Кто не восхвалит и не прославит великих чудес и благ, устроенных на этом свете?
раздников бывало много — то свадьба, то братчина, то престольный день, то крестины, то именины; гуляли на них всегда весело и долго. Как уже успел заметить за шесть лет своей жизни княжич Василий, одни торжества были общими, для всех людей одинаково радостными, но выпадали такие, что устраивались ради одного-единственного человека.
Старший сын великого московского князя Дмитрия Ивановича родился в канун первого января — в Васильев вечер, оттого и имя такое получил. Недавно совсем отпраздновали его именины. В честь наследника был устроен в кремле почестен пир для сродственников, свестников, комовьев да ближников. Пришли также и вельможи знатные, бояре высокоумные да воеводы храбрые — все те, кому разрешалось называть Дмитрия Ивановича по имени-отчеству, а не княжеским величанием. И все не с пустыми руками пришли — с приношениями и гостинцами. Дядя двоюродный Владимир Андреевич Серпуховской, тот целое беремя подарков нес. Главным был деревянный конь. Хорош конь — золотисто-красный, вырубленный из березового охлупня, был он крепок на своих из корня точенных ногах, можно было запрыгивать на него безбоязненно, что княжич сразу и сделал.
Отец недовольно покосился:
— Опять все бирюльки да балаболки…
— Нет, княже, то конь крепкий, хороший корень юродивый Татыга помог найти.
— Хоть бы сам игумен Сергий! Ваське хватит уж берендейки строгать, не малое дите уж.
— Вот и я к тому, — загадочно ухмыльнулся в русую бороду Владимир Андреевич, а что он имел в виду, разъяснилось вскорости, когда принес свои дары Дмитрий Михайлович Боброк.
У Боброка было и еще одно прозвище — Волынский. Он не просто родственником приходился (недавно женился на сестре великого князя Анне) и не просто как знатный и храбрый воевода известность имел, но и слыл еще ведуном, колдуном, знахарем — многие загадки обьяснить умел, моры и недороды хлебные предсказывал, один умудрялся темной ночью в лесу не сбиться с пути, язык небесных светил понимал, кровь из раны останавливал. Его подарки были завернуты в голубой атлас, и трудно было отгадать, что он принес. Дмитрий Михайлович неторопливо положил сверток на расписной, серебром и золотом изузоренный сундук, что привезли в прошлое лето в дар великому князю узкоглазые баскаки из неведомой и устрашающей Орды. Разворачивать не торопился, смотрел вопросительно, чуть подергивая правым глазом, который пересечен наискось шрамом. Шрам этот с брови на щеку получил Боброк в прошлом году во время похода на Волжскую Булгарию. Он еще сам не привык к этому титлу от меча, как привык к десяткам других, которыми был отитлован в разные времена на ратях, то и дело трогал рассеченную бровь рукой.
Отец, в хорошем расположении духа по случаю праздника, сказал с любезностью:
— Ты у нас, известно, книжен, учен, велеречив… Небось «Александрию» либо «Библию», писанные ртутью киноварной да золотом, с мудреными заставками добыл?
— Не угадал, княже, не угадал. — Боброк откинул концы шуршащей материи, покатил к сундуку деревянного коня-солнце, накинул на него узду, украшенную драгоценными каменьями, а Василию протянул искусно свитую тугую плеть с рукоятью, выделанной черненым серебром, и с шелковым белым шнурком.
— Оседлан конь и осбруен, за всадником лишь дело…
Дмитрий Иванович с усмешкой перевел взгляд с Боброка на двоюродника Владимира:
— Сговорились?
Никто из двоих не ответил, оба стояли с лицами постными и скромными: дескать, о чем это ты, княже? Но, конечно, лукавили оба, только никому не известно было, как расценит это великий князь, скорый на гнев и своеволие, не любящий по чужим подсказкам поступать, даже если ему и дело предлагали. Вот и теперь он насупил брови, стянув их в широкую черную тесьму, — напускал на себя суровость. Разрядил обстановку Владимир Андреевич, всегда находчивый на вежливое, покорное слово:
— Верно ты сказал, Дмитрий Иванович, что уж не малое дите… А я, бестолковая башка, охлупенного коня ему…
— Так я и поверил тебе — «бестолковая», — по-прежнему насупившись, но с неистинной уж гневливостью проворчал отец. — Ладно, пусть по-вашему будет. Хватит ему в козны да в рюху с холопьими детьми баловаться. Да и то правда: давно пора ему мужеское ремесло постигать. Вот отгуляем Евдокию-плющиху, а на Василия выверни оглобли проведем постриг и посажение.
Василий кинулся на шею отцу, уткнулся в мягкую его льняную бороду лицом, тут же скользнул из его медвежьих объятий, помчался было во двор — не терпелось всем растрезвонить, что скоро станет он взрослым. Пусть еще не богатырем, но уже витязем, ратником, рыцарем. Братец Юрик останется по-старому в женской половине, в хоромах матери, а его, Василия, передадут на руки дядьке-воспитателю, кормильцу, который уж не деревянного коня будет подводить — живого, с седлом, уздой, удилами, стременами, путами, шпорами… Юрик трехлетний все будет слушать сказки со счастливым концом, а он, наследный великий князь Василий, готов уж к тому, чтобы самолично в бронях, со щитом, с копьем и мечом биться со всеми врагами земли родной!.. Вот ужо, на Василия выверни оглобли…
— Погоди, Васятко, — положил отец на его костлявое плечо свою лапищу. — Должен ты знать, что падает тебе жеребий первому на Руси стать наследным великим князем единственно волей отца своего, без спросу у поганого ордынца. И впредь должен будешь ты передавать сам по наследству отчину и дедину.
— Да, пора нам на ханский ярлык положить наш двоеострый меч, — согласился Владимир Андреевич.
Боброк-Волынский тоже одобрительно кивал: видно, давно уж они об этом между собой поговаривали. Но Василий, хоть и впервые слышал о таком решении государственных мужей, не взволновался вовсе, не понимал он еще всей значительности и важности отцовского намерения, — ему сейчас надо было еще пережить детскую радость давно чаемого пострига и посажения, когда его, опоясанного мечом и вооруженного колчаном стрел, торжественно водрузят на осбруенного и убранного в боевые доспехи коня.
Василий выверни оглобли — это двенадцатое апреля. Считалось, что в этот день наступала пора оставлять сани и снаряжать телегу. А Евдокия-плющиха — первого марта, когда сосульки под крышами начинают капать, течь, плющать. И байбак в этот день просыпается в норе, вылезает из сурчины и начинает свистать. Через три дня после этого грачи прилетают, еще через пять — жаворонки, а еще через шесть лед на реках такой делается, что его щука хвостом пробивает. А там уж пошло-поехало: ласточки тепло с собой с юга несут, сверчки пробуждаются, медведь из берлоги на солнышко греться вылезает… А все начинается с плющины, потому-то первое марта считалось издревле у славян началом нового года. Это был праздник всеобщий, на весь мир, а в великокняжеской семье еще и личный: день рождения Васильевой матери Евдокии Дмитриевны. Отмечался он куда как пышнее, чем именины Василия; на почестей пир съезжались именитые гости со всех удельных княжеств, являлись с дарами иноземные послы. И подношения были — не Васильевым под стать: золотые фряжские серьги, сирийские тельные бусы, бокалы из цветного венецианского стекла, самшитовые гребни, аксамиты и множество всякой дорогой материи, камней многоценных, серебра и золота.
И праздновали ее именины не в Москве, а в Переяславле-Залесском: очень любил отец этот город — то ли за красоту его сказочную, то ли за удачное местоположение на перепутье к Ростову Великому, Угличу, Ярославлю, а может, потому этот вставший за лесами Ополья городок был люб Дмитрию Ивановичу, что здесь все помнило Александра Невского, святого и незабвенного пращура, здесь сейчас жили потомки тех, кто под знаменем своего великого князя бил шведов и ливонцев.
Санный поезд из Москвы в Переяславль был так велик, что из передних, крытых от непогоды и устланных внутри коврами саней нельзя было разглядеть замыкавшие товары, груженные готовизной, винами да хмельными медами розвальни и верховых отроков, ведших в поводу сменные тройки лошадей. На крутых поворотах возницы соскакивали с коней, бежали рядом, придерживая руками коробья, глиняные запечатанные кувшины и кади, чтобы те не улетели под откос. Когда дорога пробивалась через густолесье, воздух напоен был родниковым холодом, но стоило выскочить на опушечный взлобок, как окатывало душистым вешним теплом. Полозья саней временами тяжко оседали в разрыхлившийся снег, лошади сбивались с размеренной рыси, часто и натужно били ногами, и тогда на медвежий полог вместе со снежной ископытью летели брызги буроватой талой воды.
Но вот уж проскочили Ополье, и, хотя Переяславль еще не был виден, его приближение угадывалось по участившимся пожням и погостам, по одиноким, покорно уступающим путь мужицким возам с дровами и сеном.
— Гляди, Успенье! — прокричал, захлебываясь встречным ветром, отец с восторженным удивлением, будто впервые видел эти золотые шеломчики над белыми башнями. Прикрылся отворотом бобрового воротника, сказал сыновьям уж спокойно: — Горицкий монастырь этот дед мой, а ваш прадед Иван Калита основал.
Монастырь, поставленный на отвесной круче Плещеева озера, царственно возвышался над раскинувшимся в низине Переяславлем-Залесским. От быстрой скачи лошадей земля на горизонте вращалась, одинокие стога и деревья убегали назад, а за ними еще скорее, обгоняя их, мчался по направлению к Москве огромадным сказочным ковчегом монастырский ладный городок, опоясанный невысокой и мирной стеной — без крепостных бойниц и дозорных вышек, без щетины частокола, отточенного до острия копья.
Под стать монастырю и сам городок, и барские усадьбы с обширными хоромами за городьбой, й лепившиеся к ним холопьи постройки — все было кондовое, из боровой мелкослойной сосны воздвигнуто, не на одно поколение рассчитано, на многие века.
Но, само собой, двор великого князя и здесь, как и в Московском кремле, смотрелся среди прочих, ровно знатный гость на пиру в его честь. Причудливо вырезанные крыльца с точеными балясинами, разноцветные — красные, зеленые, синие — чешуйчатые. Из дубового дранья кровли, узорчатые позолоченные наличники нескупо, широко прорубленных слюдяных и стеклянных окон, богатое подворье с конюшнями, псарнями и амбарами — все было таким, с чем никто соперничать не мог и не смел.
Сразу же, словно только и поджидали, когда явится княжеский поезд, стали съезжаться и гости, которых встречал, размещал в богатых покоях, а потом представлял Дмитрию Ивановичу и великой княгине Евдокии Дмитриевне окольничий Тимофей Васильевич Вельяминов — приближенный к семье человек, постоянно находившийся под рукой, около.
В непривычных, не наших нарядах явились литовские да немецкие послы, вовсе уж дико одетыми казались Василию посланники кочевых ханов и волжских булгар: у одних на головах чудом лепились высокие черные шляпы, на перевернутые вверх донцем лоханки и кади похожие, у других шапки были розовые и пузатые, с какими-то петушиными гребнями наверху.
Во всем церковном блеске явился митрополит Киприан: белый клобук на голове, безрукавная мантия, расшитая золотыми картинками из Ветхого и Нового заветов, усыпанная алмазами панагия, пермонатка и драгоценный посох. Дмитрий Иванович мельком скользнул по всему его обличью недобро потемневшими глазами. Василий заметил это.
Две недели назад в Москве почил митрополит Алексий, о котором отец сильно горевал. Теперь появление нового владыки, наверное, напомнило о том печальном дне и расстроило…
Правильно княжич догадывался, только в догадке его заключалась не вся еще правда. Дело обстояло и сложнее, и опаснее.
Боброк-Волынский слыл колдуном и пророком, а первого марта подтвердил это лишний раз, сказав:
— Весна нынче будет холодной, затяжной и пасмурной.
Гости разочарованно, недовольно зашумели, а Юрик плаксиво попросил:
— Не надо, не делай холодной, пускай лучше солнце будет!
Боброк рассмеялся виновато:
— Я бы рад, да не во мне, грешнике, суть. Давно народ приметил: каков выдастся на Евдокию-плющиху день, такова и вся весна будет.
То ли от пророчества нехорошего, то ли из-за хмурости дня праздник не получился таким радостным, каким бывал прежде.
Как и прежде, улицы полнились народом, одетым по-новогоднему нарядно и пестро. Как и всегда в этот первый весенний день, шумно, с ликованием жгли соломенное чучело богини зимы и смерти Морены, пели и хороводились. И скоморохов меньше не стало, и веселили они как могли — от души. Все было так и не так, какая-то недетская тревога вдруг поселилась в сердчишке Василия. Скоро он понял причину смутного своего настроения: отец не такой, как всегда, все вокруг по-старому, только он один вдруг почему-то стал иным — задумчивым, гневливым и торопливым в решениях.
Конюшие поймали и привели к князю на суд конокрада. Лучших лошадей пытался похитить дерзкий тать. Был он силен и ловок. Вывел лошадей бесшумно в темноте, а к рассвету ух умудрился наложить на них свои клейма. Поймали его в лесу, он отбивался от четверых дюжих мужиков, не сладил с ними все же и утром предстал перед грозными очами великого князя весьма даже жалким, в кровоподтеках и ссадинах, только глаза глядели зло и непокорно.
— Кто такой? — спросил Дмитрий Иванович.
Конокрад не стал лгать, ответил:
— Фома Кацюгей, беглый холоп.
— Почто на моих коней позарился?
— Твои самые гожие, зачем же другие мне?
— Почему похитником стал, спрашиваю?
— Не хочу на боярина хребет гнуть, решил отбояриться. Лучше таиться, чем в черном теле жить.
Разговор с татями обычно был коротким. И по «Русской правде», и по законам, пришедшим к нам из Византии с христианством, татя разрешалось убить на месте воровства, и за это убийство не наказывали, как за убийство собаки. Если этого не делалось у амбара или на каком другом-, месте татьбы, то потом судили судом жестоким, и немедля приводили приговор в исполнение, и жалости не ведали, говоря: «Поделом татю мука». Все думали, что; и Фому Кацюгея сырой поруб, цепи с последующим истомлением ждут, мечники крепко держали его под руки, готовые по первому княжескому знаку отвести его в железа, но Дмитрий Иванович вдруг инак рассудил, обратился к Киприану:
— Как мыслишь, преосвященный, не получится ли из Фомы святой наподобие Никиты?
История святого угодника Никиты хорошо была известна в Переяславле и старому, и малому. Это был некогда сборщик налогов здесь. Человек образованный и деловой, но развратник, пьяница, растратчик и мздоимец. С властелинами города он умел ладить, не боялся ни доносов, ни наказаний за непотребные свои действия и постепенно нажил огромное состояние. Но все же чувствовал Никита, что время расплаты скоро может наступить, что не избежать ему княжеского и народного суда. Однажды взошел он в церковь и услышал проповедь пророка, которая поразила его: по евангельскому завету Христа, приход одного раскаявшегося грешника приятнее прихода девяноста девяти праведных. Целую ночь после этого провел Никита без сна, неправда лежала, как камень, на совести его. Наутро вышел он к крестьянам и, чтобы развлечься, пригласил их к себе на вечер. Накупив нужное для угощения, приказал жене готовить. Но та, когда стала варить, увидела сперва кровь поверх воды, потом то голову, то другую часть человеческого тела. В ужасе сказала она о том мужу. Тот пришел и увидел то же. «Горе мне, много согрешившему!» — сказал Никита и, не говоря более ни слова, вышел из дома. Игумен монастыря, куда пришел Никита, назначил ему стоять три дня у ворот обители. Никита сделал более: он пошел и сел нагой в топкое место, рои комаров и мошек осыпали его и покрыли кровью тело его. Взятый в обитель, Никита наложил на себя весьма тяжелые вериги и затворился в столпе. Там молился он о грехах своих, открытый морозу и зною. Несколько лет провел в таком подвиге, и душа его исполнилась благодати, удостоена была дара исцеления. Стал бывший лихоимец вскоре личностью особо почитаемой, суздальский князь полностью простил казнокрада. Однако народ не забыл его притеснений, и однажды ворвавшаяся в монастырь толпа забила его насмерть. После этого церковь сразу же и провозгласила Никиту святым. Киприан осудил действия церковников, и не без умысла задал ему сейчас вопрос Дмитрий Иванович.
Киприан подобрался, сказал спокойно:
— На сатану ладан, на татей поруб.
— А если грешник раскаялся? — поджигал владыку князь.
— Прежде чем раскаяться, надо восхотеть этого, а Фома твой…
— А ты погоди за Фому-то решать, — перебил Дмитрий Иванович. — Давай-ка его самого спросим. Ну, отвечай, конокрад, хочешь ли душу спасти?
К самому страшному готовил себя Фома, опешил от неожиданности, однако вымолвил, стараясь глядеть открыто и честно:
— Страсть как хочу, прямо до смерти хочу! — и коснулся рукой пола в размашистом поклоне. Помешкал чуток — и повалился на колени, лбом бухнулся.
— Вот видишь! — победно повернулся Дмитрий Иванович к Киприану. И распорядился: — Вериги поувесистее — и в Горицкий монастырь.
Киприан был раздосадован, но ничем не выдал своего настроения.
Вскоре после этого прорвался к великому князю и бил челом крестьянин из Авнежской волости, что на реке Лежа: жаловался он на монаха Дмитрия Прилуцкого, который построил церковь на огнищанских, очищенных пожаром для пахоты землях, мешает вольным хлеборобством заниматься. А главное, как записал со слов крестьянина великокняжеский дьяк, — «помыслиша бо в себе, яко аще сей великий старец близ нас жити будет и по мале времени совладает нами и селы нашими».
В великокняжеской семье все знали Прилуцкого, переяславца родом, выходца из купеческого дома. Несколько лет назад постригся он в монахи, основал Никольскую обитель на берегу озера, где его часто навещал преподобный Сергий Радонежский. Будучи чрезвычайно красивым внешне, но строгим хранителем целомудрия, Прилуцкий ходил с закрытым лицом и избегал встреч с женщинами. Раз нецеломудренная дерзнула искушать его и впала в расслабленность. Однако Прилуцкий исцелил ее. Одежда его была и зимой и летом одна — овчинный жесткий тулуп, в котором в мороз приходилось терпеть стужу, а летом быть мокрым от зноя и тяжести. Дмитрий Иванович пригласил Прилуцкого быть воспреемником от купели сына его Юрия, но преподобный Дмитрий отказался от этой высокой чести, сказал, что избегает мирской славы, и удалился из Переяславля в вологодские леса.
И вот жалобщик на него — не старый вовсе, но густо заросший кудельной бородой крестьянин. Повалился князю в ноги со словами:
— Оборони, великий князь, защити от притеснения неправедного.
Дмитрий Иванович велел ему встать. Мужик поднялся, стоял сгорбившись, говорил почтительно, но с достоинством. Он был совершенно убежден, что все, куда только его топор, коса и соха ходили, принадлежит исключительно ему на правах трудовой заимки. И убежден еще, что великий князь беспременно защитит его и от вельмож, и от монахов.
— Кличут как? — строго вопросил Дмитрий Иванович.
— Некрасом. — Мужик держал в одной руке овчинную шапку, в другой — берестяную торбу, переступал с ноги на ногу, с беспокойством поглядывая на блестящий, выстланный дубовой плашкой и натертый воском пол, где копилась лужицей стекавшая с его тупоносых лаптей вода. Он совсем заробел, когда заметил, что и великий князь взглянул на эту мутную лужицу, сказал скоро, будто боялся, что его перебьют: — Сам седьмой в дому, отец на рати погиб, с Ольгердом литовским бился.
Дмитрий Иванович подобрел при этих словах, сказал мужику, что Русь велика, земли хватит на всех, а уж для церквей и подавно, нет никакой нужды мужика-хлебороба притеснять.
Некрас слушал князя, согнувшись в поклоне чуть ли не ниже столешницы.
— А сам на рать пойдешь, если кликну? — спросил испытующе Дмитрий Иванович. — Против Литвы ли поганой, против татаров ли?
Некрас разогнулся, и сразу стало видно, какой он высокий и широкоплечий. Взял в левую руку вместе с торбой и надоевшую ему кудлатую шапку, а правой, сложив два пальца, перекрестился истово, заверил:
— Вот те крест, великий князь, по первому зову под твой стяг встану.
Дмитрий Иванович подобрел вовсе, велел поднести Некрасу хмельную чашу. Служки взялись было за стоявший на краю стола деревянный ковш, вырезанный в виде плывущей птицы.
— Браги? — спросил Дмитрий Иванович, а когда Некрас в ответ смущенно улыбнулся, понял: — Меду, значит?
Служки ухватились за другой многоведерный ковш, тоже деревянный и резной, но только наподобие ладьи.
Некрас осмелел, положил возле ног, прямо на лужицу, торбу и шапку, бережно, обеими руками взял поднесенную ему ендову, приладил к волосатому рту и выпил со вкусом, не торопясь. Слизнул с усов и бороды капли душистого вишневого меда, сказал:
— Благодарствую. Ну и крепок же медок из княжеских медуш. — Вытер усы и бороду рукавом сермяги, добавил с озорной ухмылкой, словно бы охмелев сразу: — А слово княжеское такое ли крепкое?
Дмитрий Иванович не осерчал за дерзость, а велел позвать дьяка, которому продиктовал грамотку к преподобному Дмитрию Прилуцкому: наказывал не забижать крестьян, удалиться с реки Лежи в леса поближе к Вологде, не чинить помех трудовому люду и впредь.
Некрас, кланяясь, пятился к двери, и порог переступил, и двери за собой притворил, не спуская благодарных глаз с великого князя.
Василий видел через чисто промытую слюду окна, как легко сбежал с красного крыльца Некрас, как одушевленно начал пересказывать свой разговор с князем поджидавшим его возле темно-зеленой старой ели товарищам, одетым, как и он, в сермяги, обутым в такие же тяжелые, как колоды, лапти. Некрас то и дело оборачивался лицом на княжеский терем, размахивал руками, вздымал их к небу. Василий не слышал слов, но предполагал, что Некрас хвалит его отца, говорит, что вся надежда мужику в великом князе, вся правда в нем, а бояре и попы все норовят обмануть. Сердце у Василия полнилось радостью и гордостью, словно не отец, а он сам так умно обошелся с Некрасом, словно бы не в отце, а в нем видят мужики свою правду. Но был он изумлен, услышав слова митрополита Киприана, все это время молча сидевшего в углу под иконами, с которых в отблесках негасимой лампады строго смотрели и слушали лики святых.
— Не по-божески решаешь, князь. — Киприан вышел к столу, неторопливым жестом правой руки поправил на голове камилавку, потрогал сзади — не сбились ли? — концы вскрылий. Дмитрий Иванович пронаблюдал за этим молча, в спокойном ожидании, и Киприан продолжал: — Сергий Радонежский и иже с ним суть русские исихасты, что в переложении с греческого значит покоиться, безмолвствовать, молчать, и им одним дана способность вступать в личное общение с Божеством. Дело земных царей споспешествовать монашеству, а ты почто смердам предпочтение отдал, преподобного Дмитрия в глушь лесную погнал?
«Да, за что? — подумал вдруг с тревогой и Василий. — За то, наверное, что не захотел Дмитрий Прилуцкий воспреемником Юрастика быть?»
Его размышления прервал сердитый голос отца:
— Что же ты, ученый греческий муж…
— Не грек я суть, а болгарин из Тырнова.
— А мне говорили — серб? Но все едино — ты Византией сюда подослан. Так что же ты, говорю, вельми учен и книжен, а сам себе противник: молчать, чтобы с Богом сообщаться, сподручнее же в глухомани? А они моих крестьян грабить пристрастились.
Киприан, помолчав, ответил многозначительно:
— Монастыри — это средоточие сугубого, не отвлекаемого личными попечениями и заботами молитвенного служения миру, в них совершается непрестанная молитва о каждом человеке и о всем мире, это светильники веры и разума, а чем больше светильников…
Отец не дослушал митрополита, вышел из горницы, так хрястнув дверью, что она едва не вылетела из подпятников.
Киприан, нимало не смутясь, обернулся к иконам, вперил глаза в Спасов лик. Золотые волосы, самоцветы в одежде, выгнутый подковкой вниз небольшой жесткий рот под тоненькими черными усиками делали Спаса недосягаемо величественным, надменным и горделивым, но во взгляде умных проницательных глаз виделись спокойствие, благородство и скорбь.
— Владыко небесный, Спас премилосердный, направь на путь истинный его! — попросил Киприан. Спас смотрел с деревянного ковчега внимательно и задумчиво.
Для Василия было слишком явно размирье отца с духовным владыкой, и, не понимая причин его, он сейчас постарался сделать вид, будто не видел и не слышал ничего, будто тем только и занимался, что переписывал на церу — залитую воском, складывающуюся, как книга, дощечку — «Поучение чадам» Владимира Мономаха, знатного своего пращура, который, по собственному признанию, «много поту утер за Русскую землю», а поучения детям написал уже «на санех сидя», значит, готовясь уж в свой последний земной путь. Когда подошел к нему Киприан, Василий заканчивал неровным полууставом: «На войне не доверяйтесь воеводам. Сами назначайте стражу и ночью, не разместив стражи, не ложитесь. Ложась, оружие с себя не снимайте».
Киприан встал возле, прочитал. Погладил мягкой, изнеженной ладонью русые, вьющиеся мелкими кольцами волосы Василия, сказал с удивлением:
— Отец твой смугл, словно ворон, а ты в матушку уродился, и глаза у тебя васильковые. Что учение постигаешь — молодец. Еще Нестор-летописец говаривал: если поищешь в писаниях мудрости внимательно, то найдешь большую пользу для души своей. Отец твой мужествен и разумен, но книгам не зело научен, а знания порой сильнее меча. Тебе надо быть просвещенным государем, ибо есть во вселенной три страны света — Европа, Азия и Африка[1], и в каждой знают имя русское, но пройдет немного времени, и, помяни мое слово, княжич, станет Москва твердыней православия.
Василий не знал, как отнестись к словам духовного владыки: он видел, что отец сердит на митрополита, и сам хотел бы на него разгневаться, но душа была странно покойна, в голосе Киприана не улавливал он фальши, были в нем лишь доброта да истинное соучастие.
К вечеру гульба разошлась по всему княжескому двору. Великая княгиня на своей половине на радостях одаривала служанок серебряными гривнами, шитым бисером, бусами, башмаками. В разных пристройках бражничали разные сходбища — либо по старой дружбе, либо соответственно занимаемому на нынешний день месту возле великого князя, но везде одинаково лилась рекой медовуша, слышались хмельные голоса и пение. А шумнее всего было там, где. бражничали слуги: чара за чарой, здравица за здравицей, и вот — кто-то уж из корчаги стал дуть броженый мед, а кто крепок на ногах, в пляс пустился.
Дмитрий Иванович любил слушать потешную музыку, созвал в свои палаты скоморохов — игрецов, свирецов и плясцов, велел им петь да гудеть посмехотворнее. Одни бренчали на гуслях, другие били в бубны, третьи гремели в органы, четвертые свистели в трубы, сурны, волынки, рожки, сопелки.
В разгар веселья вошел Киприан, согбенный и опечаленный. Сутулость и усталость глаз выдали его возраст — видно стало ясно, что много старше он двадцативосьмилетнего великого князя. Но Дмитрий Иванович в девять лет еще занял Владимирский стол, слишком привык повелевать всеми, чтобы обращать внимание на такой пустяк, как возраст. Все было в его власти, зависело единственно от его желания. Сейчас он счел возможным угостить хмельным митрополита и протянул ему братину, наполненную взрезь малиновым медом.
Киприан отвел ковш с зельем жестом величественным и указующим, так что сразу же гневом опять стал наливаться княжеский взор. Скоморохи, уловив перемену настроения у князя, смолкли и завели совсем другую музыку, а три певца слаженно запели песню со словами таинственными и страшными:
На крутой горе высокой
Кипят котлы кипучие…
Вокруг котлов кипучих
Стоят старцы старые;
Поют те старцы старые
Про живот, про смерть,
Про весь род человечь…
Сулят старцы старые
Всему миру животы долгие,
Как на ту ли злую смерть
Кладут старцы старые
Проклятьице великое..
— Воистину так: «Проклятьице великое!» — неожиданно возгласил Киприан голосом до того зычным и властным, что один из скоморохов уронил с колен гусли. Они ударились о пол железными колками, одна струна сорвалась с приструнка и зазвенела тоненько, жалобно. Киприан покосился на нее, дождался, пока растворится ее звук, повернулся к великому князю: — Игрища эти бесовские, пустошество да суету непотребно слушать государю земли христианской!
Дмитрий Иванович, хоть и был слегка хмелен, не желал, видно, открытой ссоры, но и согласиться с митрополичьим запретом не хотел, переборол себя и возразил с натянутой усмешкой:
— Лирой, однако же, и пророки не гнушались, царь Давид поигрывал на ней, что скажешь на это, преосвященный, как мыслишь?
— Мыслю я, как церковь Божия учит, другого перста указующего не приемлю. — Киприан говорил с вызовом, он не скрывал раздражения, больше того — он желал его непременно высказать. Помедлил, повернулся к образам, наложил на себя крест. — Во зле живут люди, не по Божьему завещанию, не по учению апостолов наших. Дурно живут, а того дурнее, что знать не желают, как надо жить, не желают слушать словес Божественных. Стоит плясцам да гудцам игрище идольское затеять, все на него с превеликой радостью устремляются, а позови их в церковь — позевывать, почесываться да потягиваться начинают, говорят, что дождит, либо морозит, либо еще что удумают. В храме крыша и заветрие дивное, а они на позорище стынут, лишь бы не послушать поучения. Гоже ли, великий князь, я в церкви слово Божие несу, а ты в ту пору с чертовщиной знаешься. Что за ересь — новый год начинать первого марта? Ведомо, должно быть, тебе, князь, что по византийскому календарю принят годовой круг индиктовый — сентябрьский…
Знал ли Киприан, какую бурю вызовет своими словами у великого князя? Знал, наверное, очень хорошо ему было ведомо, что Дмитрий Иванович не приемлет его митрополитом и только ищет повода выпроводить из Руси. Раз ищет, то рано или поздно найдет.
Дмитрий Иванович поднялся во весь свой великотелесный рост, повелительным жестом выпроводил из горницы скоморохов и потешников. Василий было потянулся за ними, но отец остановил:
— Сиди, Васятко, слушай и запоминай. Может, прямо завтра тебе надо будет государством править, привыкай загодя бояр себе подчинять, владыке церковному не давать подмять себя, повелевать толпой, что бывает переменчива и грозна для княжьей власти. — Князь повернулся к Киприану, долго издевательски рассматривал его, подыскивая слова, потом махнул рукой: — Э-э, да что тут волынку тянуть, вот что, преосвященный, отправляйся-ка ты отсюда в свою Литву!
Киприан будто ждал этих слов, вроде даже обрадовался им, возразил спокойно:
— Но вселенский собор меня митрополитом всея Руси определил, не только Малой и Литовской, но и Великой…
— Знаю, — уверенно перебил Дмитрий Иванович, — византийским лисам ведомо, что в наших, и ни в чьих больше, руках ключи от судеб всех христианских народов. А тебя они лукавством да обманом определили сюда! Как смел ты при живом владыке Алексии согласиться принять митрополию?
— Но Алексий только считался митрополитом всея Руси, а управлял одной Великой Русью, да и то не всей — Московской лишь. Да и зело много он в мирские дела вникал в потраву делам церковным, за это его сам патриарх Константинопольский винил и мне в науку указывал. До Малой и Литовской Руси было Алексию не дотянуться, и в Киев не проникнуть, а я…
— А ты двуличен, Киприан! — грубо оборвал его великий князь. — И не бывать тебе митрополитом всея Руси. Не своим, а Ольгердовым языком лопочешь… Литве обидно, что Алексий знаться с ней не хотел, Москву за столицу православия почитать стал.
— Не почитал, а тебя, великий князь, во всем слушался. Я хочу единой Руси, а не трех разных.
— И я хочу того же. Только не византийским крестом я их соединю, а мечом великорусским. Не объединить Русь, доколе ярмо поганого Мамая будет на нашей шее.
— Не сбросить ярма, князь, доколе не объединится вся Русь.
Казалось, Киприан взял в споре верх, нечего было возразить Дмитрию Ивановичу, однако он упорствовал:
— Так твой византийский Филофей считает, потому-то он тебя — не великоруса и даже не малоруса — а нерусь прислал к нам. А нам тут виднее.
— Пусть виднее, но без ведома Царьграда ты не поставишь себе угодного митрополита.
— Ништо! — отмахнулся Дмитрий Иванович. — Вот пошлю я туда своего Митяя, пускай утверждают его вместо тебя.
Митяем звали коломенского попа, который имел раньше, в миру, имя Михаила. Дмитрий Иванович познакомился и подружился с ним в знаменательный день своей жизни — в день свадьбы, 18 января 1366 года, когда он венчался в дворцовой белокаменной церкви Воскресения с княжной из Суздаля Евдокией. Был Митяй плечист и рожаист, но не только красотой своей внешней выделялся он в церковной свите, но был также умен и образован. Тогда и решил Дмитрий Иванович сделать его своим самым близким человеком — доверил ему хранение великокняжеской печати и провозгласил своим духовным отцом. А два года назад, сразу же, как только Дмитрий Иванович узнал о том, что Византия прочит на русскую митрополию Киприана, его Митяй был пострижен в монахи и в тот же день возведен в архимандриты московского Спасского монастыря. Об этом и напомнил сейчас не без язвительности Киприан:
— Как же, все дивились тогда: до обеда белец и мирянин, а по обеде монахам начальник, и старцам старейшина, и наставник, и учитель, и вождь, и пастух… — Поймав свирепый взгляд великого князя, Киприан деланно перепугался, но продолжал свое: — Пускай Митяй учен, книжен, однако же новоук в чернечестве, как смеет он прямо из белого духовенства на митрополичий стол запрыгнуть? Алексий два десятка лет в пострижении пробыл, а этот не иначе как великокняжеским хотением пробился. Может ли слепой водить слепого, не оба ли упадут в яму?
— Да, новоук Митяй в монашестве, но не слеп он в делах государственных. А от твоей зрячности мне проку нет. И путь тебе в Литву чист. Таково мое последнее слово.
Обиду от князя Киприан выслушал, умело скрывая гнев. Был он человеком высокой культуры и отличного светского воспитания, а главное, слишком хорошо знал свою цель в жизни и пути ее достижения, верил в правоту и историческую необходимость своей миссии духовного объединителя всея Руси, и он не мог позволить себе опуститься до брани, не хотел и жечь за собой мостов.
— Я уеду, как велишь, в Литву, — неожиданно кротко сказал он, — и сердца на тебя держать не стану. Против тебя, Дмитрий Иванович, не выйдет из уст моих ни слова, а во время соборных служб буду велеть везде — и в Киеве, и в Вильне пети многая лета первому тебе, князю московскому, кормчему русскому, а потом уж иным великим князьям — русским, литовским, татарским.
— Верить ли… Ну да ладно, все равно благодарствую, — помедлив, нехотя ответил Дмитрий Иванович. — И я не стану держать зла на сердце, ибо знаю: оборачивается зло злом же.
Василий, затаившись в углу, со страхом слушал перепалку отца с Киприаном. Украдкой оглядывая всех, кто безмолвно присутствовал в гостиной палате — мать, Владимира Андреевича, Боброка, окольничего Вельяминова, деда Дмитрия, — он видел в их глазах одобрение словам отца и осуждение Киприана. Значит, Василию одному жаль опального владыку?.. Чтобы скрыть свое смущение, опять взялся Василий за «Поучение», стал выводить на грифельной доске: «Да не застанет вас солнце в постели. Узрев солнце, прославьте Бога и садитесь думать с дружиною, или судить людей, или поезжайте на охоту».
Отец, как давеча Киприан, подошел сзади, прочитал писание, тронул голову сына, только длань у него не то что Киприанова — жесткая, будто из дерева точенная.
— «На охоту», значит? Пожалуй. Пора тебе, сын, учиться держать порядок во всем, быть сведущим и в конях, и в соколах с ястребами. Да и землю отчину и дедину окинуть хозяйским глазом пришла тебе пора.
И сразу забыл княжич про свои сомнения, про жалость к Киприану, с обожанием смотрел на отца, стараясь угадать в нем самого себя и свою будущую судьбу.