с плохой кровлей — что плешивая.
Но когда через день жена позвала его класть тесовые доски на кровлю, он не пошел, так увлечен был взвешиванием, растиранием, перемешиванием селитры, угля и серы. И уж избяной шелом с изузоренным гребнем вознесся над кровлей, и резные полотенца под карнизом навешены, и уж встала в углу мать родная — печь, из глины битая, Фовро-Февронья несколько раз посылала Янгу за Фомой, а он все отнекивался, говорил, что шибко занят. А сам, вытирая со лба пот, примчался на великокняжеский двор, сообщил осипшим голосом:
— Государь, готово, однако!
Дмитрий Донской, окольничий и княжич Василий сели ка коней и со стороны Боровицких ворот наблюдали, как Фома заряжал пушку: сыпал в ствол из берестяного короба порох, закатывал обтесанный гладкий камень, а затем высекал кресалом искру.
Запалил льняной фитиль, зажег от него просмоленную паклю, намотанную на железный прут. Протянул факел к жгуту, который загодя был у него заправлен с тыльной стороны пушки. После этого Фома проворно соскочил с башни на стену, пригнулся. Жгут горел мирным пламенем, и тем неожиданнее были вызванные им неимоверный грохот и треск. Со всех церквей и кремлевских башен поднялись вверх насмерть перепуганные голуби и галки, конь под седлом Василия сначала присел на все четыре ноги, а потом попятился и больно саданулся крупом о железную решетку ворот.
Когда дым рассеялся, все увидали Фому целого и невредимого, даже и улыбающегося, но черного, как сапог. Стали выяснять, где же каменное «яро. Оказалось, что оно улетело много дальше, чем летит стрела из лука. Угодило в колодезный сруб, свалив его вместе с воротом, а затем отскочило и насмерть прибило свинью, мирно щипавшую траву.
Дмитрий Донской пожаловал Фоме сорок сороков соболей и позолоченный широкий пояс — стал бывший конокрад вельможей.
— Теперь зови на новоселье.
Дом и вправду был совершенно готов: липовые полы настланы, подволок накатан, вдоль стен, украшенных красиво сплетенными рогожами, набиты лавки для сидения, а иные из них на ножках и выдвигаются, из подпечья торчат черены ухватов да сковородников.
Янга встретила гостей возле ворот, расставила руки меж воротных столбов, верещала, смеясь:
— Нельзя, нельзя! Самого главного нет — домового дедушки!..
Пока Дмитрий Донской, княжич и окольничий спешивались, привязывали лошадей к свежеструганым пряслам, явилась и Фовро-Февронья. Она несла на вытянутых руках горшок с красными, подернутыми сединой углями. Янга подхватила в сенях загодя приготовленное полотенце, каравай хлеба с белесой хрусткой корочкой и деревянную солонку, поклонилась в пояс, приговаривая радостно:
— Милости просим, дедушка, на новое жилье к нам!
Фовро-Февронья вошла в дом, поставила горшок на загнетку, обошла все углы дома со скатеркой, приговаривая:
— Милости просим, дедушка, хлеб да соль!
Уголья, принесенные из старой печки, она высыпала на гладко выложенный и чуть еще сыроватый под новой печи, закрыла заслонкой. Янга положила каравай на узкий, но длинный, аршина в четыре, стол, украшенный резьбой.
Все, и Дмитрий Донской в том числе; отломили по кусочку, съели, посыпая мякиш солью.
Кажется, непременно должно было поселиться счастье в этом доме.
Но и тараканы с клопами не успели еще в нем завестись, не затрещал в подпечье сверчок, как обрушилось на дом Фомы горе новое и страшное. И ладно бы, если только на один его дом…
По мнению много повидавших на свете купцов, Москва была если еще и не Европа, то уж и не Азия. Во всяком случае, для приехавших с Запада Русь была последней культурной страной перед варварской Степью, а те, кто путешествовал с востока на запад и оказывался наконец в Москве, облегченно вздыхали: все, теперь жизни и богатству ничто не угрожает. И потому в кремле всегда было причудливое смешение европейских и азиатских костюмов, слышалась всегда разноязыкая речь.
Но вдруг заволновались все — греки и болгары, сербы и итальянцы, армяне, литовцы, поляки, немцы, даже и татары в беспокойство пришли от внезапной вести, которую принесли в Москву русские доброхоты: грядет на Русь второй Мамай, злобой дышащий хан Тохтамыш, один из прямых потомков Чингисхановых.
Бегство из Москвы иноземцев никого не задевало, но, когда все чаще мимо стражников через ворота стали выскальзывать бояре, сначала беспутные (те, что не имели права получать пошлины за проезд по определенным путям-дорогам и, стало быть, не очень дорожившие жительством в Москве), а затем и некоторые путные, в народе возникло роптание. Оно дошло до великого князя, и он созвал бояр и воевод своих. Послал и за митрополитом.
Киприан, уже вполне освоившийся в Москве, занявший со своей челядью митрополичий двор, много времени уделял княжичу Василию — зазывал к себе и показывал диковинные рукописи и книги, давал переписывать переводы с греческого.
Нынче Киприан показывал Василию свой собственный чертеж русских городов, объясняя:
— Великий князь Дмитрий Иванович считает, что в Куликовской битве участвовала половина княжеств и городов Руси. Я же думаю, что против Мамая не шло и одной пятой нашей силы. Я составил карту, смотри — наверху Хвалынское и Сурожское моря, в них снизу текут Волга и Дон[33]. Я обозначил кружочками и точками большие и малые города. Попробуй-ка сосчитай, больше трехсот их. И надо напомнить всем русским людям от Немана до Дона и от Дуная до Устюга, что это все — единое целое, тут живет один народ, с одним и тем же языком, с одними и теми же привычками. Чтобы объединить всех, нужен не только меч, но государственный ум.
Киприан значительно посмотрел в глаза княжичу, как бы раздумывая, поверять ему тайну или нет. Решил, видно, что сделать это можно, добавил негромко, но твердо:
— У тебя такой ум… будет.
Василий не знал, как отнестись к этим странным словам митрополита. Можно было подумать, что Киприан отказывает отцу в государственном уме, а можно было посчитать и так, что он Василия более достойным князем признает… И Василий, не привыкший и не умевший сдерживать своих чувств, дерзко посмотрел в агатовые, без зрачков, глаза церковного владыки, спросил, не тая неудовольствия:
— Что ты хочешь сказать этим, преосвященный?
Киприан сразу все отгадал, по лицу его пробежала хитренькая усмешка, он поудобнее устроился, облокотился о стол, для чего прежде раздвинул в стороны тяжелые, в кожаных переплетах с серебряными застежками книги.
— Я хочу сказать, что ты не по годам разумен, книжности, не в пример пращурам твоим, обучен, а к тому времени, когда великим князем станешь, в еще большую силу взойдешь.
— Это ведь когда стану…
— Да-да-да-да-а-а… — огорченно, даже скорбно протянул Киприан. — Сейчас о единстве Руси говорить рано. Объединить все эти русские земли, — митрополит сделал рукой жест, как бы обнимая чертеж, — можно будет лет через двадцать-тридцать, не раньше. Но думать об этом надо сейчас. И тебе, Василий, в первую голову, потому что, как знать, может, именно тебе все это предстоит совершить, как предстояло Дмитрию Ивановичу первому выйти из повиновения у Орды.
Василию было с Киприаном интересно и чуть жутковато — холодком веяло от него, потайной смысл угадывался за словами его, будто бы ясными и бесхитростными.
Разговор Киприан оборвал неожиданно:
— Да, княжич, я и забыл… Нас же Дмитрий Иванович на совет звал…
Пока они шли через Соборную площадь мимо Успенского собора, Василий недоумевал: «Как же можно было забыть?»
Вошли в великокняжескую думную палату. Отец недовольно покосился на Киприана, загородил тыльной стороной ладони глаза от солнечного света, что вдруг пробился через западное окошко, бросил насмешливо:
— А я уж, грешным делом, подумал, не бежал ли наш владыка духовный в Литву? Уж извини, не дождались, без тебя молитву сотворили и с Божьей помощью начали совет. Скажи нам, преосвященный, что делать? Разнество и распря меж князей, не хотят они рать поднимать, оскудела, говорят, Русская земля после Мамаева побоища и воеводами, и ратниками.
Киприан сел в отведенное ему почетное кресло, громко шурша расшитой серебром ризой, поправил на груди большой золотой крест так, что отсвет закатного солнца полоснул по глазам великого князя, и молча, словно бы пригорюнившись в задумчивости, уставился взглядом на лампадный огонек киота.
— Ну, — понужнул его Дмитрий Иванович грубовато, так что у Василия беспокойно екнуло сердце.
— У тебя, великий князь Донской, я слышал в Киеве еще, был с Тохтамышем вечный мир. Кто же его порушил — ты или хан? — вкрадчиво спросил Киприан, не отводя остановившегося, немигающего взгляда от слабенького огонька лампадки, после чего Василий уж вовсе тревожно себя почувствовал и подумал, что опять, как тогда в Переяславле, дело добром не кончится.
Дмитрий Иванович замер в тягостном молчании. Он сам-то слишком хорошо знал, что так называемый вечный мир — не более чем пустой звук, нарушали его и литовцы, и тверяне, и рязанцы, не говоря уж о нехристях, но хотелось ему понять: не знает этого Киприан или знает, но только вид такой делает, а может, хочет он взять на себя роль третейского судьи, встать над великим князем московским и ордынским ханом?..
Молчал и Киприан.
Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский нарушил опасную тишину, обратился к митрополиту:
— Черносотенцы, а также и купцы суконной сотни, ремесленники и весь московский люд требуют сесть в осаду. Великий князь считает, что надо собирать дружины, чтобы встретиться с Тохтамышем в поле. А как ты думаешь, преосвященный?
— Хватит ли силенок на открытый бой? Долго ли осаду можем держать? — опять неуступчиво, вопросами на вопрос ответил Киприан, но после некоторого молчания добавил: — Мира надо искать.
Дмитрий Донской сидел в задумчивости, не меняя позы. Не ждал он совета от Киприана, сам мучительно искал решение. В прежние времена Орда налетала на Русь один раз в несколько десятков лет: после Батыя была Неврюева рать, через сорок лет — Дедюнева, через тридцать — Ахмылова рать, еще через шестьдесят Мамай грозил, а вот и двух годов не минуло… Потому насмелился Тохтамыш, что Литва опять свою вражду Москве выказала — пришел опять к власти проклятый Ягайло, сверг Кейстута, с которым Дмитрий Иванович сговор имел, сначала тайный, а затем и явный. В большой ярости хан волжский идет на Москву так поспешно и в такой тайне, что против ордынского обыкновения не велит войскам грабить и жечь встречные села и города — силы бережет, отвлекаться от главного не хочет. И в чистом поле после Вожской да Куликовской битв вряд ли захочет повстречаться, хитрить будет, больше обычного лукавствовать и вероломствовать. Раньше у русских князей при приближении азиатских орд был выбор — умереть или смириться, а третьего им не дано было. Так, впрочем, иным князьям и ныне еще можно — Олег рязанский опять раболепствует перед Ордой, и тесть дорогой, нижегородский Дмитрий Константинович, сыновей своих Василия и Семена к Тохтамышу выслал, да и некоторые другие князья, как видно, отсидеться надеются. Но Дмитрию Ивановичу Донскому надеяться не на что, у него выбора нет: ему нужна только победа, как Тохтамышу ничего не надо, кроме крови и пепла.
За окнами сгустились сумерки, на небе повисла одинокая сережка луны. Бесшумно вошел отрок с горящей лучиной, зажег от ее огня восковые свечи в серебряных ставцах и так же бесшумно, как тень, удалился. Все продолжали молчать — ждали, что же решит великий князь.
Дмитрий Донской резко поднялся, так что пламя свечей затрепыхалось, и тень князя, увеличенно легшая на завешенную богатым ордынским ковром стену, нервно заходила из стороны в сторону. Но великий князь стоял твердо, решительно:
— Нечего бисер словесный пересыпать, действовать надо. Поступим так. Москва за каменными стенами, с полными житницами и большим запасом оружия, может продержаться долго. Пусть поганые осаждают ее, пусть понемногу тают их силы. Тем временем мы исполчим большую рать: я пойду собирать дружины на север, брат Владимир — в Волок-Ламский. Москве нужен сейчас не столько воевода, сколько миротворец — черные сотни взбунтовались, смута и замятня идут, давно власть церковного владыки не чувствуют, вот и надо тебе, преосвященный, в осаде остаться. И пусть видят все и знают: Русь едина, ты ведь митрополит всея Руси, в Литве все православные епископии — под твоей рукой.
В тот же вечер великий князь покинул кремль. Выехал он не на любимом своем белом коне, а на гнедом, не столь резвом и сильном, но выносливом… На хребет ему велел накинуть не писанное золотом шемаханское седло, а обыкновенное, московскими шорниками для суровых испытаний сработанное. С семьей попрощался коротко и сдержанно, был в мыслях где-то далеко.
Московский воздух слыл на Руси свободным: здесь чувствовал себя человек в безопасности, даже и беглые холопы не подвергались гонениям и не подлежали обязательному возврату своим владельцам. В крепостное состояние могли быть возвращены лишь некоторые беглецы, искавшие убежища в Москве, да и то лишь после долгого и нелегкого расследования. При этом, если человек имел в руках хорошее дело — был огородником, маляром, плотником, — он переходил на положение лично зависимого ремесленника и становился свободным тягловым гражданином. Благодаря такой политике великого князя и стал город за короткий срок многолюдным да богатым. Но правда, и довольно пестрый народец из-за этого подбирался тут, чаще, чем где-либо, возникали в Москве смуты, доходило нередко до того дело, что рабы лукавые руку подымали на господ.
И о каменных белых стенах кремлевских наслышаны были по всей округе очень даже хорошо. Вот почему Москва оказалась переполненной людьми сразу же, как только стало известно о нашествии Тохтамыша. Сбеги из деревень, сел, погостов и монастырей шли сюда семьями, захватив драгоценности и домашний скарб, а больше всего было свезено рукописей и книг — ими забили многие церкви до самых сводов, так что уж и молиться нельзя.
После отъезда великого князя брожение в Москве усилилось. Чернь искала защиту в стенах кремля, а знатные вельможи, не веря в силы народа, в возможность отстоять город, бросились вон, словно крысы с днища прохудившейся ладьи, смутились умом и те некоторые, кто в храбрецах ходили. И вот туг, видя это безобразие, вспомнили люди о былом своем свободном волеизъявлении, когда им принадлежала вся верховная власть, — о вече, и ударили в набат, загудел кремль растревоженной бортью. Некогда вече и князя самого могло очень просто из города выгнать, сказав ему: «Приветствуем тебя, княже!» — и тот безропотно подчинялся. Нынче на это, конечно, уж не взойти, великий князь силен и державен, но судьба перетрусивших бояр вполне подвластна.
Собрались на площадь люди черных и обеленных дворов, представители податного населения и слуги боярские, ремесленники кожевнических, кузнецких, мясницких слобод и сотен, княжьи люди — бортники, садовники, псари, бобровники и люди купленые, челядь — повара, мельники, рыболовники. И тут первый и последний, может быть, раз в жизни безымянные и бесфамильные, а только с прозвищами — Колено, Возверни-губа, Косой, Жмых — холопы, смевшие доселе лишь на своих чад и домочадцев голос повысить, и даже попрошатаи — нищие, обитавшие у стен монастырей да на городских торгах, даже и они заявили о себе, о своей воле, своем решении. Глас народа был таким:
— Из кремля никого не выпускать. Кто из богатых и брюхатых будет бежать, тех бить без жалости каменьями. Всем садиться в осаду, вооружаться.
Каждый в Москве, гончар или калаш-бондарь, плотник или суконник, котельник или печатник, резавший печати, иконник или огородник — мастер городить заборы, как шатерные мастера, так и басманники, оклады на иконы кладшие, решительно каждый умел держать в руках не только ремесленный инструмент, но и ратное оружие. Возле Спаса-на-Бору, старой белой церкви, ворохами лежали мечи, копья, секиры, свезенные в Москву еще с поля Куликова.
Горожане и посадские люди — все, вставшие на защиту белокаменной Москвы, выбирали себе оружие сподручнее. Выдернув, словно из груды хвороста, меч, прикидывали на руке, размахивали над головой и уничтожали одним махом воображаемого врага. Подумав, решали, что полезнее будет копье, его находили, придирчиво осматривали рожон, уходили с довольными улыбками, может быть, последними в своей жизни улыбками.
А набат все гудел.
Возбужденные люди подбадривали себя:
— Кипчаки бьют только богатых.
— Знамо дело, с бедного клок волос возьмешь.
В мастерских и кузницах ковалось оружие.
Набирали камней, запасались баграми, волокли на стены котлы и чаны с водой или смолой, разжигали под ними огонь.
— Поливать будем, если полезут!
— Да, кипяточком, как тараканов.
— И смолкой ошпарим.
— А можно и из заходов, из нужников кое-что…
— Небось не любо будет, как дерьмецом польем!
Как водится, юродивые и кликуши пророчествовали:
— Антихрист грядет…
— Пришествие зверя апокалипсического новую беду на землю русскую навело…
Прямо против низменной, подольной части кремля, где стояла церковь Константина и Елены и где устроено было издавна торговое пристанище для своих и иноземных кораблей, подходила к берегу реки Москвы большая дорога, ведшая в Орду. На ней-то и появились в нежаркий августовский вечер первые отряды азиатов.
Раньше Василий видел ордынских послов, баскаков, купцов, перебежчиков, но впервые перед ним были ордынцы-враги. Их было немного, все верхом — иные на низкорослых мохнатых лошадках, иные на тонконогих и стройных, с луками за плечами, с пучками стрел у поясов. Многие лошади были защищены металлическими налобниками и попонами из грубо выделанной кожи, а их всадники — латами из мелких, как рыбья чешуя, кожаных или жестяных кружочков, с медными и серебряными пряжками и бляхами. Шли цепью, слышен был бой барабанов, свист дудок, над головами развевалось знамя с нарисованным на нем полумесяцем и бунчуки — насаженные на пики крашеные конские хвосты.
— Лазутчики, все разведать хотят.
— Пушка Фомы осталась, да пускать ядра из нее нечем, пороховой мякоти, зелья нет.
— Да, жалко, что Фома с великим князем ушел, а то бы ахнуть в них разок адским огнем, небось до Сарая смазывали пятки.
— А может, и не в диковину им это, они весь мир обскакали, хищный народишко.
— Хищный и дикий.
Люди переговаривались, наблюдая через стрельницы и забралы, сжимали в руках оружие.
Основная масса басурман расположилась станом на расстоянии двух-трех полетов стрелы, но несколько десятков всадников приблизилось к стенам. Они рассматривали рвы, утыканные чесноком, приступы, забралы, грозили кривыми саблями осажденным и, искажая яростью лица, делали резкие взмахи, показывая, как они будут рубить головы.
Один молодой ордынец, улыбчивый и белозубый, особенно картинно и лихо гарцевал на своем коне: не останавливая его, на полном скаку выпускал из лука стрелы вперед по движению, назад, в сторону — не прицельно бил, просто хвастал своим мастерством и удальством. Кто-то из находившихся на стене швырнул в него в сердцах булыжник — сильно, далеко метнул, но все равно не докинул, камень даже и по земле не докатился до копыт мохноногого коня. Всадник оценивающе посмотрел на предназначавшийся для его головы булыжник, осерчал и, бросив поводья, пустил в кремль целую тучу стрел, быстро пустил — словно колчан вытряхнул. Притих, скособочив голову, слушал, видно, не раздадутся ли за стеной крики и стоны пораженных стрелами. Но в ответ ему тоже полетели стрелы — березовые, перенные и с острыми наконечниками. Слов нет, хорошие стрелки кипчаки, на скаку лошади в бегущего суслика попадают, но и русские лучники, особенно из северных охотников, не лыком шиты. Одна стрела сбила ордынцу мохнатую, мехом наружу шапку, вторая прошила кожаный щит и впилась в грудь. Ордынец заорал, ощерив белые зубы, выдернул из себя стрелу, но в этот же миг еще одна смертельно ударила его в глаз, он, не вскрикнув, ткнулся в гриву коня, который бешено закрутился, почувствовав кровь и желая сбросить пугающий груз. Когда мертвый всадник наконец выпал из седла, одна нога его запуталась в стремени, конь обезумел вовсе и понесся к наполненному рву. Почувствовав воду, испугано встал на дыбы, круто развернулся, наступив копытом на бывшего своего хозяина. Седло съехало лошади на живот, но нога мертвого всадника из стремени не выпутывалась, и он продолжал волочиться, высоко подскакивал на неровностях и глухо бился о сухую, жесткую землю.
Ордынцы сразу же снялись, взбив огромное облако пыли, скрылись.
— Теперь все. Утром сам Тохтамыш придет, обложит город грозовой тучей, огнем и мечам станет карать, — растерянно сказал Киприан. — Ну, зачем великий князь меня оставил тут, я же не умею рядить полки, я владыка духовный!.. Сам убежал, а меня оставил.
Тут сообщили Киприану, на счастье, что в Москву прибыл литовский князь Остей: то ли Дмитрий Донской его прислал организовать оборону кремля, то ли от Владимира Андреевича он, то ли сам по себе, но весь в бронях и хочет воевать. Киприан, возложив на себя белый клобук, мантию и крест с нарядной парамандою поверх подрясника, не сумел, однако, сохранить достоинства, сказал великой княгине Евдокии Дмитриевне с паническими нотками в голосе:
— Надо выбираться подобру-поздорову. — Поймал, видно, себя на излишней суетливости и трусости, исправился, добавив не без важности. — Не могу я твою к княжичей твоих жизни, опасности подвергать.
Мать согласилась без раздумья и стала поспешно собираться. Василий побежал за Янгой.
Он застал ее за работой: вместе с Фовро-Февроньей она выносила из избы скарб — горшки, куски холстин, подшитые и новые валенки, коробья с зерном, необмолоченные снопы ржи. Все это она носила в огород и прятала в зарослях репейника.
— Что ты делаешь? Зачем? — удивился княжич.
Янга рассудительно объяснила:
— Вам, князям, хорошо, у вас всего много. А у нас, если избу сожгут, ни есть нечего будет, ни одеться не во что.
— Ты сыроядцев-то видела?
— Видела. Страх какие все рогастые, а гляделки чуть прорезаны— Век бы их не видеть.
— Так пойдем с нами из кремля!
— Что ты, как можно! Пособи лучше.
Василий помог ей дотащить мешок с репой и деревянное ведро с соленой осетриной. Снова позвал, но она упорно отказывалась. Еще раз сходил он с ней в избу. Вернулись с вонючими овчинными шкурами. Вдруг она стрельнула глазками:
— Лучше ты оставайся.
— А что? — задумался Василий… Но тут прискакали двое верховых с оседланным Голубем. Стремянный Ждан властно крикнул:
— Княжич, в седло! Живо!
Не будь тут Янги, наверное, Василий послушался бы безоговорочно, но сейчас напустил на себя важность:
— Киприан уезжает, что ли?
— Да, — с усмешкой ответил Ждан. — Если на реке шум, карасю лучше не интересоваться, что происходит.
— Значит, и я карась? — Василий схватился за рукоять харалужного своего меча.
— Что ты, княжич, Господь с тобой! Тебе такой жребий тяжелый выпал, не позавидуешь: оборонить великую княгиню и брата малого… И меч этот булатный может тебе пригодиться. Однако живее, живее, княжич!
Уж не раздумывая больше, Василий вскочил на коня и уехал от Янги, не оглянувшись, растравляя и оправдывая себя: «Так ей и надо! Будет знать!»
На Соборной площади гудело вече: решив, что митрополита и княжескую семью можно выпустить, обсуждали теперь, как быть с Остеем. Хорошо, что литовский князь желает за Москву постоять, однако и подумать есть над чем. Остей ведь — внук поседевшего в битвах против русских Ольгерда, который дважды в ярости приходил к стенам Московского кремля и с той же яростью восвояси возвращался — не мог взять города, а в отместку оставлял за собой выжженное пепелище и убитых, не уступая в жестокости самим татарам. Но, с другой стороны, два родных сына Ольгерда славно дрались на Куликовом поле против Мамая… И московское вече доверилось Остею.
Проезжая мимо княжеских хозяйственных построек, Василий заметил, как несколько бродяг, которых он видел раньше возле кружал неизменно пьяными, выносили меды в дорогих серебряных и стеклянных посудах, иные отхлебывали на ходу, а иные уж и опьянели заметно.
— Защитнички… Упьются господскими медами и дрыхнуть станут, утром опохмеляться начнут, — брезгливо сказал Киприан.
— Нет, — заступился Ждан. — Это они для храбрости, ведь без браги нету отваги.
— Боком эта храбрость обойдется. Не всуе сказано Иоанном Златоустом, что пьянство — демон самозваный, недуг, не имеющий прощения, падение, лишенное оправдания, общий позор рода нашего.
— Нет, — неуступчиво возразил Ждан, — бражничество водят люди не нашего рода, это пришлые людишки. Эти, верно, уж с десяток корчаг[34] браги да несколько берковцев[35] меду выдули — дорвались. Но мы их сейчас протрезвим. Наши, московские, все как один к осаде готовятся.
— Пропьют они Москву, — гнул свое Киприан мстительно, даже с удовлетворением, будто заранее оправдывая свое бегство.
В пол-обеда в понедельник двадцать третьего августа Ждан придержал возле Фроловских ворот лошадь, сказал Василию:
— Дорога потайная тебе, княжич, известна. Так через лес до Переяславля и держись. Если будет нужда — дальше, до Ростова, до Костромы. А я останусь Москву оборонять.
Два крытых расписных возка — митрополита и великой княгини — в окружении верховых конюших, с которыми был на голубом коне и Василий, покатили через превращенный в болонь Посад, обезлюдевший и выжженный горожанами для того, чтобы ордынцы не могли тайно подобраться к кремлю и устроить примет огненный, — ни деревца, ни тына не осталось. Среди выжженных черных холмов долго еще был виден белоснежный кремль…
Едва миновали неубранные огороды и поля, на первой же росстани дорог митрополит велел остановиться, подозвал к окошку возка Василия.
— Вот что, княжич, — каким-то неожиданно сварливым и обиженным голосом заговорил Киприан, — Мне сейчас с твоим отцом не с руки встречаться, я пока — сюда.
Он указал на сворачивающую влево тверскую дорогу, которая была так хорошо накатана, что отражала тусклый лунный свет.
Василий ничего не имел против, но его другое обеспокоило:
— Почему ты сказал, что отец бежал? — требовательно спросил он. — Ведь если бы это было правдой, он бы и меня с мамой и братом захватил?
— Эк тебя взяло! — раздраженно отмахнулся Киприан. — Ну, не бежал, так уехал, пусть так будет изречено. А вот на Куликовом поле в самый страшный момент он, отец твой, говорят, отошел от сечи в лес. Говорят так самовидцы, сам я не знаю, а ты видел ли на теле его язвы и раны такие, чтобы на ногах не дали стоять? Ни шрама, ни рубца, говорят, ни капли крови, говорят, не пролил он… Я не хочу плохого тебе про отца сказать, надеждой тщусь лишь, что ты сам лучше всех во всем разберешься и будешь более мудрым государем, чем те, которых до тебя Господь на Русь посылал. — Киприан осенил Василия крестом, крикнул вознице: — Трогай!
Возок митрополита свернул леворучь, покатил на Тверь. Василий велел оставшимся следовать в Переяславль, но не по главному тракту, где могли подстеречь ордынцы, а через Кунью волость, куда ездил он с отцом на соколиную охоту.
Глубокой ночью подъехали к воротам своего переяславского дома. Челядь, испуганная неурочным прибытием хозяев, не сразу отозвалась на стук. А когда разобрались, что к чему, в палатах, ложницах, светлицах, сенях и закутках большущего, разросшегося во все стороны многочисленными пристройками княжеского дома поднялась бестолковая беготня, которая усилилась после того, как великая княгиня приказала не зажигать свечей, а принести светец и лучины.
Переяславский княжеский дом был очень старым, строился постепенно, разрастаясь с каждым годом. Это был целый муравейник покоев, покойцев, светлиц, горниц, сеней и переходов, в них и днем можно было заблудиться. Евдокия Дмитриевна распорядилась подготовить женскую половину, которая располагалась на втором этаже и называлась теремом.
С перепугу да потрясений и спать не ложились, сидели молча, изредка лишь перебрасывались малозначащими словами. Жгли лучины, и это было единственным развлечением. Мать, правда, часто подходила к образам, стоявшим в киотах и помещавшимся в переднем правом углу покоев. Образа были наряжены богатыми золотыми и серебряными, с каменьями и жемчугами, ризами чеканной или сканной работы. Мать раззанавесила их, сдвинув на стороны застенок, но спускавшейся вниз от киота пелены с нашитым на ней из парчового позумента восьмиконечным крестом не тронула, а убрусец отдернула лишь с одной иконы Пресвятой Богородицы, которой и молилась она беспрестанно и истово.
В ночном лесу, сразу же за княжескими огородами, скулили волки, доносились еще какие-то непонятные, а оттого еще более пугающие звуки. Неожиданно на небе в той стороне, откуда они только что приехали, вспыхнул зарев.
— Вот и утро! — обрадовался Юрик.
Его никто не стал разубеждать, только Василий посмотрел в противоположное окно, выходившее туда, где по утрам всходило солнце. Окно было слюдяным, но нарядным и искусно сделанным: разноцветные куски карельской слюды были вставлены в узорчатую свинцовую раму так, что через них хорошо видно все происходящее во дворе, а что делается в покоях, снаружи рассмотреть невозможно. Но сейчас непроглядная темень стояла во дворе, а зарев освещал окно, выходившее в сторону Москвы.
Что же это вспыхнуло? Занеглименье, Заречье, а может, сам кремль?
Мать завесила окно.
— Спи, Юрик, на дворе когда еще обутрится.
Лучину, ущемлявшуюся в железный светец, надо было то и дело менять, вставлять новую. На огонь можно было смотреть бесконечно, потому что каждая лучина горела по-своему: одна пылала ровно и ярко, другая долго тлела, дымила и вдруг разом вспыхивала, третья горела весело и скоро, треща и постреливая искрами, четвертая истлевала медленно и чадно, словно на нее брызнули водой. И сгорали лучины по-разному: иные так и оставались огромным длинным углем, другие сгибались в дугу, третьи рассыпались на части, четвертые постепенно испепелялись, а пятые, обглоданные огнем и похожие на пики, падали с шипением в белый липовый ушат с водой.
Вот и в Москве церкви да дома горят, наверное, сейчас, как эти березовые да сосновые лучины…
Забелели наконец окна. Мать, не окрепшая еще после родов и болезни, слабенькая, словно огонек лучины, беспокойно смотрела в окна, ни на что не могла решиться, а когда в зыбке горласто заорал Андрей, распорядилась:
— Немедля закладывать лошадей и ехать в Ростов, в Кострому или куда-то еще, только подальше от Москвы.
Но запоздала она с этим решением — прибежала насмерть перепуганная Юрикова мамка, крича:
— Татары! По монастырям скачут, великого князя ищут!
От этой новости все оцепенели, и только десятилетний княжич Василий не поддался общей растерянности. Сознание, что он сейчас старший и главный, сделало его спокойным, сообразительным и находчивым. Очень вовремя вспомнил он, как корегорил с Владимиром Андреевичем Серпуховским на озере, какие скрытые камышами протоки и заводимы на этом озере есть.
— Собирайтесь! — велел он и добавил с особой грозностью для Юрика: — Да живой ногой!
Он вывел мать, державшую на руках двухнедельного Андрея, и Юрика на берег огромного озера, такого, что дальний берег еле угадывался в утреннем тумане, отцепил от вбитого в тину кола лодку, подвел ее к мосткам, помог матери и Юрику перешагнуть через борт. Они сели на деревянные поперечные скамейки, судорожно вцепившись в них руками и опасливо озираясь по сторонам. Василий оттолкнул вертлявую долбленку и вскочил в нее, махнув с мостков на среднее сиденье. Тут Юрик с матерью ахнули и приготовились к самому страшному. Но ничего страшного не произошло. Лодка успокоилась, Василий ухватился за весельные вальки.
Все было сделано в самое время. Едва отплыли они от берега, как возле тына их дома появились всадники, внешний вид которых обличал азиатов. Один из них, заметив беглецов, завел коня по брюхо в воду и достал лук.
Первая стрела булькнула рядом с лодкой, вторая воткнулась в бортовую доску. Юрик переводил взгляд с мелко дрожащего оперения стрелы на всадника, снова поднявшего заряженный лук, закричал вдруг на старшего брата грозней, чем тот сам на него давеча:
— Скорее верти мешалками-то! Не видишь, что ли?
От волнения Юрик забыл даже, как называются весла.
Василий понял, что татарин уже не может достать стрелой до лодки, и ему стало смешно от беспокойства и решительности Юриковых распоряжений:
— Меша-алками! — передразнил он брата, работая однако веслами шибче, изо всех сил, — Говорить-то научись сперва!
Ордынец между тем упорно наструнивал лук, целился и выпускал стрелы теперь уж заведомо мимо цели до тех пор, пока не опустошил колчан.
— Какой глупый! — сказала успокоенно мать, качая на руках кукольного Андрея. — Не понимает, что уж не до править до нас стрелы.
С озера очень хорошо было видно, как вражеские всадники метались по городу, очевидно, занимались разбоем. А затем тут и там стали вспыхивать огнем дома. Жаркие головешки выстреливали высоко в небо, иные с шипением ныряли в озеро, другие падали на соломенные и тесовые кровли строений, и скоро весь Переяславль занялся одним пожарищем. То ли от гулко полыхавшего на берегу огня, то ли из-за налетевшего вдруг со стороны леса буйного ветра, на озере вмиг разгулялась буря так, что Василий еле успел загнать вертлявую долбленку в узкую протоку, в которой они когда-то с Серпуховским били острогой рыбу. Василий вспомнил ту азартную охоту и подумал, как верно называлось это озеро раньше — Клещиным: вечно оно неспокойно, клескает волны даже и не при сильном ветре. Ну и Плещеево — тоже верно, вон как плещутся волны у заросших ветлами берегов… Вспоминал о разных пустяках княжич, развлекал мать и Юрика рассказами, те делали вид, что ничем больше не интересуются, как подробностями Васькиной рыбной ловли на этом озере, даже смеялись иногда и вопросы задавали, какой длины были щуки и что это за корегод такой, а также отличается ли, интересно знать, по вкусу только что пойманная ряпушка от той, которая была выважена из воды вчера… Но даже и Юрик понимал, что все это игра, невеселая и опасная: страшно представить себе, что произошло в Москве, рачья клешня сжимала сердце от мысли, не случилось ли что с отцом, и непереносимо боязно было загадывать, что же произойдет с ними самими — завтра, сегодня вечером, прямо сейчас?..
В случившемся можно было упрекать многих. И Дмитрия Ивановича с Владимиром Андреевичем, которые долго не могли собрать дружину и прийти на помощь осажденной Москве, и Киприана, самовольно бежавшего из кремля, и шурьев Дмитрия Донского, родных братьев великой княгини — Василия и Семена Дмитриевичей, которые вероломно обманули москвичей, заверив их под клятвенной присягой, что царь Тохтамыш желает только полюбоваться на Москву. И доверчивых граждан, внявших коварным словам и открывших ворота, которые были неприступны для врагов в течение трех дней и могли бы оставаться таковыми хоть до глубокой зимы.
А теперь Москва лежала в руинах.
Уцелели те, кто сумел сбежать в леса, заходить в которые степняки боялись.
Ждан выжил чудом — его нашли под грудой мертвых порубленных тел.
После Вожи и Куликова поля ордынцы утратили свою воинскую неустрашимость, но сохранили варварскую свирепость. Как ни были тогда жестоки законы войны, Тохтамышево нашествие вызвало содрогание в сердцах его самовидцев. Какой-то басурманин, видно, для того, чтобы хвалиться потом своим удальством, отрубал у поверженных по одному уху и складывал их в кожаный мешок, притороченный к седлу. Свалив конем Ждана и решив, что он мертв, отрубил и у него правое ухо.
Ворвавшись в город в восьмом часу дня[36] двадцать шестого августа, они уничтожали жителей до той поры, пока у них не обессилели руки и не притупились сабли, с живых людей сдирали кожу, плачущих младенцев бросали в костры, весело осклабясь, развлечения ради, ссекали с убегавших людей головы, а уцелевших и склонившихся перед неумолимым роком (преимущественно женщин, оставшихся после Куликовской битвы вдовиц и неневестных девок) погнали, как скот, на арканах в Сарай для продажи их в качестве рабынь и наложниц на рынках Востока и Средиземноморья. Не щадили и малых детей: по ордынскому закону истреблению подлежали все мальчики, доросшие до тележной чеки.
Дочиста облупили все церкви, а набитые в них до стропил книги и рукописи сожгли. Захватили княжескую казну, расхитили имущество бояр и купцов. Драгоценностей и денег согребли мало сказать и тысяча тысяч, делили меж собой на глазок, ведрами, но словно бы чувствуя, что в остатний раз уже, может, удалось дорваться до московских богатств, хватали напоследок и тяжелый товар — железо и медь, не знали, как и управиться с награбленным.
Василий пошел искать Янгу. На месте нового дома Фомы Кацюгея лежала груда пепла и углей, а сам Фома — человек богатырского сложения, бывший отчаянный конокрад и доблестный ратник — сидел на седой земле и плакал, не. стесняясь слез, которые стекали на его опаленную бороду. На вопрос, где Янга, он не ответил — ничего, похоже, не видел и не слышал.
Возле пепелища Чудова монастыря Василий нашел умирающего переписчика Олексея. У него были отрублены кисти обеих рук, грубые холщовые повязки на них стали рыжими, проступила кровь даже и через черный, с вышитой на нем серебряной нитью молитвой пояс, которым притянули ему к телу обе руки, чтобы он от боли не вскидывал их и не бередил страшные язвы. Лицо его в черных волосах было смертельно бледным. Прикрыв глаза веками и еле шевеля обескровленными губами, он бредил…
— Рука-то моя любо лиха… а ты не писец… Я русским уставом пишу, начерком красивым и четким… А сядем, братья, на своих борзых коней, поглядим на синий Дон!.. Все сожгли… Колокола и то плавились, и мое пергаментное рукописание…. Хуже Батыева злодейство… Отец Кирилл, стогодовый старец, всякого на своем веку повидал, так и то ужасался…
— Олексей, а ты Янгу не видел? — Василий опустился на колени, вытирал нескончаемые слезы с глаз, стараясь по движениям тонких сухих губ Олексея угадывать слова. А тот вдруг раскрыл глаза, и они оказались у него прозрачно-голубыми, словно бы обесцвеченными. Минутное озарение мелькнуло в них, но тут же он опять смежил веки, прошептал:
— Знаю, ты великий князь.
— Нет, Олексей, я княжич, Василий я!
— Знаю. Яблоко от яблони недалеко падает… Сказано евангелистом Иоанном: «Сын ничего не может творить сам от себя, если не увидит Отца Творящего, ибо что творит Он, то и Сын творит также…» Я Янгу видел, да. Февронья в огонь ее толкнула… Потом сама туда же… Кто от меча бежал, от огня гибнул, спасался от огня — под мечом умирал, в реке тонул…
— Почему толкнула, как это толкнула, ты чего говоришь? — кричал, заливаясь слезами, княжич Олексею на ухо.
Тот, видно, услышал его, силился ответить:
— От поганых спасались… От плена… Огонь лучше… Мне бы тоже лучше… А вы, князья, в адовом огне гореть будете.
Олексей прожил еще два дня, но был все время без сознания. Его мать, очень ветхая старуха, обмыла сына, обрядила в белую рубаху, потом все ходила по монастырскому пепелищу, отыскивала калиги, никак не могла найти нужных иноческих башмаков, в которых можно было бы схоронить сына: то непарные попадались, то очень маленькие, то велики слишком. Пока искала — делом занята была, крепилась, но стоило взглянуть ей на босые ноги Олексея, как снова текли из глаз ее безутешные слезы. Василий попробовал узнать у нее о Янге, но она вопроса не понимала, смотрела в упор, по-детски, и начинала опять обиженно и тихо плакать.
Не стихал тягучий гул Борискиного колокола, не убирались щи да кутья со столов, наскоро сколоченных и врытых в землю, но некому было и поминный дармовой обед вкушать — ни калик перехожих, ни убогих странников, каких всегда бывало в Москве многие сотни. Не было и митрополита, обязанности его опять исполнял безотказный коломенский епископ Герасим, молился сам день и ночь и другим внушал, что молитва за умерших есть одна из первейших обязанностей христианина, его великий долг любви, ибо если Господь дал нам способность творить добро живому, то неужели он же отнимает ее у нас в отношении того, кто умер и, может быть, еще более нуждается в нашей деятельной помощи, нежели при жизни.
Великий князь, слишком поздно собравший рать на подмогу осажденной Москве, не в силах был скрывать слез ярости и душевной боли, делал то единственное, что ему оставалось сейчас делать, — хоронил мертвых (нечестивцы своих убитых сразу же сожгли на кострах). С трудом находились люди в похоронщики. За погребение восьми-десяти трупов великий князь платил один рубль. Всего он потратил на это сто пятьдесят рублей[37]1.
А сколько людей сгорело, утонуло, угнано в Степь? Ответы на эти вопросы мог бы дать один Тохтамыш, но он, совершив вероломный налет и опасаясь мести, поспешно возвращался восвояси. По пути завернул к Олегу рязанскому, пожег и пограбил всю его землю. Почему поступил он так? И на этот вопрос мог бы ответить один лишь Тохтамыш — просто это жестокость и коварство или обдуманная и непрощающая месть Олегу Ивановичу за то, что он два года назад в самый решающий момент не ударил в спину великому князю московскому, предав своих случайных и ненавистных союзников во имя благоденствия родной русской земли?