Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.
Опальный митрополит Киприан эти годы хил то в Литве, то в Константинополе все в той хе активной жажде утвердиться духовным владыкой всея Руси. Киприан лучше, чем кто-либо, видел, что как неотвратимо приближается к своему закату некогда величественная Византийская империя, так неудержимо продолжается возмужание Русского государства; прозревал Киприан, что на смену Второму Риму неминуемо придет Третий, и им может оказаться как раз Москва.
Много событий грозных и значительных вершилось во всех трех странах света.
Закабалял Византию султан — тень Бога на земле, уже сплелись в смертельной схватке два ордынских хищника: Тохтамыш и Тимур, красные повязки в Китае ухе почти двадцать лет продолжают восстание против ордынских завоевателей, Франция и Англия ведут свою Столетнюю войну, но в тазах Киприана все эти события были малозначительными по сравнению с тем, что происходило на Руси — Великой, Малой и Белой.
Ни кровожадные ордынские ханы в заволжских степях, ни английские герцоги, ни французские принцы не могли бы заинтересовать Киприана — так пристально и с таким волнением следил он за судьбой двух безвестных изгоев.
А они не могли того знать, что по всем городам и весям следуют неотлучно за ними Киприановы лазутчики, отлично осведомленные, что один из бродяг — наследник великого князя Дмитрия Донского, а второй — знатный боярин.
Но след их часто все же прерывался. Киприан в нетерпении каждодневно готов был и сам кинуться в погоню, только выбирал верный момент.
А когда такой момент наступил наконец, Киприан отправился в путь с превеликими предосторожностями: объявил в Константинополе, что едет в Москву по своим митрополичьим заботам. И чтобы никто не заподозрил его в обмане, в самом деле первую половину пути проделал с византийскими купцами: плыл на корабле вдоль северных берегов Малой Азии до Синопа, отсюда направился прямо на север, пересекая Черное море, к Судаку, а пройдя Азовское море, приплыл в устье Дона, где пересел на речное судно и поднялся вверх до города Дубок. Купцы дальше пошли до Москвы и до Рязани, а Киприан в своем крытом возке свернул резко на запад.
Еще вчера казалось, что голод стал чувством постоянным, навсегда вселившимся, а сегодня они равнодушно сидели за столом, ломившимся от яств: жареные лебеди, лососина, икра, мясо, не куском сваренное — сдобренное чабером, перцем, укропом, пироги — один руками не обхватишь!.. И само собой — ендовы с медами, винами, квасами.
Данила блаженно вытянул под столом ноги, обутые в чулки из собольей пушнины, покосился глазом на стоявшие у порога свои сапоги из оленьих шкур мехом наружу, усмехнулся тайным мыслям: «Привык, боярский сын, среди татей да головников обитать!»
Восковые свечи в бронзовых шандалах мягко теплились в центре стола. Желтый густой свет от них растекался по столешнице, переливался через край на широкую лавку и столь же широкие половицы. Василий смотрел с детским изумлением на лавку и пол, удивляясь мощи досок, из которых они выструганы, пытался угадать, сколько же — сто или все двести — лет было соснам, из которых напилены эти аршинные доски, вспомнил, что в Сарае таких не встречал, там щепки одни.
— А скажи, святитель, — обратился Василий к сидевшему напротив в митрополичьем одеянии Киприану, — то верно, что ордынцы из-за Руси лишь не смогли Чингисханов завет исполнить — до последнего моря дойти, все вечерние страны под копыта положить?
Киприан не сразу ответил — рот его был набит едой. Под взглядами Василия, Данилы и князя Родомысла Изяславовича — хозяина дома — Киприан несколько оконфузился, застигнутый врасплох: хоть был на дворе нестрогий пост, однако семужную икру ложкой хлебать, словно кашу гречишную, не больно гоже для владыки. Киприан обмахнул усы и бороду, оправдался скороговоркой:
— Икорка добывается из холоднокровных тварей Божиих, и сие не гpex.
— Да, грех не в уста, а из уст, — ободрил его разомлевший Данила.
Тем временем Киприан прожевал остатки икры, тщательно осмоктал уста, окинул всех настороженным взглядом, ни насмешки, ни осуждения не заметил, ответствовал уже уверенно, без суеты, сознавая свою значительность:
— Тебе, княжич, есть чем гордиться, во всех трех странах света знаемо имя русское. Еще римляне в научном трактате писали: «Славяне и анты любят свободу, не склонны к рабству. Сами же взятых в плен не обращают в рабство». Чтимо было славянское имя и древними греками — отец Александра Македонского Филипп был русом по крови, а мать — сербская княжна. А что вечерние страны — Западную Европу защитила Русь своей грудью, не дала Орде провести кровавую черту до конца вселенной, ныне каждый честный человек признает, Великая роль отведена Руси в истории мира.
Князь Родомысл Изяславович, потчевавший гостей, поначалу покоен был, слушал и не слушал — на лице его с белой апостольской бородкой были отрешенность и важная печаль, однако при последних словах Киприана он в некое беспокойство пришел, поднялся с лавки и тяжело прошагал к порогу, словно бы протест свой выражая. Киприан так его и понял, обернулся к нему:
— Отчего закручинился, великий князь?
Слова митрополита словно кнутом ожгли князя — резко поворотился он, хотел ответить что-то, но удержался. Нарочито медленно шагая по одной широкой половице, вернулся на прежнее место. В желании казаться совершенно спокойным, кажется, даже излишне задержался с ответом, отхлебнул прежде несколько глотков меду и разжевал засахаренное ореховое ядрышко. После этого лишь, обращаясь не к Киприану, а к Василию, сказал:
— По старой обычке князем великим меня величают, а я уж давно князь удельный. Давно уж название одно, что князь, и не у меня одного, повсеместно — уделы тут у нас измельчали до крайности, владельцы их забыли о том достоинстве, с каким жили отцы и деды, они мало чем от бояр и даже простых земледельцев отличаются, а иные и вовсе обнищали, того и гляди поступят на службу к какому-нибудь богатому князю, вот хоть к тебе, княжич Василий, собак ведать, бумаги стряпать. Вот она, Русь-то, во что превратилась… Грудью, говоришь, закрыла? То-то, что изрешечена вся грудь стрелами кипчакскими, взгляни хоть на Киев. Через какие ворота въезжали вы сюда?.. Верно, через Жидовские. Потому что Золотые ворота разрушены и завалены, а в Святой Софии звери дикие поселились. Ты, митрополит, все в Москву ладишься, а мы что же, так и останемся воронам да шакалам на растерзание?
Киприану не хотелось, чтобы первая хе встреча с княжичем была омрачена хоть в самой малой малости, никаких огорчительных разговоров он не хотел ни вести, ни слышать — это все потом, потом, настанет еще момент! Он постарался успокоить расходившегося князя Родомысла:
— О храбрости и непокорности россов много в древних фолиантах сказано, и у Иродота, и у Плиния читал я. Но вот что ученый араб Масуди говорил: «Славяне — народ столь могущественный… что если бы не делились на множество разветвлений, недружно меж собой живущих, то не померялся бы с ними ни один народ в мире». И вот понял же ты, великий князь Родомысл Изяславович, что немыслимо уж делиться на множество разветвлений? А другой великий князь, московский Дмитрий Иванович Донской, уже на поле Куликовом, на устье Непрядвы-реки померялся силой с полумиром: привел нечестивый Мамай, кроме своих степняков, наемников, и подневольных, и все разноверны — мусульмане, караимы, католики, иудаисты, язычники. Были, правда, и у Дмитрия Ивановича сторонники — литовцы, еще кое-кто со стороны, однако не невольники и не наемные, а те лишь, кто сердцем к земле русской приклонился. И для меня земля эта родной стала. Вот я и лажусь в Москву, она одна сейчас может собрать и сохранить в целостности славянские духовные корни, ведь корни и монашество николи не покорялись басурманам.
— Э-э, постой, святитель, — снова поднялся с лавки Родомысл, но на этот раз уж не печаль была в его глубоко посаженных глазах, а дерзостный вызов, — радует душу каждого русского воспоминание о славном том пире на Дону, наслышаны мы, что инок Пересвет был починальником нашим, — вечная ему память! — только били-то агарян князья да бояре…
— Да Фома Кацюгей, Юрка Сапожник, Васюк Сухоборец… Да еще и Гридя Хрулец, Степан Новосельцев да Федор Зов с Федором Холоповым, что отца в язвах от ран под березой отыскали! — весело, ликующе вставил княжич.
Родомысл сначала озадаченно умолк, но тут же угадал тайную мысль Василия:
— Да, весь народ русский, хранящий свои духовные корни, силой померялся, а не церковь и монашество, однако!
Киприан понял, что разговор так просто не может закончиться. Подмывало его сказать об обидах своих да о несправедливостях, своеволием московского великого князя творящихся на земле русской, но опять он сдержал себя, слишком хорошо осознавая всю важность его возобновившейся дружбы с княжичем Василием.
— В день Рождества Богородицы в лето шесть тысяч восемьсот восемьдесят восьмое от сотворения мира[58] воссияла русскому народу заря освобождения. Но нечестивцы еще поганят землю, снова разорена стольная Москва — оплот государственности и православия, а мы не смогли уберечь и спасти ее. — Киприан говорил ровным голосом, но все же выдал себя, бросил искоса взгляд на Василия, чувствовал, значит, какую-то свою вину за Тохтамышево разорение. — Тяжело больна наша земля, тяжко болен и народ русский, а душевные его болезни должна врачевать та мера любви и покаяния — любви к Господу и покаяния за свои прегрешения, раздор и междоусобие. Постоянною мыслию народа должна быть та, что он — народ православный, а жестокие владыки — существа неверные и ненавистные Богу, а значит, в основе жизни нашей должка быть мысль высокая — вера в превосходство православия над безверием и ересью. Эта мысль ободряет народ, когда скорби доходят до глубины души его, и она же заставляет дорожить тем, что внушает ему православие.
— Так, святитель, так, — согласно кивнул Родомысл Изяславович, но голос у него был ершистым. — Однако не только вера ведь одна? Русские остались с прежнею любовью к родине, к земле, не приняли ордынской дикости хищной. Спасала и будет спасать твердость в характере народа, стойкость в своих правилах.
— Да, потому что дух христианский благодатно проник в душу и дал высшее направление ее силам, — гнул свое Киприан.
— Русский народ не боится подвигов самых суровых, трудов самых тяжких! — решительно вступил в разговор и Данила Бяконтов.
Киприан ждал от племянника митрополита Алексия других слов, но не смутился, опять возразил:
— Не боится, да. Но это от благоговения к вере, к имени Христову. Мало-помалу искореняется дух вражды среди князей, уступая место кротости, все яснее понимают князья, что братья они.
Василию все время хотелось вмешаться в разговор, пример Данилы подбодрил его, и он решился. Но не спорить и увещевать, как Бяконтов и даже как Родомысл Изяславович, он стал, а переняв вдруг совершенно безотчетно поведение отца, который, когда хотел закончить разговор, поднимался во весь рост, привстал за столом, чуть отодвинул от края братину (он сделал это, чтобы не опрокинуть ее нечаянно, но Киприан воспринял это как знак оканчивать трапезу — тоже, видно, помнил великокняжеские привычки), произнес голосом, который тоже стал теперь удивительно похожим на отцовский:
— Отец мой, как ты сам знаешь, святитель, человек добросердечный и Бога чтит. Помню, часто повторял он слова пращура Мономаха: «Не убивайте виновного, жизнь христианина священна». Однако пришлось ему ввести смертную казнь, и впредь должно быть так — изменникам русскому делу и переветникам никакой пощады. И нет, не от воли Божией, а от меча своего ожидаем мы, отец и бояре его, славы. Мы силой, а не кротостью должны искоренять дух вражды.
Василий уж было повернулся, чтобы выйти из-за стола, как увидел на стене свою тень. Сразу вспомнил, что, когда говорил, стоя, отец, его тень ложилась на завешенную ковром стену увеличенно тяжело и непоколебимо. Здесь стена из белых с обтесанными горбами бревен не была закрыта ничем, и тень получилась иззубренная, искаженная и согбенная. Да и свечи, видно, стояли как-то иначе: смотрелся Василий на тени не только не увеличенно, но, пожалуй, даже мозгляво и ничтожно. Он почувствовал себя пристыженно, будто застигнут был старшими за непозволительным занятием. Но и стыд отлетел, уступив место страху: «Да имею ли я право-то от имени отца говорить? Может, он меня и наследия лишит за бегство из Сарая?..»
Он возвратился на место, сел, пряча растерянность, бесцельно двигая по столу братину.
Киприан же, как ни в чем не бывало, покивал мелко головой, показывая кроткое согласие, заговорил неожиданно о другом, ласково-властно, как наставник милостивый и заботливый, прощающий юную горячность княжича и тонко, очень тонко намекающий на его не вполне еще зрелое разумение, недостаточные пока знания, а потому и недостаточно продуманные суждения:
— Надобно бы тебе, княжич, вернуться к занятиям подобающим и учености прибавляющим. Языки древние не токмо память упражняют, но также дух возвышают золотыми речениями, мысль углубляют и логике обучают… Батюшка твой не одолел сию премудрость, однако сейчас сам понял, сколь важно это: повстречал я в Константинополе основателя Симоновской обители игумена Федора, прислал его туда великий князь на три года для постижения греческого языка. Похвально это, мудро поступает Дмитрий Иванович, государственная голова у него.
Киприан плел тонкую сеть, обволакивал ею Василия, что тот чувствовал и по вкрадчивому тону, и по счастливому мерцанию орехово-золотистых глаз митрополита.
Василию подумалось, что он снова попал в плен; нет, он не лишен воли, не подвергается смертельной опасности, однако полностью порабощен Киприаном, имеет самостоятельности меньше, нежели когда был во власти Тохгамыша.
Ему правильно подумалось, но только положение его было, к сожалению, даже более сложным, чем он предполагал, — зависела дальнейшая судьба его не от одного лишь Киприана, и не один лишь Киприан был заинтересован в том, чтобы иметь власть над наследником московского великого князя.
Да, не Киприановы только лазутчики держали след Василия и его спутника. Появление на западной границе Руси московского княжича взволновало многих.
А больше всего, пожалуй, Витовта.
Этот неустрашимый и грозный для своих врагов литовский князь, как и Киприан, имел судьбу драматическую и мятежную. Как и Киприан, он видел сейчас в дружбе и союзе с Москвой возможность для полного своего утверждения.
Имя Витовта окружено было легендами, можно сказать, прямо с его колыбели, даже с момента рождения. Слышал Василий, будто великий князь трокский и жмудский, поседевший в битвах Кейстут, возвращаясь однажды с войском из Пруссии, увидел в Полонге, что на берегу Балтийского моря, красавицу по имени Бирута и влюбился в нее. Однако Бирута была вайделоткой, стерегшей священный огонь в храме Прауримы, и дала своим идолам обет вечно сохранять девство, за что прослыла в народе богинею.
Она не захотела стать женой даже и славного Кейстута, и тогда тот сочетался с ней браком насильно. Так появился на свет Божий Витовт, унаследовавший от отца отчаянную храбрость, а от матери — нежность и миловидность. Витовт долгие годы был верным другом я соратником двоюродного брата своего — сына Ольгерда Ягайлы, пока тот не предал его самым вероломным образом.
Ягайло, вошедший в сговор с Мамаем и опоздавший на Куликовскую битву на один день, после Мамаева побоища Панически бежал к себе в Литву и больше уж не помышлял о том, чтобы скрестить оружие с Дмитрием Донским, занялся внутренними делами. Изменническим образом умертвил своего престарелого Дядю Кейстута и сыну его Витовту уготовил такую судьбу, заключив в тот же замок, где был задушен Кейстут. Витовта спасла находчивость его жены, смоленской княжны Анны, и ее служанки Елены. Им обеим было разрешено свидание в замке с Витовтом, и они им хорошо воспользовались. Елена заняла место Витовта в каземате, а он в ее платье, невысокого роста и с женоподобным лицом, вместе с супругой прошел неразоблаченным мимо стражи. Обман был раскрыт лишь через три дня. Елена поплатилась за верность князю своей жизнью.
Однако последовавшая после этого борьба Витовта против Ягайлы, которая прерывалась несколько раз и возобновлялась снова после очередного вероломства Ягайлы, не была простой местью — Витовт отстаивал самостоятельность Литовского княжества против включения его в состав Польского королевства, и ему крайне важно было сейчас в этой борьбе заполучить поддержку Москвы. Ради этой цели он не посчитал зазорным для себя держаться с княжичем Василием, бесправным беглецом, которого еще неизвестно какая кара ждет впереди, не просто уважительно, на равных, но даже и с заискиванием. Залучив с помощью Киприана в свой дворец Василия, он дал в его честь знатный пир.
Василий очень скоро понял, что и Киприан, и Витовт не из простого благорасположения так внимательны к нему. Киприан, считавшийся митрополитом всея Руси, но не признанный Дмитрием Донским, вынужден был довольствоваться Малой и Белой Русью, однако и тут не мог укрепиться, так как земли эти попали под сильное влияние языческой Литвы и католической Польши. В равной мере нужно ему было признание Москвы и авторитет в Литве.
На пиру, обращаясь к Витовту и Василию, он скорбно причитал:
— Творится по нерадению бесчиние дикое; упиваются без меры в святые пречистые дни постные, не дотерпев и до Пасхи; праздник языческий, нечестивый и безнравственный, в вечер субботы под воскресенье творят; кулачные бои и вожение невест к воде устраивают. И устраивают в божественные праздники некие бесовские позорища со свистаньем и с кличем, созывая воплями скаредных пьяных, и бьются дрекольем до самой смерти, варварство и дикость!
Киприан говорил о тех русских областях, которые попали под власть языческой Литвы. Витовт понял это, мягко возразил:
— Всегда на русской земле бывали даже и братоубийства, а вот носы резать, ослеплять — это в варварскую Русь принесли византийская образованность да степняцкая дикость. Вспомни, святитель, когда во время крещения Руси главное божество славян — повелитель водной стихии, грозы и земледелия Перун сброшен был в Днепр и поплыл по течению, то новообращенные христиане со стенанием и плачем бежали по берегу реки и кричали ему, своему златоусому деревянному болвану: «Выдыбай, Боже!» Низвергнуть идола — не значит и веру в него убить, разом не отсечешь того, что глубокие корни имеет.
— До корней ли тут, — со скоростью и по-прежнему непримиримо произнес Киприан, — когда веру православную меняют на латинскую, а потом корысти ради опять к православию припадают, так что иного знатного человека и величать каким именем не знаешь.
Эти слова били Витовта уже не в бровь, а прямо в глаз: именно он, враждуя с Ягайлой, сначала при крещении нарекся Александром, потом, обратившись за помощью к немецкому ордену, перешел из православия в католичество и снова Витовтом стал, а когда нашел общий язык с коварным двоюродным братом и разорвал религиозные связи с орденом, снова вернулся в правую святую веру, но надолго ли — никому не известно, может, завтра же опять в объятия католиков бросится.
Но Витовт-Александр не рассердился на митрополита, взглянул в его карие, бесстрастные и терпеливые глаза, ухмыльнулся:
— Я хоть десять раз могу в вере перевернуться, я могу зараз одной рукой Богу молиться, а другой черта за хвост держать, а вот как с дочерью моей Софьей быть — перейдет ли она в православие?
При этих словах и у Киприана на лице морщинки собрались в довольной улыбке. Василий переводил взгляд с Витовта на Киприана и обратно на Витовта, чувствовал какой-то подвох, но не мог понять, какой именно. Те недолго томили, Киприан сказал о деле совершенно решенном:
— У Руси и у Литвы одни общие враги. А раз так, должно государям этих держав соединиться родственными узами. Софья — единственная дочь князя Витовта… Обручение можно провести здесь, а сам обряд — венчание и свадьбу — в Москве.
Василий вспомнил княжну Софью Витовтовну, которую представили ему еще несколько лет назад, но предположить в которой свою невесту он никак бы не мог.
Она вошла с куклой на руках. Запеленала ее покрепче — показалось, видно, ей, что от окна тянет сквознячок. Витовт свел вместе тонкие светлые брови, девочка сразу поняла, что это значит, густо покраснела и положила куклу на лавку, но сделала это бережно, словно бы живого ребеночка нянчила. Она и сама выглядела ребенком. От волнения облизывала губы языком, в глазах не было даже и любопытства — только страх. На груди, где полагается выступать персям, нашиты на шелковой зеленой ферязи золототканые кружочки с крупными жемчугами. И вообще, она показалась Василию похожей на огурец — явно, конечно, недоспелая невеста, какое тут обручение!..
Как тогда в Орде, когда предлагали Василию жениться на племяннице Тимура, он сейчас воздел руку и посмотрел на перстень с «соколиным глазом», чуть прижмурив глаза от его искристого и переливчатого отсвета. И как тогда же Тимуров посол, сейчас и Витовт сразу обо всем догадался, сказал слова очень похожие:
— Да, конечно, русские женщины и девушки тоже прекрасны, слов нет. И родину свою они очень любят. Рассказывал мне один ордынский темник, что после боя с русскими стали они ночью трупы обыскивать, ценные вещи собирать. Сняли кольчугу с одного русского ратника, видят — не мужик, а баба это[59]. Только, Василий Дмитриевич, князю надо уметь державные интересы ставить превыше всего.
Василий собрался было ответить так же, как некогда Тимурову послу, — дескать, млад я и без тятьки не могу такое решение принять, но выразился иначе, поосторожнее и полувопросом:
— Может, не нынче, может, лучше на другое лето?
А Витовта ответ вполне устроил, он охотно согласился:
— Другое лето — так другое! Куда спешить.
Все трое остались довольны разговором, и только чуть спустя Василий понял, что хитрость его не дала ему никаких выгод. Оттягивая решение, он думал, что за год сможет в Москву пробраться да с отцом посоветоваться, однако оказался Витовт не таким добрячком и простаком, каким казался, — он поместил московского княжича в каменной крепости в старинном, основанном еще Ярославом Киевским селении Троки. Василий жил здесь на положении не совсем ему понятном — то ли гостя, то ли пленника: ни в чем ему не отказывали, однако какой-либо связи с внешним миром он не имел. Чувствовал себя обманутым — как тогда на базаре келявым и его подручным. И даже с Данилой его разлучили — жил тот в каком-то маленьком монастыре на берегу моря.
Время от времени Витовт навещал Василия, каждый раз в глазах его читался вопрос: «Ну как, не одумался?» Василий отводил взгляд в сторону либо начинал растерянно поигрывать «соколиным глазом».
Прежде чем Василий прочно и надолго обосновался в Трокайской крепости, что находилась на расстоянии двух десятков поприщ[60] от Вильны, Витовт несколько раз перемещал его по своей угрюмой, в лесах и болотах, с постоянно пасмурным небом земле. То на побережье огромного залива оказывался княжич, где на песчаном приплеске можно было подбирать выброшенные волнами кусочки янтаря («Это море плакало», — серьезно объяснил приставленный к Василию слуга), то в Богом забытом монастыре, где все, даже надпись на воротах по-латыни («Когда заходит солнце, вспомни о себе»), настойчиво внушало горестную мысль о быстротечности и суетности жизни. И в селении Чертов Камень в долине Райгардаса, ровной, как застывшее соленое озеро в Сарае, пожил Василий. Тоскливо было здесь, как на ордынской земле, хотя вокруг росли леса и кустарники, а неподалеку высилась гора и лежал огромный валун, похожий на переяславский камень (слуга рассказал, что эту гору сложили черти, чтобы, поднявшись на нее, стащить с неба луну, однако не успели — когда нечистый нес последний, этот вот самый валун, пропел петух, черт уронил камень, с тех пор он и покоится здесь). Несколько ужасных ночей провел Василий на пустынном островке, где некогда были пыточные камеры. От них осталось три полуразрушенных каменных строения с позорным столбом посредине — сучкастым ободранным деревом, на котором на уровне человеческого плеча висели проржавевшие кандалы, которыми приковывали узников.
Неустроенность и неопределенность своей жизни Василий объяснял кознями Витовта, опасавшегося бегства московского княжича, однако оказалось это не так: Витовт сам был все время в бегах и Василия негласно оберегал от посягательств и Ягайлы, и меченосцев, и ордынцев — потому перемещал его, путал следы. Он сам объяснил все это, когда приехал за Василием в небольшой островной замок.
— Будешь, Василий, отныне жить в моей столице Трокае. Я ведь понимаю, что воздух родины человеку необходим, как соленый ветер морской птице.
Что хотел он этим сказать? Что Литва станет второй родиной Василия? Или что Трокай скорее напомнит княжичу его милую Русь? Василию думалось, что второе предположение вернее, во всяком случае, на новом месте он впервые почувствовал себя в безопасности и не столь стесненным в своих действиях, хотя и вынужден был жить по-прежнему на положении пленника, не смея покидать стен замка.
— Трокай — значит «вырубка в лесу» по-русски, — объяснял в пути Витовт. — Его основал великий Гедиминас в начале века. Я мечтаю продолжить его дело, хочу быть, как он. Гедиминас был родственен с вами, у него была русская жена. Он бился с крестоносцами, отбивался от Орды. Он был силен, и сила его — в родстве с русскими.
Уносился мыслями Василий в Москву, мечтал, какой станет его родина. Много у него было свободного времени, предоставлен он был несколько месяцев лишь сам себе. Правда, глаз Витовта он на себе чувствовал постоянно: то, выходя из палаты, вдруг сталкивался с каким-нибудь слугой, очевидно подслушивавшим и подглядывавшим за ним, то заставал любопытствующего, что читает и пишет Василий, веселого и перепачканного, как негр, трубочиста, который спускался в палату прямо через дымоход, всегда неожиданно и очень часто, хотя нужды в этом, наверное, и не было. Но Василия это соглядатайство и не обижало, и не беспокоило. Ему даже нравилось частое общение с простыми людьми, которых много было в предзамке — крепостном дворе, где располагались конюшни, кузницы, мастерские.
Нравились ему лица литовцев — обветренные и бесстрастные: в этом бесстрастии не восточное лукавство и коварство, как у ханских слуг, крылось, но замкнутость и сосредоточенность. И говор их нравился — сплошь у всех литовцев мелодичный и прицокивающий: «Црокай» вместо «Трокай» говорили они, «Вицовц» вместо «Витовт», «Гедзиминас» вместо «Гедиминас». И даже их некоторая скуповатость была по душе: это не была сарайская жадность, но — бережливость, рачительность. Маканые сальные свечи получал Василий прямо из рук мастеров, которые на его глазах брали скрученный из хлопка или мха фитилек, обмакивали в растопленное говяжье или баранье сало, вынимали, охлаждали и снова, снова окунали, пока не нарастал вокруг фитиля достаточно толстый слой. А вот какой это — «достаточный»? Приходилось постоянно Василию пререкаться, просить сделать шестериковые свечи, а мастерам жалко было отпускать шесть фунтов сала, больше чем на четвериковые никак не хотели взойти, уверяли, что и эти слишком ярко светят.
Но и то надо признать, что свечей Василий изводил сверх меры. Башенка на втором этаже, в которой он помещался, имела одно узенькое окно-бойницу, было в ней сумеречно даже днем. А Василий пристрастился к чтению, благо было в крепости много книг и на греческом, и на русском. Литовцы все, что особенно радовало сердце, знали русский язык, как свой родной, а грамоты и договоры писались исключительно только на русском.
Да и просто так, бесцельно, любил Василий смотреть на горящую свечу. Случалось, за стеной ревет страшнейшая буря, плещутся огромные, в рост человека и выше, волны, а свеча горит ровно, мирно, покойно. Между прочим, и сами литовцы удивительно спокойно относятся к бурям и проливным дождям: в Сарае, помнится, чуть какая непогода, все бегут в суматохе по домам, а тут будто и не замечают ничего, никакого гнева природы — преспокойно делами своими занимаются, даже и одежды не меняют.
Язычок горящей свечи лучше всего напоминал о доме. И слова двоюродного деда Симеона Гордого вспоминались не раз: «По отца нашего благословению, что приказал нам жить заодин, также и я вам приказываю, своей братье, жить заодин; лихих людей не слушайте, которые станут вас ссорить; слушайте отца нашего, владыки Алексия, да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели. Пишу вам это слово для того, чтобы не перестала память родителей наших и наша, чтоб свеча не угасла».
Удивительна она, свеча: как человек, не может жить она без воздуха — чуть накрой пламя колпачком, сразу гаснет. А сияние пламени завораживает, глаз от него не оторвать. Вон блестит золото на шапке, вон ярко отсвечивает яхонт черевчатый на поясе, но куда им до сияния и великолепия трепетного огонька! Яхонты и рубины переливаются в чужих лучах света, любой драгоценнейший камень без отблеска пламени — ничто, а свеча сама по себе чудо и красота.
Случалось, свеча незаметно догорала до донышка и тогда словно бы умирала, оставив после себя в воздухе струйку смрадного дыма. Случалось и так, что встающее солнце заставало Василия склонившимся над книгой при горящей свече. И снова чудо — пламя словно бы обесцвечивалось, становилось совершено белым, а на столешницу ложилась его собственная тень, которая чуть вздрагивала, повторяя все движения почти невидимого в лучах солнца пламени, и было словно бы живое, так что и тронуть его боязно, словно это могло помешать ему или загасить. И даже некую суеверную тревогу испытывал Василий, когда ему приходилось собственным дыханием сбивать пламя — он старался как можно реже это делать, всегда радовался, когда мог поступить так, чтобы свеча не угасла.
Милые литовские мастера свечного дела не знали, конечно, что Василий так любит сидеть при горящей свече, удивлялись, почему он их так много переводит, однако не сердились и, давая каждый раз четырехфунтовые свечи, негневливо, распевно говаривали:
— Нец, нец, шесцерик — эцо дзюже дзорого.
Трокай был крепостью совершенно неприступной, жил в ней Василий в полной безопасности, однако все чаще и чаще поднимался на донжон: с главной, почти сорокасаженной башни далеко было видно окрест, верилось, что золоченые шеломчики московских соборов даже можно рассмотреть, будь когда погода посолнечнее да поустойчивее. Но погода почти всегда была пасмурной, часы яркого солнцестояния были редки и быстротечны.
Через несколько месяцев Витовт небольшую поблажку дал: перевел к Василию в крепость Данилу и подарил им обоим по объезженной верховой лошади. Особенно хорош был рыжий жеребец Василия. В лучах солнца шерсть его брызгала золотыми искрами, на лбу была звездочка с тонкой проточиной — словно капнули ему молочко, которое чуть стекло к носу и затерялось в шерстке, как ручеек в песке. Был жеребец горяч и вынослив, и резок — под атласной кожей играли мускулы на шее, бугрились на плечах, а ноги так и гудели силой. Василий любовно и старательно подседлывал его, посылал с места в карьер, останавливал на полном скаку. И само общение с конем доставляло много радости, а еще потому, наверное, столь много и охотно проводил время Василий на конюшне и верховых прогулках, что помогал высококровный рыжий переносить разлуку с незабвенным и несравненным Голубем.
Под Бяконтовым конь был поплоше, хотя тоже нарядный — караковый. Когда они выезжали на прогулки в окрестности монастыря, рыжий косил взглядом на бяконтовского коня — сначала вопросительно (мол, что же отстаешь, мол, айда скорее!), а потом уж, очевидно, с презрением, замечая, как трудно дышит караковый его попутчик, как натужно мотает головой.
Данила сорвал кустик полынка, протянул Василию:
— Положи под мышку, подвяжи, чтобы не потерять.
— А что, Иван Купала нынче? — понял Василий и охотно пристроил душистую и мягкую кисточку полынка под рубахой: известное дело, она предохраняет от всяких чар и колдовстве.
Данила тоже обезопасил свою судьбу полынком, ехал сзади Василия и напевал:
Иван, Иван, святой Иван,
Что принес ты нам новенького,
Что принес ты нам новенького,
Иван, Иван, святой Иван…
Оба они уже знали, что здесь, в Литве, люди верят, будто в ночь перед Иваном Купалой ведьмы высасывают молоко у коров; чтобы избавиться от этой напасти, втыкают в углы хлева веточки ласточьего зелья, над дверями вешают убитую сороку и прибивают крест-накрест кусочки восковой свечки. А в Переяславле, помнится, в этот день всегда бежали купаться в чистое озеро Плещеево, рыбаки начинали в Ивановскую ночь — с двадцать третьего на двадцать четвертое июня — ловить известную всему свету нежнейшим вкусом своим переяславскую селедку.
Все чаще вспоминался дом. Василий снова подумывал о побеге, но с Данилой заговорить об этом не решался.
В Сарае Тебриз сказал как-то: «У нас тут степь, открыто, все видно, хорошо и красиво. А у вас на Руси леса, в них темно и страшно». Но нет, вовсе не так! Это в голой степи страшно, а в лесу от любого ворога схорониться можно, все такое знакомое и родное — ложбины, перелески, оврага, березка и ель, петлявые речушки, заросшие рогозом озера…
Объявился снова Киприан — заехал, как он сам объяснил, проститься перед дальней дорогой в Византию. О том о сем речь вел, ненароком будто бы обмолвился, что дядя княжича Владимир Андреевич Серпуховской на дочери Ольгерда женат. Василий сделал вид, что не понимает намека. Киприан в открытую пошел:
— Не только Витовту родство с Москвою нужно, но и тебе в равной мере. А Софья-то такая справная девка стала, увидишь — не узнаешь ее.
— Но она же ведь нерусь!
— Эк, научился чему от батюшки своего! Апостол Павел учил нас, что несть ни иудея, ни эллина.
— А Спаситель наш Иисус Христос? Он чему учил? Блаженный отец Сергий говорил…
— Значит, не от батюшки своего, а от игумена перенял ты словеса, истинный смысл которых не каждому дано постигнуть. Да, только в единой вере христианской смогут все народы жить в мире и братстве. Ныне гимны о мире не встречают сочувствия в опустошенных людских сердцах, но в глубинах жизни народной, переполненных страданиями и печалями, нет места ненависти и вражде даже к иноплеменникам. Не народы враждуют, но цари. В сердце народном таится стремление к правде и свету, помочь ему в этом стремлении — долг каждого правителя, большого и малого, и твой тоже долг, княжич, будущий великий государь!
— Вот когда буду государем, тогда и поговорим! — закончил разговор Василий и думал, что расплевался навсегда с Киприаном, но тот слишком терпелив и проницателен был, чтобы дать сердцу возобладать над разумом.
— Верно, верно, Василий Дмитриевич, давно уж понял я, что державным умом своим ты дальше предков своих пойдешь. — Добавил с лукавством: — Хоть в Царьград я отбываю, однако все одно под рукой у тебя буду. Понадоблюсь вдруг — дай знать.
Понадобился Киприан княжичу даже раньше, чем можно было предполагать: еще и Киев не успел проехать митрополит, как вернули его в Литву гонцы Витовта.
Витовт пригласил на охоту. Излишне говорить, сколь рады были этому Василий и Данила.
Охота — радость государей. Владимир Мономах полагал, что обилие зверей и птиц дано Руси на снедь и на веселье. Сам он представлял собой идеал русского князя-охотника с безграничной отвагой, покоящейся на убеждении, что смерть не приходит раньше, нежели в урочный час, и с выносливостью, не признающей усталости, пока не справлено дело. Даниил Романович Галицкий, провожая свое войско до Грубешова, собственноручно убил рогатиной трех кабанов. И московские князья Иван Калита, Симеон Гордый и Дмитрий Донской ревниво оберегали свои сокольничьи и ловчие пути. Василий всегда удивлялся, что отец его помнит всех своих борзых и гончих псов не только по кличкам, но по шерстям и статям, знает, какой собаке сколько осеней и на что каждая способна. И даже хан в Орде почитал себя охотником, хотя его веселье дико было наблюдать: молодые воины окружали участок степи в несколько десятков верст площадью и гнали все живое в центр круга, гон длился несколько дней, а когда дичь была наконец согнана в кипящий клубок, изволил приезжать и сам хан, после чего начиналось избиение.
Витовт прослыл охотником искусным и мужественным. Он никогда на охоте и в походах не пил вина, был вынослив, осторожен и в лесу мог так пройти, что под ногой у него ни одна ветка не хрустнет. Из всех утех он больше всего ценил облаву на вепря. Зная слишком хорошо, сколь опасен для человека дикий этот зверь, особенно если он подранен или защищает свою семью, Витовт тем не менее нарочито осложнял охоту, исключая не только использование пастей и ям, но отказываясь даже от подседельных лошадей. Эти условия. он считал обязательными и для своих спутников, сказал Василию с Данилой:
— Доблесть в том только заключается, чтобы добыть вепря лучной стрелой, но не с седла лошади на ходу стреляя и не с возвышенного трона, а честно на земле стоя.
Он вооружил Василия таким луком, какого тому не то что в руках держать — и видеть-то нигде не приходилось. Стрелял он раньше из московских и кипчакских луков, согнутых правильным полумесяцем, подручных и прикладистых. Этот, из двух смолистых корней лиственницы, обложенных для упругости пластинками китового уса, соединенных украшенным резьбой прямым перехватом и стянутых двухаршинной тетивой из воловьих жил, ни в какое сравнение не шел даже с самыми лучшими боевыми луками, которые видел Василий в Сарае у ханских темников. И стрелы оружию под стать: длинные, с гладкими наконечниками — для дальней стрельбы, короткие с зазубринами — бить в упор, и все одинаково тщательно, в четыре ряда, оснащены в основании прочными, пегой раскраски перьями — из хвоста глухаря. Даже и у самого Витовта лук был поплоше, а у Данилы вовсе рядовой.
Витовта окружала многочисленная свита рыцарей и бояр, а он первые знаки внимания оказывал скромному доезжачему — низкорослому, светлоглазому и юному Чудаку, который попал в Литву откуда-то с севера Руси и которого Витовт приблизил к себе за необыкновенные его охотничьи способности.
— Он языкам всяким разным разумеет, — сказал Витовт.
— И по-татарски лопочет?
— Нет, он язык птиц да зверей понимает.
Чудаком звали его потому, что принадлежал он к неведомому племени чудь, а истинного имени своего не знал, ибо родители его и вообще все одноплеменники, не желая попасть в плен к врагу, превратились в белые березки, когда пришли на их землю захватчики; так, во всяком случае, думал он сам. Вырос Чудак среди русских охотников и познал повадки всех зверей и птиц, столь искусно, подражал их голосам, что они доверчиво подходили к нему почти вплотную. Вабил он так правдоподобно, что волки и шакалы дружно отзывались ему по ночам со всей округи; лисицы сбегались, когда он начинал пищать по-мышиному или кричать голосом раненого зайчика. Он и сейчас, потехи ради, снял с головы мохнатую шапку и, подбрасывая ее вверх, застрекотал по-сорочьи. Тотчас же кинулись к нему со всех сторон и закувыркались в воздухе воронобелые птицы, а когда Чудак весело рассмеялся и замахал на них рукавицами, разлетелись обиженно и осуждающе.
— Что ты им сказал? — спросил Витовт.
— Я сказал, будто я — маленький сорочонок, попавший в беду.
На нынешней охоте Чудаку предстояло найти по следам кабанов, организовать облаву и выгнать зверей из леса на стрелков, которыми по давнему неписаному праву бывали всегда гости Витовта и он сам.
Пока ехали на место облавы через покрытые хрустким первым льдом болота и луговые трясины, по гулкой глинистой земле, усеянной, словно черепами, белыми валунами, Витовт рассказывал, что неделю назад охота на вепря получилась неудачной, упустили зверя:
— Вышло два стада диких свиней на стоявших в засаде лучников — моих гостей иноземных, магистра ордена Ливонского Бургера, принца датского Лерсона да легата папского Авессалома, и у всех троих сердчишки робкие оказались, все пропустили кабанов с миром, ни единой стрелы не выпустив. Один говорит, что промазал, второй — не успел будто бы выстрелить, а третий даже и не видел никого…
Ехавший рядом Чудак улыбнулся, и Василию подумалось, что похож он на Янгу: так же широко отставлена одна от другой брови, такой же тоненький и пряменький носик, а главное — постоянная мягкая и добрая улыбка. Он, казалось, вообще никогда и ничего не говорит, не улыбаясь при этом. И сейчас защитил гостей:
— По первому разу всякому страшно. Да еще бывалые охотники запугивают, говорят: «Идешь на медведя — соломки захвати, на дика пошел — домовину долби».
— Верно, верно, Чудак-человек, да только с гостями теми не пойду я и на медведя даже, такие могут и на соломе не улежать, свалятся со страху с лабаза, сердце у них дрожкой дрожит еще до выезда на охоту.
Витовт говорил с усмешкой и как бы жалуясь, словно бы совершенно уверенный в том, что у Василия и Данилы сердца дрожкой дрожать не могут. Однако, когда загонщики с гиканьем и посвистом стали окружать чащобный лес, Витовт, прежде чем занять свою засадную позицию, подошел к Василию, обронил небрежно:
— Этот дик— такая дурная зверюга, что может вдруг изменить направление и на человека кинуться. Медведь, сохатый, олень — все бегут прочь, а этот в ярость приходит. На меня не однажды кидались, но я перед самым их носом отскакивал в сторону — для нового нападения они уже не разворачиваются почему-то.
Так, вроде бы ни за чем сказал, но Василий чувством благодарности сразу проникся — и за совет дельный, и за участие само по себе.
Витовт надел Василию на левую руку возле сгиба кисти, где пробивается пульс, металлический щиток, а на большой палец костяной наперсток для предохранения от удара отрыгнувшейся тетивы.
— У тебя слишком мощный лук. — Поправив колчан, он перехватил свой лук навскидку и добавил, уходя: — Лучше всего бить в глаз, под ухо или под лопатку. Ни пуха ни пера!
Это уж завсегда так — ни пуха ни пера! Надо обмануть злых духов, чтобы они не помешали охоте: мол, нам вовсе ничего и не надо — ни зверя, ни птицы…
Оставшись один под прикрытием разлапистого тернового куста, Василий повторил движение Витовта — поудобнее перевесил легкий, из оленьей шкурки скроенный колчан, несколько раз вырвал из кожаного налучья тяжелый лук, вскидывая его перед собой, словно бы завидя приближающегося зверя.
Крики и посвисты загонщиков доносились по ветру очень далеко, особенно пронзительным и переливчатым был голос Чудака.
Первым выскочил из леса какой-то странный заяц. Он еще не вылинял полностью, на спине было бурое продолговатое пятно, похожее на седло, уши и вовсе были черными, а изо рта торчала длинная бустылина, с которой ему, видно, было жаль расстаться. Заяц подпрыгал к Василию почти вплотную и изумленно осел на куцый хвост. Выплюнул или выронил бустылину изо рта, сердито спросил взглядом: «Чего ты тут торчишь? Да еще с таким луком!» Тут же, видать, испугался до смерти своей собственной дерзости, прижал уши и неуверенно скакнул несколько раз в сторону. Убедившись, что Василий не собирается в него стрелять, приободрился, запрыгал резвее, а затем и вовсе взвился в веселой скачи.
Еще два зайца оглашенно промчались мимо, нырнула в кусты, сверкнув своим зеркальцем крестца, косуля, но кабанов либо не было в чащобе, либо таились они в логовищах, не желая показываться на открытых опушках и в перелесках. И уж завозилась в голове Василия мыслишка: «Может, и нет тут вепрей, а если есть, так, может, они на Данилу или на Витовта выйдут… Хотя, конечно, лучше, если бы на меня… Да нет, наверное, сейчас уж отбой будут трубить, все ближе голоса загонщиков. Но хорошо бы, конечно, если бы выскочил на меня здоровенный секач-единец, а я бы его с одной стрелы в глаз или под лопатку!»
Только возмечтал по-мальчишески легкомысленно и праздно, как увидел враз расширившимися от изумления глазами: из белого, закуржавелого, такого тихого и мирного леса вылетел черно-бурой махиной, трепеща от негодования ли, от страха ли, сокрушая на своем пути мелкие кривые березки и раздирая покрытый снежной опокой кустарник краснотала, тог самый единец!..
Скованная морозом, захолодевшая земля гудела под его ногами, словно литой колокол, после каждого громадного прыжка на высоком горбу вепря вскидывалась черная грива, и был бы он похож на гнедую лошадь, не будь в его движениях столько необузданной уверенности в том, что на его пути нет и не может быть преград. Очевидно, он заметил боковым зрением Василия, чуть сменил направление и без видимых усилий, не снижая скачи, продрался сквозь небольшой колок, где сваленные сгнившие стволы деревьев были переплетены кустарником ежевики и шиповника. Сбитая с ветвей куржа еще трепетала в воздухе густым и ослепительным в лучах солнца снегопадом. А кабан уже перемахнул через открытую перемычку, несколько прыжков отделяло его от нового спасительного колка.
«Далеко, шагов пятьдесят, — метнулось в мозгу, — не попаду. А если попаду, то лишь подраню… И зря встал я здесь, в этом терновнике, в случае чего и не спасешься. Надо бы вон там, под старой березой, на которой трут, на конское копыто похожий гpиб, вырос… От березы до кабана близко было бы, а так… Эта береза ведь может на домовину пойти… И значит, что же?.. Значит, пропустить?.. Да, а Витовт скажет: сердчишки робкие оказались… Были тут у меня магистр ливонский, принц датский, легат папский и еще княжич из великой Руси… Вот как он скажет с насмешкой над всеми нами…»
Что все эти рассуждения в такой последовательности и с такой четкостью прошли в его мозгу, что он все трезво взвесил и оценил, Василий потом не сомневался, но в те несколько мгновений сомнения и решимость одним жгучим кровоподтеком спеклись в нем и выдохнулись в морозный воздух единственным словом:
— Бить!
И вепрь словно бы услышал это слово и чуть осел на задние ноги… Но нет, это первая стрела вонзилась в него. И как второй раз отрыгнулась тетива, не чувствовал Василий, только увидел, обомлев, что рухнул, всю землю, кажется, сотрясая, могучий секач. И тут же скрылся за черным густым кустарником.
«Ушел?.. Или в купаве залег? Может, на меня собирается кинуться?.. Однако уйти с места нельзя — загонка не кончилась, могут другие кабаны пойти…»
Василий метнул глазами в сторону леса и в тот же почти миг увидел, как по другую сторону кустарника беспомощно пытается уйти, ускрестись поверженный, смертельно раненный зверь. Он передвигался на одних лишь передних ногах, волоча по земле зад, делал отчаянные попытки подняться, хотя, наверное, и сам уже чувствовал, что сделать этого не сможет. Смотреть на него было и страшно, и жалко одновременно. Василий трясущимися пальцами наструнил лук. Стрела сшибла с закоченевшего стебля сухую заиндевелую головку курослепа, а затем чиркнула по земле рядом с пресмыкающимся кабаном, пустив веер пыли, смешанной со снегом.
«Выше надо, как бы над ним стреляя… Теперь ведь саженей на десять дальше…»
Следующая стрела впилась кабану в позвоночник, зверь тяжко покачнулся, но не рухнул. Василий, уж в каком-то исступлении, пустил одну за другой еще три стрелы — все они попали в цель. Боров грузно повалился на бок и задел хребтиной тонкий ствол ольхи, с которой сорвались вместе с инеем и завертелись в воздухе узкие зеленые листочки.
«А вереск и клюква вовсе листву не роняют… Неужели убил?.. Я один?.. Такого секача!.. И брусника вечнозеленой, в летнем наряде под снег уходит…»
Облава кончилась. На окраине леса появились загонщики. Чудак затрубил на высокой ноте в рог отбой:
— Ти-и-ту-у, ти-и-ту-у!
Можно было уже не таиться. Василий вышел из куста, закричал срывающимся голосом:
— Есть! Готово!
Первым подошел Витовт. Неторопливо, вглядываясь внимательно под ноги, прошелся по следу.
— Я думал, ты ему зад отбил, но крови нет… какие, однако, прыжки, как у третьяка, даже побольше… Не всякий трехлетний жеребец на такие настильные махи горазд, — Витовт подошел к мохнатой черно-рыжей туше, задумчиво, словно бы не веряще посмотрел на Василия. Прикинул расстояние от тернового куста, снова к княжичу повернулся, теперь уж с лицом откровенно и искренне восхищенным — Молодец, Василий Дмитриевич, такой выстрел любому рыцарю сделает честь!
Василий смутился:
— Да вот зря, наверное, еще-то стрелял? Смотрю, ползет…
— Не зря. Раз ползет — надо стрелять.
Подошел Бяконтов. Прослушав похвалу Витовта, слегка закоробился, однако признался:
— Завидую. Это ничего, что ты прошлый раз — помнишь, в Орде еще? — по лисе промазал. Я тогда убил, а ты промахнулся…
— И тогда не промазал я, просто ушла она.
— Ну да, но это неважно — ушла ведь, а я с лисой домой вернулся, помнишь? Зато вон как ты сейчас выстрелил! Завидую!
— Ти-у-у, ти-у-у! — запел рог, созывая охотников.
Витовт пригласил Василия и Данилу к себе в гости, чтобы отметить удачу хорошим ужином.
Подъехали две повозки, с верхом нагруженные тушами оленей и кабанов, которых добыли из ловчих ям и пастей. На одну из повозок положили и добычу Василия — пытались сначала вчетвером поднять, не осилили, еще двое охотников подошли на помощь.
— Матерый секач. Ай да княжич! — снова похвалил Витовт, сломил еловую веточку и приткнул ее за отворот Васильевой меховой шапки — так принято венчать победителя на охоте.
Василий смотрел, как удаляется повозка, как вихляет у нее заднее колесо, готовое вот-вот отвалиться, но державшееся на оси каким-то чудом, а сам думал с вдруг нахлынувшим потрясением: «Как же это я сумел убить такого страшного зверя? Не говоря уж о Витовте, даже и Данила стреляет лучше, но оба не могут скрыть восхищения и зависти. Даже и великий охотник Чудак улыбнулся скромной и застенчивой, как у Янги, улыбкой, словно бы поблагодарил и поощрил княжича… А может, так оно и должно быть? — посетила вдруг странная догадка, — Ведь я же все-таки не им чета, я же настольник великой Руси, и быть всегда первым — это мне свыше предопределено! — Поймав себя на этих нескромных мыслях, он поискал им оправдание: — У меня был самый хороший лук, и мне повезло, а это добрый знак, теперь пойдет во всем удача, это уж так водится, что как беда не одна, а с победками, так и талант да хабара не единственным желанным случаем приходят, но и влекут за собой всеобщее поспешение и счастливый исход дела!»
Еле сдерживая охватившее его ликование, Василий повернулся к Даниле, выговорил залубевшими на морозе губами:
— Хабара — брага, неудача — квас, верно, Данила?
— О-о, княжич! — только и вымолвил Бяконтов, добавил очень искренне: — Завидую, ох и завидую!
Пока ехали неспешно до дворца, Витовт передал Василию грамотку:
— Мой гонец для тебя из Москвы принес, от матушки твоей. Еще прислала великая княгиня денег изрядно, чтобы был у тебя путь домой безбедным.
Василий придержал коня, остался в одиночестве.
Писала мать слова нежные, ненаглядным дитяткой и ясным солнышком называла, заговаривала тоску свою лютую над чашей брачною, над свежей водою, над платом венчальным, над свечою обручальною. Не замечая слез своих, читал-перечитывал княжич начертанные ровным полууставом слова: «Будь ты, мое дитятко ненаглядное, светлее солнышка ясного, белее ярого воска, крепче камня горючего. Отвожу я от тебя черта страшного, отгоняю вихоря бурного, отдаляю от лешего одноглазого, от чужого домового, от злого водяного, отмахиваю от ворона вещего, заслоняю от заговорного кудесника, от ярого волхва, от слепого знахаря… А будь ты, мое дитятко, моим словом крепким — в нощи и в полунощи, в часу и в получасье, в пути и в дороженьке, во сне и наяву — укрыт от силы вражьей, от нечистых духов, сбережен от смерти напрасной, от горя, от беды, сохранен на воде от потопления, укрыт в огне от сгорания… А кто вздумает моего дитятку обморочить и узорочить, тому скрыться в бездны преисподние, В смолу кипучую, в жар палючий…»
Василий запрятал глубоко за пазуху пергаментную грамотку, пустил коня во весь опор, радуясь встречному тугому ветру, уверенный уж совершенно, что впереди его ждут только талант и хабара.
Софью, верно, не узнать было: из «щепы щепой», как отозвался о ней год назад Бяконтов, превратилась она в «круглый пшенишный каравашек» (опять же по выражению Данилы). Глазки кругленькие и внимательные, не испугом уж, а лукавством светились. Лоб выпуклый, по-прежнему как у ребенка, но над ним высокая прическа из тяжелых золотистых волос. Носик короткий капелькой, но с ноздрями тонкими и подвижными, как у высококровной лошади. Ротик круглый, и ушки тоже круглые, и личико все круглое, и плечи не костлявые, как в прошлую осень, но округло-покатые. И шелковая ферязь на ней без золоченых вышивок и жемчугов, но с глубоким вырезом на груди, так что виден был целиком и нательный золотой крестик, подвешенный на золотой же цепочке.
— Вот она, моя ненаглядная, единственная, — добродушно улыбаясь, представила Софью ее мать княгиня Анна. — Как слезка, солнечным светом напоенная.
— Как капелька янтаря, — поддакнула молодая, чуть старше княжны девица, а сама стрельнула своим бедовым взглядом зеленых глаз в сторону Данилы.
«Просто рыжая», — подумал про себя Василий, но подумал беззлобно, даже весело, а вслух сказал:
— У нас вот Данила толк смыслит в камнях многоцветных, также и в кольцах искушен вельми.
Бяконтов бросил упрекающий и просительный одновременно взгляд, попробовал отквитаться:
— А княжич собственноручно перстень сковал, даже не один.
— О-о-о! — восхитилась княжна.
— Да неужели? — поддержала княгиня Анна.
— Быть того не может! — не смолчала и зеленоглазая (постельничная боярыня Софьи Витовтовны, как потом выяснилось) и опять обожгла взглядом Данилу.
А тот продолжал:
— Верно, верно, и оба с «соколиным глазом», колдовским камнем. — Тут Бяконтов ликующе заглянул в глаза Василию, нашел в них полное понимание и, отмщенный, закончил уже как истинный друг: — Он тонкому рукомеслу у боярина Кошки научился, а тот сам признавался, что княжич взошел даже выше его самого.
— Как интересно! — завороженно прошептала Софья Витовтовна, и Василий увидел, как по ее личику пробежала светлая улыбка, застыла в двух ямочках на щеках и на пухлых, словно спелые черешенки, губах. А еще увидел он, какие ровные и мелкие зубки у нее — такие аккуратненькие и такие белые, что только зубками и можно их назвать.
И Василий, сам дивясь своей смелости, произнес очень легко, раскованно:
— У тебя зубки ровно жемчуг бесценный, — смутился и ее смутил. И уж вовсе очертя голову бросился, совсем бездумно поступил, о чем, впрочем, потом никогда не сожалел: — А если тебе этот «соколиный глаз» нравится, то я дарю его навсегда!
Он снял перстень и протянул княжне. Тут уж вконец оба потерялись: он хотел было сам надеть ей перстень, и она уже вытянула перед собой пальчики левой руки, но он чего-то испугался, замешкался, его колебание сразу передалось и ей — она сжала пальцы в кулачок.
— А меня зовут Нямуной, я главная боярыня у княжны, — услышал Василий.
Данила повернулся боком к Василию, весь поглощенный разговором с зеленоглазой.
Василий решил-таки взять в свою руку холодные пальчики Софьи, ласкающими движениями надел ей перстень.
— Слышала, какого я дика на охоте взял? — не удержался, хвастнул Василий. — Хотя тебе это не понять, это мужское дело, — прибавил он для важности.
— Почему же? — вдруг не согласилась Софья, — Могу это понять. Отец брал меня на охоту по уткам и гусям. Он стрелял, а меня охватывала дрожь нетерпения, и я даже сама бросалась в воду и доставала дичь, — И она опять просияла ямочками на щеках, — Даже платье намочила и чулки совсем были мокрые… А если подранки — неприятно, правда? Я их добивала головками о борт лодки, не хотела, чтоб мучились.
Василий как бы поперхнулся, несколько странно это ему показалось: нежненькая такая девочка — и головками о борт?.. Впрочем, как судить? — поспешил он оправдать свою возможную будущую невесту. Всяк по-своему чувствует. В Москве не каждая дворовая девка курице голову открутит, в Сарае не всякая татарка станет мясо разделывать — иные только в котле его уже и видят, а эта холодная воспитанная северянка не боится подранков в руки брать и даже добивать их. Василий с любопытством задержал в руках суховатые пальчики, чуть расплюснутые на концах, с коротко подровненными ногтями. Глаза Софьи глядели прямо и приветливо, ничего в них такого не переливалось, не зажигалось, не промелькивало, как когда-то — у кого?.. Так таинственно, в полутьме у кремлевого дерева… Но Янги, может быть, и на свете больше нет. Наверное, нет… Глаза Софьи глядели прямо, светло и приветливо. Не больше. Впервые так смело и приветливо глядели на Василия девичьи глаза. И ничего в этом не было зазорного. Равная глядела на равного, с детства приученная к будущей судьбе: княжеское замужество или монастырь. Может быть, оттого спокойны были почти прозрачные глаза? Рассудка в них было больше, чем души. Но Василию в данном случае не помогала его обычная наблюдательность: спелые, чуть надменные губы Софьи дрогнули, приоткрылись и так остались, показывая в атласной розовой глубине два остреньких передних зубочка. Как будто шум хвойного леса, сухой и гулкий, прозвучал в голове у Василия. Хотелось ему и боль Софье причинить, и прощения у нее за что-то попросить, и вообще сделать с ней что-нибудь такое… такое… страшное… сладкое… стыдное…
И тут подошел Витовт, очень довольный выражением лица Василия, которое он внимательно наблюдал издалека, беседуя с гостями. У княжича пятна на скулах, пересохший рот — ах, молодость, ты — прозрачный родник! Отважная, сильная, даже рано мудрая, но ты — прозрачный пламень купальских костров! Сквозь плавкий жар видна твоя беззащитность перед предусмотрительным опытом зрелости… Впрочем, главное богатство Софьи пока еще при ней. Высокородна, невинна, разумна. И возраст — ягода, которая завтра брызнет соком. Витовт внутренне усмехнулся. Глаза же его глядели тоже прямо и приветливо. И голос был спокойный, вежливый.
— Гость наш из Дании, принц Лерсон, — представил он Василию нарядно разодетого юношу.
Датский принц туг же сообщил через своего переводчика, что много слышал о Гердарикии[61], откуда вывозятся такие меха, которых европейцы жаждут так же, как царствия небесного. Витовт заметил с показным неудовольствием, что в Гердарикии не только меха есть, но и многое такое, что иностранцам неизвестно. Поняв настроение Витовта, Василий спросил, заговорщически подмигнув:
— Это он кабанов пропустил?
— Да, я его потому и не взял сегодня на охоту.
Софья тонко улыбнулась, перевела взгляд на дареный перстень. Витовт проследил ее взгляд, увидел перстень, но сделал вид, что ничего не замечает: мало ли у его дочери украшений! Славная девочка. Уже получила залог… так это называется?.. да, любви! У настоящей благородной княжны чистота и невинность — лучшие из достоинств. И конечно, покорность родительской воле! Хорошая дочь — хорошая жена, московитянин!
Голос Витовта оставался безразличным и по-прежнему ровным:
— Таким охотникам, как принц, лучше сидеть дома, восхищая девиц вкусом и изысканностью своих одежд, не правда ли?
Василий совершенно согласился в душе с этим предположением.
— Но девушки любят лишь тех, кто смел и решителен. Разве нет, Софья?
Она вспыхнула так, что глаза ее подернулись влагой, затрепетало нежное горло в вырезе платья.
Лерсон вопросительно переводил глаза с Витовта на Софью и Василия, не мог понять, о чем идет речь, а переводчик, видимо, пощадил его самолюбие, как-то иначе переложил суть разговора, а потом сказал Василию:
— Принц приносит тебе свои поздравления. И еще он спрашивает, верно ли пишут немцы, что между русскими и агарянами произошло страшное сражение, которое только было на памяти людей?
— Так не только немцы, так во всех странах света говорят[62],— возразил Витовт. Ему, видно, датский принц изрядно надоел. Не опасаясь обидеть гостя и нимало не смущаясь его присутствием, он сказал Василию: — Все они, европейцы, что немцы, что датчане, что шведы, прокудливы, как кошки, а робки, как зайцы.
— Но ведь говорят, что заяц вовсе не трус, просто себя бережет? — Василий знал, что Лерсон не понимает их речь, но все равно испытывал некоторую неловкость, старался смягчить разговор.
Софья глядела невинно, непроницаемо, будто тоже ничего не понимала по-русски, приложила руку с перстнем к щеке, как бы случайно, тронула лепестками губ «соколиный глаз»… Беглый, скользящий взгляд — на Василия, снова внимательный и спокойный — на отца.
Княжича от детского ее лукавства пронизала непонятная дрожь. Странное чувство охватило его на мгновение: будто Софья с ее круглым личиком, тонким станом, закованным в панцирь платья, тяжелыми, отливающими при свете свечей в золотистую прозелень волосами — уже его собственность, взыскующая его защиты, любования, милости и жалости.
— И таракан, говорят, не трус, да вот беда, ножки у него кропки. Также же вот хрупкие да слабенькие ножки и у европейцев: им бы крестовый поход на Орду устроить, а они на Литву да на Эстонию, на Русь, что их грудью защитила, кидаются, — гнул свое Витовт.
— Один дьяк в Подолии сказал, — воодушевился и тоже отбросил тонкости Василий, — что агаряне завязли в Руси, обессилели и остановились на границе с Европой, как стрела на излете.
— Правильно молвил дьяк, — Витовт стал говорить уж нарочито громко, явно заботясь, чтобы слышали его все гости: герцоги, магистры, принцы, легаты. — Свей и сумь, тевтонцы и меченосцы, датчане и немцы — вся кованая громоблистающая рать Европы, оглушительная и ослепительная, не ка Орду, не на Сарай да Каракорум бросилась, а на бедную Русь, думая, что повержена она вовсе и можно даже на тараканьих кропких ножках завоевать ее. Меч твоего пращура Александра Невского несколько протрезвил их, однако и сейчас не унимаются, пялят жадные глазищи на Русь. — Витовт взял Василия под локоть и повлек в сторону, говоря уж одному ему лишь и желая подчеркнуть, что он решительно выделяет московского княжича среди всех своих гостей. — Ордынское нашествие оторвало Великую Русь от Руси Малой и Белой, окончательно размежевало с Литвой. Связующие нас цепи, княжич, надо восстанавливать. Когда станешь ты сам государем, увидишь, что надо тебе самому решать вопросы войны и мира, как и другие жизненно важные дела, то поймешь, что и родственные отношения с соседями не личные лишь, но державные интересы преследуют.
— Да, это так, это я знаю, — соглашался Василий, а сам о чем-то другом думал, на что-то решался. Наконец спросил, волнуясь: — В Трокае, в крепости твоей, видел я дюжину тюфяков…
— A-а, бомбас? Пушки? — сразу понял Витовт.
— У нас была одна в Москве, да расплавилась в пожар. Фома Кацюгей сам клепал бочки, но разрывает их.
Витовт хитро прищурился, и не понять было — всерьез говорит или шутит:
— Все пушки я приготовил в приданое дочери.
— И без этого приданого твоя дочь что жар-птица, — в тон ему отвечал Василий.
— Я рад, что ты так рассуждаешь, — Витовт посерьезнел. — Согласен, значит?
— Согласен, великий князь!
— Пока еще нет, не великий, пока просто князь литовский, — Витовт чуть сжал сильными пальцами локоть княжича, повлек его в соседнюю комнату, — но в союзе с тобой добьюсь такого титла. — Прикрывая за собой дверь, взглядом ли, жестом ли дал понять супруге, чтобы тут же следом вошла в комнату с дочерью.
Они оказались вчетвером. Василий смущенно Тупил взгляд, но все же заметил, как вздрагивали тоненькие белые пальчики Софьиных рук, которыми она оперлась о стоявший перед ней столик, выложенный перламутром.
Витовт что-то негромко сказал ей по-литовски, она повернулась и стала прилежно слушать отца. Вот чуть приметно кивнула — Василий догадался об этом по тому, как качнулись на ее розовых ушках золотые дутые серьги.
Князь с княгиней вышли из комнаты. Василий и Софья молча посмотрели на стоявшую возле перламутрового столика короткую лавку, обитую рытым черным бархатом, и, правильно поняв друг друга, одновременно сели. Василий нечаянно задел рукой за ее круглое, обтянутое шелком колено и вздрогнул от этого прикосновения. Склонив голову, увидел, что на ногах у нее чулочки нежно-розового цвета и пурпурные туфли на высоких точеных каблуках.
Она первая преодолела смущение — коснулась тонкими перстами склоненной его головы, поиграла белыми кудряшками волос, засмеялась по-детски:
— Смотри-кa, какие тугие колечки, никак не хотят развиваться!
Василий поднял голову, посмотрел близко в лицо ей. От ее одежды, волос, рук веяло благовониями.
Она испугалась его взгляда, улыбка замерла на ее губках-черешенках, застыла в ямочках щек. Преодолевая страх и стыд, Василий решился поцеловать Софью, губы её оказались мягкими, теплыми и солоновато-сладкими.
Всполошился вдруг городок от превеликого гула медных колоколов. Было раннее утро, базар на посадской площади еще только-только разворачивался. И туг решили мужики, что степняки либо другой какой ворог налетел, начали бросать на телеги свой непроданный товар и, поживее подбирая вожжи, шали лошадей от греха подальше. Крики потерявшихся женок и детей, переклички односельчан, отыскивавших друг друга в общей суматохе, ржание испуганных лошадей и грохот колес по мощеной площади разбудили весь город, и Витовта с Василием в том числе. Тут-то выяснилось, что никакой опасности нет, — это Киприан с превеликим шумом заявился.
— Тьфу, баламут! Знал бы — не звал, — осерчал Витовт, пригласивший митрополита на торжественный обряд обручения.
Киприан был радешенек, что свершилось-таки замысленное им, но виду старался не подавать, ворчал:
— Введу, введу дочь твою в лоно православия, которое чисто и небесно, кротко, как дух Евангелия, но вот крещение у вас тут неверно ведется — через обливание, а надобно троекратное погружение в купель. Миропомазания Софья твоя не знает, потому пока не может считаться дочерью церкви. И вельми озабочен я устройством в Руси Малой и Белой церковного правления, чтобы не было подобных скорбей.
Чувствовал Киприан, что близок, как никогда, стал он к своей цели, понимал, что нужен Витовту и московскому княжичу, а потому хотелось ему продлить праздник души своей — потому-то излишне поучителен и чрезмерно строг был. Милостиво разрешив Софье не повторять обряд крещения, он потребовал, однако, чтобы она семь дней ходила в церковь, и совершал над ней четыре молитвы, повторяя каждую по десять раз, не разрешал ей все это время есть ни молока, ни мяса. На восьмой день велел надеть христианские ризы и венец, помазал святым м и р р о м чело, ноздри, уста, уши, «сердце» и ладони рук: облачение в белые одежды было знаком новой чистой жизни, венец из цветов — нимбом солнечных лучей, а помазание мирром дало право ей взять в руку возжженную свечу, которая преображает свет, с которым войдет Софья во сретенье жениху.
Киприан определенно перестарался, нарочно затягивал обряд обручения, так что Витовт уж стал выказывать признаки неудовольствия.
— Вот только грехи еще с души сниму.
— Что за грехи в двенадцать лет?
— Двенадцать лет — возраст духовного совершенствования. — И Киприан ударился в длинное объяснение того, что каждый из младенцев, становясь отроком, постепенно загрязняет свою ангельскую душу. С его уст срывается первое лживое слово, краска стыда заливает его, когда он в первый раз солжет, он начинает узнавать, что такое зависть и ревность, испорченная среда начинает толкать его и на другие пороки.
Сначала душа покрывается как бы сеткой греха, едва видимой для духовного глаза, а потом, когда человек привыкает к греху, целыми пластами своей грязи грех этот начинает прилипать к бессмертной душе.
— Какие такие пласты? — уже еле сдерживал возмущение Витовт. — Заканчивай живее.
Киприан больше не возражал, заставил только Софью повторить за ним:
— Возьми от меня бремя тяжкое, греховное… Пощади создание свое, спаси меня, падшую. Помилуй меня, Боже, помилуй меня.
Наконец приуготовлена была Софья Витовтовна к сговору и помолвке. Обряд обручения искони жил как В русском, так и в литовском народах, сопровождался рукобитием, литками: торжественное соглашение скреплялось пожатием рук и затем отмечалось пиром. Но Киприан и тут на своем настоял: требовал, чтобы всему торжеству предшествовало церковное благословение. Дьякон пропел особое молитвословие, а Киприан встал между Василием и Софьей, соединил им руки — обручил. И еще обручи надел обоим: Василию железный перстень в знак силы мужа, а Софье — золотой в знак ее нежности и непорочности. Не упустил случая и проповедь прочесть:
— Обручение не просто обряд, то есть нечто внешнее, это один из величайших актов духовных, освящающих человека, подобно крещению, покаянию, святому причащению и прочим таинствам, это именно таинство. Сказано в Библии: «Нехорошо быть человеку одному, сотворим ему помощника, соответственного ему». Во всем сияющем первозданном мире не было у Адама существа роднее и ближе Евы. Она, одухотворенная, подобно ему самому, часть его существа, была наделена даром духа для того, чтобы помогать Адаму в его трудах. Смысл брака — в общем духовном пути. Брак не угашает горения духа в человеке, если супруги правильно к нему подходят… — И добавил очень строго по-житейски, что обручение обязывает отныне Василия и Софью к верности друг другу: жених получает теперь право на иск об обиде своей невесты посторонними лицами, а невеста за нарушение целомудрия наказывается так же, как жена за прелюбодеяние…
Со вздохом облегчения покинули оба храм. Во дворце Софья ушла к себе, чтобы смотреть наряды и подготовиться к пиру.
Витовт торжественно приблизился к Василию, смахнул мнимую слезу, сказал, не скрывая удовлетворения:
— Будем теперь мы с Дмитрием Донским сватами, а ты придешься мне зятем. Добрым пиром следует отметить наше родство.
Скоро и Софья вышла с женской половины разодетая, облитая золотом. Шелест прошелся среди гостей.
— Ну ты скажи, не идет, а парит, — произнесла то ли искренне, то ли для Василия нарочно одна из боярынь, а вторая поддакнула:
— Да, и не касается пола следочками-то своими!
— Уж такая раскрасавица, прямо из сказки!
— Ненаглядная краса, ну просто-таки ненаглядная!
Василий догадывался, что такие слова непременно говорятся в подобных случаях, однако все равно приятно было ему их слышать. Он любовался своей невестой, охотно двинулся ей навстречу. Софья склонила голову, едва не касаясь волос Василия расшитым жемчугом высоким налобничком, безвольно протянула ему маленькую холодную руку.
Данила вертелся возле, вел себя так заинтересованный сват, хотя вовсе этого уж и не требовалось:
— Ехали мы лихо, въехали тихо, купцы — честны молодцы. Есть у нас соболь красный, а еще нужна ему куница — красная девица! — тараторил он, а обращался к одной лишь зеленоглазой боярыне, и всем понятно было, что это за соболь красный и на какую куницу он. свой глаз положил.
Столы были составлены покоем. Василий и Софья с родителями заняли места на перекладине буквы «П», а остальные гости — по сторонам. По правой косине восседали важные сановники и бояре, за левым боковым столом — жены сановников и бояр в том же порядке знатности, как и государи их: чем сановитей, тем ближе к Витовту с Анной и молодым.
Все подняли кубки, чаши, стопы, а Василию поднес его будущий тесть большой рог, оправленный в золото. Вина были и французские, и грузинские, и рейнские, и бургундские. Виноградные красные и белые, из местной ягоды смородины сваренные, также полынная и гвоздичная настойки.
Жаренные целиком лебеди и гуси, даже и перьями разукрашенные, рыба разнородная, а самая знатная закуска — русская икра: осетровая и щучья, стерляжья и линевая. Все яства разложены на серебряных, хрустальных, фарфоровых блюдах, ножи и серебряные двузубые вилки — византийский прибор.
Начался пир благопристойно, но скоро боярин-виночерпий один уж и не справлялся с делом, ему на помощь еще двое пришли, без устали наряжали винные кубки и чаши.
Датский принц Лерсон изрядно захмелел и, расплескивая вино, сказал Василию с упреком:
— Это из-за вас, русских… Это вы нас научили пить вино, не разбавляя его водой.
Василий знал, что датский принц приехал в Литву искать руки Софьи, но вынужден теперь будет возвращаться восвояси ни с чем. И Василию было даже несколько жаль своего неудачливого соперника, но и торжества своего не хотелось скрывать, в душе все пело и ликовало в предчувствии скорой счастливой судьбы, и он ответил, смеясь:
— По плечу надо дерево рубить.
Витовт, тоже уж изрядно захмелевший, оглушительно захохотал и провозгласил здравицу наследнику великого князя московского. Гости шумно поддержали тост. Воздел над столом чашу, опять расплескивая густое красное вино, и датский принц.
А Данила время зря не вел и явно преуспевал в своих ухаживаниях за зеленоглазой боярыней: оба сидели в сторонке рядышком, касаясь плечами друг друга, разгоряченные вином и беседой. Когда подошел к ним Василий, они даже и не заметили его.
Нямуна, похохатывая, слушала, а Данила вдохновенно врал:
— В Сарае живут татаре — такие обжоры, жуть. Эх, и жрут! Веришь ли, кажный татарин берет полную лохань щей и зараз вылакивает!.. Да ты что! Я николи не вру, с детства не приучен. А хлеба, знаешь, кажный по три, мало — по четыре каравая за день уплетает и ведром черного молока — кумыса запивает, ей-ей!
— А у вас в Москве? — охорашиваясь, спрашивала Нямуна.
— Вот поедешь со мной — узнаешь, как у нас…
Василий, не сказавшись, отошел, чтобы не мешать другу-приятелю, верному боярину в прилуке его сердца.