В те времена сын наследовал в глазах современников честь или бесчестие своего отца. Каков был отец, таким заранее готовы были считать сына. Этим определялось нравственное значение князя при вступлении его в деятельность. От него всегда ожидали продолжения отцовских дел, и только дальнейшая судьба зависела от его собственных поступков.
Из предсмертного бессвязного рассказа монаха-доброписца Олексея можно было понять, что Янга погибла в огне. Но Ждан сказал, что видел ее в толпе пленниц, которых уводили татары. Правда, Ждан добавил, что он мог ошибиться, потому что сам был еле можаху, в глазах все мутилось.
Василий загадал: если светлячок подле кремлевого дерева уцелел, то и Янга жива.
Когда зажглась на небе чигирная звезда[38], он пошел на Боровицкий мыс и почувствовал, сам удивившись, то же самое волнение, какое пережил, когда шел по зову самой Янги. Миновал некогда белую, а теперь закопченную и с обвалившейся звонницей церковь Спаса-на-Бору, прокрался зачем-то тайком — чтобы было, как тогда! — через поредевший и с оборванной листвой кустарник. Вот здесь, возле кремлевого дерева, они закопали желудь… Нет, не взошел еще дубок, засох, наверное… А тут должен быть светлячок… Темно, не видно Неужели и его сгубили? Значит…
И только отчаялся Василий, как он и вспыхнул! Прямо перед глазами — бледный светящийся изумруд, однако живой, пульсирующий, дышащий! Боясь спугнуть, потревожить его, Василий стал отступать, не сводя зачарованного взгляда со светлячка, который не становился тусклее, только уменьшался в размере. И когда он совсем растворился в темноте, Василий повернулся к нему спиной и тут же в ужасе замер: перед ним возникла огромная бородатая фигура человека, который тоже пятился задом наперед, взбивая лаптями пыль. Увидев, что Василий остановился, человек тоже встал на мгновение, но тут же бухнулся на колени, заговорил так быстро, будто опаздывал куда или боялся, что его перебьют:
— Княжич, милостивец, заставь вечно Бога молить, помоги бедным людям! Прикажи стражникам в кремль нас пропустить.
Василий с трудом понял, что хочет от него мужик. Оказывается, приехали крестьяне с севера торговать, а с них такую пошлину затребовали, что впору оглобли заворачивать да в другой город ехать, хоть в ту же Тверь. Зная, что отец всегда поддерживал крестьян и торговцев, что у него они всегда искали и находили княжескую правду, защиту от притеснений бояр и монахов, Василий решил свершить скорый суд и по-хозяйски направился к Боровицким воротам. Мужик, согнувшись, чтоб поскромнее да пообиженнее выглядеть, семенил следом маленькими шажками и причитал:
— Виданное ли дело — за приезд, за отъезд, за проезд, за проход, за товар, за торговлю, за лодки, за дугу… за все мыт плати, уж совсем мы измытарились, помоги, заступник, великий князь.
— А раньше что же, разве не платили? — поинтересовался Василий, смущенный и польщенный тем, что величают его князем великим, почитают заступником.
Мужик несколько смутился было, замялся, но тут же опять осмелел:
— Платили, да не по стольку же… Виданное ли дело: с дуги — по две деньги, с меха — по два алтына, за соль — с рубля по пять денег, а с пуда соли — по одной деньге, за кипу хмеля — как за кадь ржи…
Василий слушал не вникая. Велел стражникам отворить ворота, те послушно сделали это, только мытный тиун сказал неуверенно:
— Однако, княжич, ведь сорок две подводы с товаром — ячменем, рожью, рыбой, солью, мехом… И все мимо казны княжеской…
Некоторое беспокойство овладело Василием, подумалось, что, может, напрасно столь скоропалительно решил, но сразу успокоил себя: отец точно так же поступил бы, а стража, наверное, самовольно мыт увеличила. Да и вообще, событие столь маленькое, что никто о нем и не узнает никогда.
Но княжич ошибся. Пока он шел от ворот до дома, какой-то доброхот уже опередил его и наябедничал великому князю.
Отец встретил его сердито, даже зло:
— Вот когда я сдохну, а ты сделаешься государем, тогда и самовольничай, а доколе я жив — не смей!
Гнев отца был непонятен, грубость обращения обидна.
И Василий вспылил:
— Ты чего-то там творишь своей волей, а с меня за это спрашивают! Про все и за все твое спрашивают, а я сам ничего не знаю. Из-за тебя… — Василий оборвал на полуслове, не решаясь и не умея сказать, что беспокоило его уже давно.
А отец очень хорошо почувствовал это, сдержал раздражение, сказал миролюбиво, приглушенным голосом:
— Видишь ли, сын, оскудели мы сейчас и добром, и людьми. А денег требуется много, больше, чем раньше. Так что надо пока всем потуже подтянуть кушаки. А тебе… — Отец тоже не договорил, что хотел, закончил так: — Ладно, об этом мы с тобой потом как-нибудь. И — один на один.
При этих словах отца Василий повернул голову и увидел, что в горнице в переднем сумеречном углу сидят окольничий Тимофей Васильевич, дядя Владимир Андреевич, Боброк с Кошкой, епископ Герасим и несколько чернецов. Отец подождал, пока отроки зажгли сальные свечи, и, усаживаясь в свое кресло, велел Герасиму:
— Ну давай, святой отец, чти свою грамоту!
— Не моя она, великий князь, не моя… Не ведаю, по чьему наущению начертал ее Олексей, — царство ему небесное! — и для кого предназначал ее, тоже не ведаю.
— Проведаем, чти!
Отец приготовился слушать, подманил Василия и посадил его справа от себя на широкий подлокотник кресла.
Герасим развернул свиток, встал так, чтобы побольше света попадало на него.
Когда сказал отец: «Оскудели мы», — Василий задумался, в чем же это оскудение, а вот сейчас, видя, как горят толстые сальные свечи — тускло, с копотью и так быстро, что скрученные нитяные светильники не успевают истлевать и безобразно выступают из пламени черными скелетами, понял: плохо дело, раз даже у великого князя нет больше привычных разноцветных свечечек, скатанных из воска чистого, душистого, какие жгли в доме всегда, сколько помнит себя Василий. И даже по размеру они были одинаковыми, так что по ним время узнавать можно было. Но кроме Василия, никто не удивлялся, что свечи не восковые, а сальные, и отроки уж к ним привыкли — стояли все время наготове со щипцами нагар снимать, стараясь находиться постоянно в тени и не мешать своим присутствием великому князю и его высокоумным боярам.
Герасим начал читать бесстрастным голосом. Василий вслушивался, понимал, о чем идет речь, и все пытался постигнуть, что же раздражало тут отца, почему получилось у них с епископом нечто вроде распри и перебранки.
Сначала шла похвала покойному митрополиту Алексию. Василий покосился краешком глаза на отца: тот доволен, нравится ему слушать про Алексия. Но вот рассказ подошел к Митяю — отец ворохнулся. Олексей писал всем известное, что Митяй новоук в чернечестве и дерзостный самозванец. Отец чуть слышно хлопнул ладонью о подлокотник. Митяй не назывался прямо злодеем, но говорилось, что и монах-то он не настоящий, и самонадеянный чрезмерно, когда грозит собственными руками с Дионисия суздальского скрижали спороть после победного возвращения из Царьграда, и нахален очень, когда просит у великого князя чистых харатий.
— Ну, а про Киприана-то что? — выказал отец нетерпение.
— Про митрополита всея Руси вот ниже: «И пришла весть великому князю такая: «Митяй твой умер, Пимин стал в митрополиты». Князь великий не захотел Пимина принять, сказал: «Не посылал я Пимина в митрополиты, а посылал его как одного из служащих Митяя…» Князь же великий захотел принять Киприана митрополитом…»
— «Захотел принять Киприана митрополитом…» — насмешливо повторил Дмитрий Иванович. — А о том ничего не писано, как Киприан этот лез в Москву при живом Алексии?.. Ладно, чти дальше.
— «Князь же великий захотел…»
— Дальше, дальше чти!
— «Захотел принять Киприана…»
— Слышали, — сердился Дмитрий Иванович, — чти дальше, тебе говорят!
— Так, так… — Герасим заволновался, бегал глазами по строчкам, выискивая нужную, чтобы уж больше не гневить великого князя, а левой рукой разворачивал свиток. — «Послал за ним игумена Федора Симоновского, отца своего духовного, в Киев, звать его к себе в Москву…»
— Это ладно, это верно, это пусть так… — сказал Дмитрий Иванович несколько даже растерянно и разочарованно. — Дальше!
— «И прииде преосвященный Киприан…»
— Ишь ты, Митяй — так неук дерзостный, а Киприан — преосвященный! — опять перебил отец. Но Василий не понял, зачем. — Чти!
— «Киприан из Киева в Москву в свою митрополию…»
— Вот брех! «В свою»! Чти!
— «…В четверг к шестой неделе по Пасхе в самый праздник Вознесения Господня. И много звону было во все колокола, и много народу собралось на сретение его, будто весь город двинулся. Князь же великий Дмитрий Иванович принял его с великой честью и со многой верой и любовью…»
— А ну, подай свиток, его, Киприана рука!
— Нет, великий князь, то доброписца Олексея полуустав.
— Знаю, перебеливал Олексей, а сочинял все Киприан, лиса хитрая. — Отец поднялся с кресла. Василий пересел на лавку. — Нерусь он, а чужеземцу что до нашей Москвы? — бросил ее, сам же — в Тверь. Что он тебе тогда сказал, Василий, чем трусость свою оправдал?
Василий слишком хорошо помнил, что сказал ему ночью двадцать третьего августа на росстани дорог Киприан, но произнести те слова про себя боялся. А тем более повторить их вслух да еще при всех, сейчас… Можно сказать, но не все, только то, что Киприан признавался в своем неумении рядить полки и сидеть в осаде. Но сознательное умолчание не есть ли тоже ложь? Василий не знал, на что решиться.
Отец понял его состояние:
— Ладно, об этом мы с тобой потом… — Он не добавил слов один на один, но они подразумевались, так, во всяком случае, понял Василий отца и внутренне сжался от ожидания чего-то опасного и неминуемого.
Осень была поздняя. За глухариными болотами на озере по утрам надрывно кричали журавли — словно плакали в голос обиженные женщины и дети. Отчего они так рыдали — не хотели лететь в чужие края? А может быть, кто-то зорил их гнездовья — ведь в брашнях обильного стола эти птицы за свой вкус почитались третьими после тетеревей и гусей, превыше лебедей и уток?
Журавлей этих долго будет помнить Василий.
— Возьми, возьми его, улю-лю-лю-лю! — катился по лесу крик.
Собаки гнали зайца, но Дмитрия Ивановича и Василия, сидевших в седлах своих любимых коней, не волновали ни азартные крики охотников, ни яростный лай гончих: истинно княжеская охота была впереди — на матерых волков и лис.
Дмитрий Иванович любовался своими борзыми. Они имели разный окрас — белый, палевый, красно-палевый, серый, было несколько пегих в разном соединении цветов, но все были одинаково стройны и статны. Каждую собаку знал Дмитрий Иванович во всех ее достоинствах и особенностях: кто из них нагл, а кто просто резв, кто пылок, а кто тягуч. Собак, скачущих по охоте, а тем более тупиц еще в прошлые потехи псари выявили и убрали, чтобы они не портили благородного княжеского стада.
— Пусть в остатний разок покажут свои доскачки и броски, — грустно сказал Дмитрий Иванович.
Василий удивленно вскинул глаза — отец объяснил хмуро и нехотя, глядя в сторону:
— Да, в остатний разок! Всех отправлю в подарок ненавистной Орде… С псарями и выжлятниками в придачу. И только бы эта была придача!.. Подчистую казну выгребем за ярлык.
— Но, отец, ты же говорил, что мы будем владеть великокняжеским столом вечно, без угождения и задаривания?
— Говорил и буду опять говорить скоро, но пока… Конечно, горька власть, из рук ворога полученная, тяжела плата за нее, велика дань, но… Слушай меня внимательно, сын. — Василий понял по тону, что наступил тот самый момент один на один. Он ждал его и боялся. Как видно, и отцу не просто было подойти к этому, даже выражение глаз у него все время менялось: то доверчивое, то подозрительное, а то вроде бы и заискивающее, словно бы он поддержку и защиту обрести в сыне надеялся.
Они проехали шагом вдоль лесной опушки, рядышком, стремя в стремя, остановились на взгорке, с которого хорошо просматривалось ровное и чистое, без пней и кустов, поле — самое место для травли борзыми.
— Видишь сам небось, не маленький уж, что вокруг происходит. Русские князья порознь и тайком от меня поволоклись к Тохтамышу на поклон. Тесть дорогой, дед твой, Дмитрий Константинович, прямо-таки на пузе туда приполз. И городецкий князь Борис Константинович на что-то надеется, а великий князь тверской Михаил Александрович, не один — с сыном, не прямицами, но околицами, в обход Москвы за ярлыком на великокняжеский престол побежал. Великий Новгород после моей победы над Мамаем построил на берегу Волхова церковь святого Дмитрия, а ныне сразу же из-под нашего влияния вышел и принял князем-наместником Патрике я Наримантовича литовского. Олег Рязанский вообще грозит пойти на нас войной. Думают они: все, крышка Москве. Но нет! Москва, она, — как феникс-птица!
Тут Дмитрий Иванович несколько приободрился: видно, сравнение Москвы с возрождающейся из пепла сказочной птицей понравилось ему самому. Но тут же и снова опечалился он, заколебался — посмотрит на сына и отвернется, бросит летучий жалеющий взгляд — и тут же в землю твердыми, как речная галька, глазами упрется. Наконец решился!
— Ты поедешь в Орду ярлыка добиваться!
Василий просто дара речи лишился. Поле, и горизонт с далекими лесами, и небо в редких облаках — все покачнулось перед ним. И дыхание занялось, будто в глотку кол воткнули. Ему показалось, что он ослышался, что отец шутит. Но сердце, забухавшее в груди больно и тревожно, говорило ему: правда это, правда, поверить невозможно, но — правда! Но почему именно он?.. Не сам отец, не какой-нибудь боярин знатный, умом быстрый, извивы жизни, все излучины ее прознавший, в мысль чужую, лукавую глубоко и быстро проникающий, замыслы вражеские упреждающий. А что он там, Василий, в Орде поделает? Аки агнец, на заклание брошенный… «Если только можно, Отче, пронеси чашу сию мимо меня…» Вот когда он мгновенно прочувствовал смысл этой горькой тихой просьбы Спасителя нашего!.. Уж если Он устрашился!.. Если Его слабость — не Божеская, но человеческая — объяла! Если Ему тяжко было ступить на путь крестный, мученический!.. «Впрочем, пусть будет воля Твоя, а не Моя!» — пронеслись в мыслях Василия кроткие слова Утешителя и Защитника всех труждающихся. «Приидите и успокою вас…»
Чтобы быть повыше, Василий стоял на стременах, но от отцовских слов ноги его подкосились в коленях, и он шлепнулся на седло. Стремена отскочили, ударили Голубя по бокам. Жеребец решил, что его пришпоривают, махнул скоком. Василий едва удержался на нем, уцепившись за гриву, и лишь потом натянул удила.
Отец подъехал сзади, пошутил грубовато:
— Куда ж ты торопишься? Вот замерзнут реки, снова вскроются, за это время и снарядим тебя, а?
— Да как же, я ведь маленький! — растерянно прошептал Василий. Знал, не то сказал, что, может быть, ждал от него отец, но — само сказалось.
И тем пронзительней была ласковость, какая слышалась в насмешливых вроде бы отцовских словах:
— Вот так маленький — двенадцать лет!
— Одиннадцать! — слабо возразил Василий опять шепотом.
— К тому времени уж тринадцатый пойдет. А я на княжение сел в девять лет. Это, думаешь, проще?
Но, несмотря на утешения отца, чувство обиды и отринутости охватило Василия помимо его воли. «Милостивец, знающий нужды, и скорби, и бремена всех сирых, воззрись на меня, пошли мне хоть малый лучик благостыни Твоей неизреченной, спаси и сохрани, и укрой», — молча попросил он, поднимая лицо к небу, чтобы не пролились внезапно вскипевшие на глазах слезы.
Сразу ненужной и неинтересной показалась Василию предстоящая потеха. Крики погонщиков, взлаивания нетерпеливых борзых, звуки охотничьего рога доносились как сквозь воду. Внутри него все сжалось, охолодело. Щеки свело мурашками, губы прыгали, он прикусывал их до боли.
Ветер с запада гнал тучи. Их растрепанные космы провисали где-то над полями полосками мелкого дождя, а на востоке, как злобно ожидающий азиатский глаз, светилась узкая щель в разрыве осенней наволочи.
Василий поежился в своем кожушке.
— Почему ты сам не хочешь поехать в Орду? — Растерянность сменилась в нем отчаянной решимостью. Будто в воду бухнулся, прямо посмотрел в глаза отцу: — Боишься?
— Боюсь, — не отводя взгляда, коротко согласился тот.
Так просто признался? Как же так? Может, Киприан-то правду говорил?
Голос Василия стал дерзким:
— Чего же ты боишься?
— Отказа боюсь. Если откажут тебе, это еще не все. Можно тогда и мне попытаться.
Дмитрий Иванович казался спокойным. Только скулы ходили желваками.
Василий почти не слышал, что он говорил. Оглушило признание отца: «Боюсь». Раз сейчас он боится, значит… Уж не просто желание знать правду, а незнакомый до того гнев руководил им, когда он требовательно, почти враждебно сказал:
— Отец, ты и на Дону боялся? И когда Тохтамыш подошел — тоже?
— Да, — опять обезоруживающе согласился отец. — Страшно всегда, когда не за себя лишь одного в ответе.
Василий вконец потерялся. Казалось, сама земля всколебнулась, ушла из-под ног коня:
— Тогда что же? Как же это тогда?.. Значит, правду говорят о твоей трусости?
— Что-о-о? — Отец угрожающе схватился за меч. — Кто-о-о говорит?
Василий не на шутку испугался: никогда он еще не видел отца в такой ярости. С перепугу княжич невольно тоже уцепился за рукоять меча и развернул коня боком. Отец же, видя это, понужнул своего коня назад и принялся хохотать. Это было так неожиданно и непонятно!.. Перемена в отце подействовала на Василия странным образом: он опять ощутил свою слабость и беспомощность. Глотая слезы, пожаловался:
— Но вот ты же трусишь сам ехать в Орду, а меня отсылаешь?
Отец подъехал к нему вплотную, обнял примирительно за плечи:
— Ладно, сынок. Многое тебе еще будут говорить всякого обо мне. Каждый свою цель выцеливает, на тебя влиять зараньше хочет. Чтобы потом, когда великим князем станешь, выгоды через это произошли немалые доброхотам лукавым нынешним. Знай, что всю правду тебе обязан поведать только я. Не все хотелось бы и говорить, не все хотелось бы делать. Но есть у нас с тобой господин наибольший после Господа — долг наш княжеский. Ему мы на службу судьбой и Богом постановлены и исполнять должны, не о себе печалясь в первую очередь. А сперва пекгись должно о благе земли родной. Станут тебе красно брехать, а ты сейчас в ум возьми: об чем человек пекгись хочет? Об государстве али о себе самом? Тут ловко узлы вяжут. Та-акие мастера есть! И всегда, думаю, так будет. Потому — природа человеческая изворотлива, себялюбива, похотлива. Не токмо князя, но самого себя: иной обманывать рад, перед собственной совестью, значит, извивается, чтоб грехи свои в почести оборотить… Да, я боюсь окончательно потерять все, что с таким трудом удалось добиться моим пращурам и мне. Наша с тобой цель стать душой русской земли, чтобы около великого князя вращались все события. Тохтамыш унизил меня, разорив Москву, но я буду уничтожен, если получу отказ в ярлыке. Русь скажет: ни мечом, как Александр Ярославович, ни денежной калитой, как внук его Иван, не смог… загасил свечу…
Василий чувствовал, как в душе его отпускается готовая было уж вот-вот лопнуть натянутая до предела тетива, словно из дурного сна он выходил и верил, почти наверное знал, что может безбоязненно задать сейчас отцу давно свербившие его вопросы — потому безбоязненно, что не может быть на них иных ответов, кроме ясных, правдивых и все в жизни проясняющих. Он хотел спросить и о том, кто же все-таки первым решил через Дон идти, и о том, кто придумал в дубраве засадный полк устроить, о том, зачем Бренка в великокняжескую одежду перерядил, и почему Киприан на отца наговаривает, и отчего отец решил вину за разорение Москвы на нератного человека Киприана свалить, и другие вопросы теснились в голове, но отец вдруг сам спросил:
— Ты что, веры ко мне не имеешь?
— Имею… — потупился Василий. — Олексей-переписчик перед смертью сказал: «Яблочко от яблони недалеко падает». Сказал, что во всем князья, мы, значит, с тобой, виноваты. Я хочу знать, какой ты. Таким и я, выходит, буду?.. Какой я?..
Дмитрий Иванович улыбнулся. Сын нравился ему разумностью суждений и стойкостью характера, значит, не ошибся, решив послать его в Орду.
— Сказано в Святом Писании: «Древо доброе и добр плод приносит» — это ведомо было Олексею… Обличьем ты в мать удался, но душа-то у тебя моя. Такой же вскидчивый и нетерпеливый. Помню, перед началом битвы бояре и воеводы уговаривали меня остаться в безопасном месте, под прикрытием войсковых полков, но я сказал, что хочу быть впереди, если же кто опасается, что войско, не видя меня под моим знаменем, усомнится и дрогнет, то пусть кто-нибудь другой в мою одежду обрядится. Позвал я Бренка, любимого своего боярина, говорю: «Ты всегда тверд и спокоен, я же горяч. Ты, пожалуй, лучше меня сумеешь распорядиться, когда пойдет свалка. А кто будет спрашивать, где князь, отвечай — бьется в первом суйме в железных латах, и покуда будет в живых перед басурманами хоть один русский ратник, всем говори, что это я. А раз жив и продолжает биться великий князь, значит, ничего еще не потеряно». Понимаешь ли?
— Понимаю, — раздумчиво согласился Василий.
— Однако не до конца, видно. Спрашивай, что тебя беспокоит.
Василий не сразу собрался с мыслями, сидел в седле, поникнув головой, стараясь не выдать опять подступивших непрошеных слез. Сквозь подернувшую глаза предательскую влагу видел только, как ветер перебирает прядки голубой конской гривы, и чувствовал устремленный на него сбоку испытующий, выжидающий взгляд отца. Сглотнув слезы, Василий выговорил:
— Когда кончилась битва, когда Мамай бежал, тебя что, под срубленной березой нашли, так?
— Так, сын.
— Выходит, что же, ты ошеломлен был?
— Да, и по шелому мне не сосчитать сколько раз удары приходились, и кольчугу мне подрали, а главное — сдавили так, что я уж думал, что и дух вон! Ведь теснотища была такая, если кто упал, встать уже не мог, а мертвые между живых мотались, упасть не могли. Так сдавили меня, будто что-то внутри у меня порвалось, до сих пор чувствую… Хотелось бы подольше по земле походить, но уж сколько Господь отмерит…
Вдруг стегнула Василия по сердцу жалость к отцу, и оказалась она даже больней и горше, чем жалость к самому себе, недавно пережитая.
— Да ну тебя, не говори так, — пробормотал он невнятно, боясь поднять глаза от конской гривы и только туже сжимая обветренные сухие губы.
— Матери слов моих не передавай, — голос отца был по-прежнему ровен, — я только тебе это сказал. Овдотьюшка и так уж заподозрила: проснусь иной раз ночью, смотрю, она плачет, чует словно чего-то. — Он улыбнулся странной искривленной улыбкой.
Помолчали. Ветер посвистывал над полями, играл волосами всадников. И по-прежнему сеяли вдалеке полосами дожди.
— Отец, скажи правду, как битва шла. Никогда ты про это не рассказывал. Все я от других узнаю.
— Не рассказывал, потому что сомневался, поймешь ли. И сейчас еще не уверен. Ну, ладно, потом когда-нибудь вспомнишь наш разговор, поймешь, может быть, до конца… Еще с Коломны, двадцатого августа был я постоянно в беспокойстве, сна и покоя лишился. То ли переходить Оку и тайным путем нашей сторожи идти через рязанскую землю навстречу Мамаю, то ли иной путь поискать. Решил пойти чуть вспять к Лопасне и там переправиться через реку. Думал, что таким образом и Олега Рязанского смогу в нерешительности оставить, и Ягайлу литовского упредить. Решил, а сомнение-то свербит: может, зря, может, надо бы скорее, самым кратким путем на Мамайку кинуться? А к Дону подошли, и вовсе я сна лишился: то ли в половецкую степь вступать, то ли занять оборону на своем берегу? Ну, стали мы возле речки Себенки, разведчики языка привезли — знатного татарина. Тот показал, что Мамай в трех переходах от нас стоит, союзников ждет. Решился я: победить или погибнуть, открыто самому выступить. — Голос у Дмитрия Ивановича слегка дрогнул — видно, заново переживал он трудный, может быть, самый трудный в своей жизни миг, удивляясь и радуясь одновременно, что все так именно произошло. — Решился, да только после этого глаз ни разу сомкнуть не сумел, ни в одну ночь.
Он сощурился — то ли от резкого холодного ветра, то ли от брызнувшего вдруг в промоину меж облаками солнечного луча. А может быть, воспоминания тяжелили веки…
— Не ел ничего вдобавок, ни крошки хлебной в рот не взял, не знаю, право, чем жив был. Господь помогал, я все псалом про себя повторял: «Бог нам прибежище и сила, скорый Помощник в бедах. Посему не убоимся, хотя бы поколебалась земля и горы двинулись в сердце морей…» Особенно последняя ночь, перед битвой, длинной была — туман густой, рассвет все никак не мог наступить. Еще полутьма, а уже начались мелкие стычки на ничейной полосе, с боков. Но грудь на грудь все никак не могли соступиться. А как солнце взнялось, и началось побоище. Все сразу стало другим. И откуда силы взялись? И тревогу свою позабыл. Даже рад был, что началось. Ожидание тяжелее самой беды. Так поначалу кинулись, что я индо копье сломал в каком-то басурманине. Три коня подо мной пали, два с лишним часа меча двуручного не опускал, оба плеча отмахал, а нечистые все жмут и жмут. У нас ополченцы — небывальцы в боях, не искусные в ратном деле мужики, а наемные генуэзцы ничего и делать больше не умеют, как только воевать. Вот и стали они нас ломить. Думаю, неужели конец, неужели, думаю, и засадный полк мой порублен?..
Дмитрий Иванович поник головою, будто недавние кровавые видения застлали его взор. Василий сам не замечал, как повторяет губами, бровями, прищуром глаз каждое движение на лице отца.
Тот неожиданно усмехнулся, вскинув голову:
— Вертится промеж врагов прямо передо мной один из наших. Как гляну, что такое? Рубаха на спине промокла, индо дымится. Кровь, думаю, что ли? А это он… взопрел так, потом изошел. Не знай, кто такой, как звать и откуда? Помню, лохматый. И рубаха промеж лопаток прилипла… Сгинул, видно, среди живых я его потом не нашел.
— Ну, а полк-то, в засаде который? — торопил Василий, ерзая в седле.
— Только, значит, подумал я, не порублен ли мой потаенный полк, вдруг вижу, выскакивают из засады, из дубравы брат Владимир с Боброком… Разглядыватъ-то больно некогда. Гляди знай, чтоб голову не снесли, тесно бились. На слух определял, по гулу, по стону, что на поле… Ударил засадный полк в тыл татарам. Мамая с Красного холма будто вихрем унесло. А то сидел, чванился, саблю кривую поганую из ножен не обнажил! Увидел я это и сказал сам себе: «Все! Ты победил!» Тут же и поднажали с двух сторон, уж не разберешь — наши ли, татарове ли, кони взбесились… Чувствую только, что закрываются глаза, нет больше сил разомкнуть их. Как провалился… Пока русичи сорок верст татар рубили и гнали до Красной Мечи, пока обратно, уж не спеша, с добычей возвращались, я совсем бдительность потерял, ошеломлен ли, в омраке ли…
Василий слушал, чувствуя, что натянутая в душе тетива сейчас либо лопнет, и он разразится рыданиями, либо эта тетива выпустит со страшной силой отравленную стрелу: «Отец, как обидно мне узнать, что ты не был в засадном полку, не ты гнал татар до Мечи!» Но тетива лопнула: детская обида уступила новому приливу жалости, и Василий старался только, чтобы не выдать ее, не оскорбить ею отца.
Странно, глухо звучал его голос:
— Я думаю, сын, ты не понимаешь всего до конца, рано тебе… Но как знать, может, больше никогда и не удастся нам поговорить вот так, один на один. Можешь пока мне верить, просто знай и помни.
Оба сидели в седлах не шелохнувшись, и умные кони под ними стояли недвижимо, только слегка вздрагивали на ветру их хорошо промытые и расчесанные гривы.
— Буду знать, буду помнить… — Комок слез опять подкатил к горлу, и, чтобы справиться с ним, княжич выхватил из ножен меч и ударил им плашмя по крупу коня, тут же резко натянул повод, заставив Голубя взвиться на дыбки. Он не просто встал на задние ноги, но прошелся на них, едва не сбросив всадника.
Отец железной рукой схватил Голубя под уздцы, осадил его на землю. Похвалил, любуясь:
— Ну что ж, удал конь, удал и молодец! Приедешь в ордынскую столицу Сарай-Берке, сразу все увидят: славянская кровь — статен, высок, упрут, не чета кипчакам низкорослым да кривоногим. Поедешь — постоянно помни: вся Русь на тебя смотрит!
Похвалы отца дивным образом подействовали на Василия: он сразу и совершенно успокоился, честолюбиво возмечтав, как победно привезет на своем голубом коне вожделенный ярлык и отец снова станет великим и сильным. И сейчас он крикнул отцу почти что покровительственно:
— А кто же за тебя будет веселье устраивать, зверей травить кто станет, я, что ли?
— Да, ты уже не маленький, — пристально посмотрел на него отец.
Они развернули коней, заехали на ту полянку, где оставили собак.
— Улю-лю-лю-лю! — снова понеслось по лесу.
Охота продолжалась недолго: солнце только-только начало просвечивать ощетинившиеся верхушки елового леса, а за глухариными болотами по-прежнему, как и на рассвете, рыдали журавли.
Решили возвращаться во Владимир, где временно поселилась семья великого князя после сожжения Тохтамышем Москвы и Переяславля. По пути заехали в Кидекшу, отслужили молебен в церкви Бориса и Глеба, помянули добрым словом милых русских страстотерпцев и недобрым — брата их окаянного Свято-полка. У боярина кидекшского Шибана выпили по чаше березовицы — перебродившего за лето в ледяном погребе березового сока — и погнали лошадей неторопливой метью по берегу Нерли.
Зима пролетела в сборах и приготовлениях к дальнему и пугающему отъезду княжича в Орду.
На Клязьме строились ладьи самых больших размеров, какие когда-либо приходилось рубить московским корабелам. Путь предстоял по Оке и Волге, которые известны своим многоводьем и капризами погоды. Ну и, конечно, ладьи должны были вместить весь немалый груз — продукты и одежду про запас, а также подарки ордынским повелителям — царю и царицам. Да и свита у Василия предполагалась немалая.
Москва мало-помалу обустраивалась, приходила в себя после Тохтамышева испепеления. Уж не раз случалось, что после пожаров или нашествий превращался город в отчаянную пустоту, но неизменно возрождался из пепла. Притягательную силу имели для русских людей каменные стены кремля — мудро поступил в свое время юный Дмитрий Иванович. Удобные речные дороги вели к городу со всех сторон света. Однако не только выгодным его географическим положением да каменными стенами объяснялось быстрое воскрешение (ведь и прежняя матерь русских городов Киев расположен дивно хорошо, но зачах и захирел после Батыева разорения). Дело еще в том заключалось, что Москва стала не просто городом, но Москвой — народом, той созидательной силой, которая помогла все выдюжить и создать несокрушимое Московское государство.
Иноземные купцы, приезжавшие покупать мягкую рухлядь — меха, изумлялись:
— Надо же, какая стужа! Даже реки замерзают, подумать только! А в домах — неслыханное дело! — печки для тепла топят.
А в Москве самая-то жизнь начиналась, когда морозы заковывали в лед реки: с октября и всю зиму тянулись по ним обозы с хлебом, мясом, свиными тушами, дровами, сеном, огородными овощами, садовыми фруктами для бояр-вотчинников и для продажи на рынках. Чтобы не уходить далеко от речной дороги, лавки устраивались прямо на льду Москвы-реки. Да и без лавок обходились: на задних ногах, воткнутые в снег, всю зиму стояли туши коров, свиней, овец, ободранные и застывшие на морозе. Мяса зимой привозили так много, что продавали даже не на вес, а по глазомеру. Когда начался Великий пост, мясо исчезло, но вся Москва-река была заполнена торговцами-грибниками: в изобилии было сушеных боровиков, соленых груздей и рыжиков. И хлеб в Москве в ту зиму был дешев — во всяком случае, оков зерна стоил гривну, самое большое пять алтын, а в Нижнем Новгороде за такую же бочку хлеба надо было платить рубль, а то и дороже. В три-четыре раза выше была стоимость продуктов в Суздале, в Костроме, в Рязани.
Великий князь самолично следил за тем, как шла в городе торговля, старался собирать у купцов в свою казну наиболее ценные и редкие товары до того, как они поступали в продажу. По опыту Дмитрий Иванович знал, что Орда падка на подарки, надо Тохтамыша и его цариц поразить такими вещами, каких не купишь на рынке ни за какие деньги. Только так сможет Василий одолеть соперников — тверского, нижегородского, рязанского, Городецкого и иных князей, возмечтавших сесть на великорусский стол. Вот почему рассердился он на сына за то, что тот самовольно распорядился пропустить через Боровицкие ворота кремля подводы без предварительного досмотра и оценки привезенных товаров.
Постепенно скопились в особых сундуках дорогие одежды: червленые — красные — собольи и другие кожухи, бугаи, меховые шубы — зеленая, багряная, рудо-желтая, белая, а также шуба рысья русская, шуба соболья русская, шуба соболья татарская. Немало собралось дорогой посуды, украшений, денег — русских серебряных и татарских, а также специально отчеканенных для Орды. Ничего этого не жаль было Василию, но просил он не отправлять только лошадей да охотничьих собак и соколов.
Отец был неумолим:
— Я обещал послам заранее, с осени, хан уже ждет.
На Евдокию-плющиху было пасмурно, но оттепели не было. Когда предсказывал погоду Боброк прошлый раз, Василий забыл проверить, сбудется ли, а сейчас запомнил, каждое утро просыпался и сразу же бежал к окошку: как там на дворе? Было неизменно хмуро, холодно, солнце появлялось на небе редко. Даже и на Благовещение шел снег, который потом лежал еще четыре недели. Почти каждый день года имеет какое-нибудь человеческое имя. И иные дни — тезки: несколько Иванов, Николаев и Василиев, например, есть. Но, имея одно имя, они обязательно отличаются друг от друга — как люди. Василий не знал всех, но за своими одноименниками следил. Отметил, что на Василия-капельника крыши остались в крепких снежных шубах, на Василия Парийского землю не парило, и на Василия выверни оглобли ничего не произошло: до конца апреля люди ездили в санях. Выпадали иной раз дни морозные, как на Крещение, и некоторые усматривали в этом дурное предзнаменование.
— Киприан говорил мне, что ни звезды хвостатые, ни столбы солнечные, ни даже гибель солнца или луны, ни трус земной — ничто о жизни людей и стран не могут предопределить, — по-своему успокоил мать Василий, а она сама искала, видно, слова утешения себе и ему.
— Бог с ним, с Киприаном… Помню вот, незадолго до твоего рождения Митя в Орду ездил, уж как я боялась, как боялась за него! Когда был он в Сарае, вдруг явление стало, предвещавшее народное бедствие. В солнце видны были черные дыры, наподобие гвоздей, и долговременная засуха произвела туманы столь густые, что днем в двух саженях нельзя было разглядеть лица человеческого. Птицы, не смея летать, ходили пешком по земле. Люди беды неминучей ждали, а я-то больше всех. Но Митя вернулся невредимым. А когда раньше еще, двенадцатилетним ездил он в Орду, то тоже Бог миловал. Там замятия началась, убили хана Кидыря. Князья, кои замешкались, пострадали, кто как. Константина ростовского ограбили донага, так что он в исподнем белье домой пешком пришел. Василий Михайлович тверской всех денег лишился. Андрей Константинович нижегородский чуть не погиб, а Митя вовремя успел отъехать. Так что и ты смотри там, думай, соображай.
Василий ждал наступления весны с таким нетерпением и трепетом, что, казалось, не только видел, но чувствовал и сопереживал все, происходящее в природе.
Однажды проснулся чуть свет, испытывая странное беспокойство. Накинул поверх исподней длинной, ниже колен, рубахи легкий кафтан, отороченный горностаевым мехом, сунул ноги в легкие, без каблуков, башмаки и выскочил во двор. Так и есть! Небо и не припомнишь когда было таким — чисто, глубоко, скаты сугроба слепят подталенным стеклом, а крыши плачут веселыми слезами, капель самоотверженно крошится в радужные брызги — без малого сожаления, даже и ликующе! И с этого мгновения, что бы ни делал Василий, даже, казалось ему, и когда спал, он жил ощущением своего полного личного участия в том чуде, что совершалось вокруг.
Некоторое время спустя на рассвете, еще лежа в постели, он услышал, как на тополях Девичьего монастыря, что на берегу речки Лыбеди, заиграли грачи, подумал удовлетворенно: «Все, верно, прилетели и делят гнезда и удобные сучья». Проходя задами дворов в конюшню, заметил, что крыша очистилась от снега, и порадовался, словно в этом была его заслуга. Но иногда его охватывало чувство смятения.
Вдруг забилась в стеклянном переплете рамы огромная сизая муха. Разве настолько уж тепло, что она проснулась?
— Тирлилирлирли-рлююю-тирлили, — звенела стеклянная нить за садовым тыном в бесцветном воздухе.
Жаворонок! Как же это так, как же это опять без его, Василия, участия произошло… Этак ведь и Клязьма может вдруг нечаянно вскрыться!..
Но лед на Клязьме стоял долго. Тронулся лишь в канун Пасхи.
— Лед! Лед идет! — кричали люди, словно бы впервые видели, как вскрывается река.
И Василий не мог оторвать зачарованного взгляда от знакомого, но каждый год вроде бы совершенно нового зрелища. Низко над рекой тянули, тяжело взмахивая крыльями, серые журавли. Трубные клики их казались грустными. Растущая с каждым днем внутри Василия тревога стала заслонять для него все.
Возле ворот почти каждого дома раскладывались костры, в которых жгли сметь, сметенный, значит, мусор — был Великий четверг. В этот день люди расставались с прошлым, исповедовались и причащались. Принял из рук Пимина Святые Дары и Василий, печально подумавший при этом: «Уж не в остатний ли разик?»
Хоть и пришла княжеская семья в Успенский собор почти к самой пасхальной заутрене, протеснившись вперед, к амвону, сквозь расступающийся люд, показалось Василию ожидание долгим. Непонятно и скучно бормотали дьяки, тонкая свечка грелась в ладони, искривлялась, княжич незаметно выпрямил ее, обминая пальцами. От голода сосало в животе, голова временами кружилась. В Страстную субботу полагалось не есть до разговенья, «пост очищает и укрепляет душу»; но душа Василия сникала все более, тяжесть и темь наваливались на нее. Он робко оглядывался на истово молящихся бояр, ремесленников, мужиков, слышал тяжкие вздохи сочувствия страстям Господним, а думал о себе, об ожидающей его судьбе, ощущая себя одиноким и потерянным. Отъезд был назначен вот-вот, но и отец, и мать стоят, не взглянут на чадо-то, лица суровые, о крестной муке Спасителя, поди, думают, а собственный сын на какое смятение и опасность осужден?
Василий рассеянно скользил глазами по тяжелым окладам икон, тускло мерцающим в скупом свете одиноких лампад. На сводах, расчерченных ромбами и треугольниками, смутно угадывались лица апостолов и ангелов. С непонятным выражением глядели они из своего потустороннего горнего мира, как сквозь переплет окошек, на скорбь копившихся внизу, на каменном полу, человеков. Увеличенные, искаженные тени голов бродили по стенам, еще усиливая общую мрачность. Огромное серебряное паникадило, наполненное множеством незажженных свечей, спускалось на кованых цепях из неразличимого вверху соборного купола. Принесенные во храм ради праздника первые одуванчики, цветы мать-и-мачехи, подснежники привяли, пахло сыростью земли, кладбищем. То ли шепот молящихся, то ли густеющий от многого дыхания и клубов ладана воздух колебал тонкие, богато расшитые пелены. Отец любил этот владимирский собор, где венчались великие князья на престол, приказывал украшать его с тщанием, но никакие старания не могли покрыть и истребить следов бедственного разрушения и разорения более чем столетней давности. Вон под хорами так и сейчас остались столбы обугленные, и своды там, и фрески на них жестоко опалены огнем. Батыевы поганые разбойники, наволочивши рубленого леса, разложили тут костер, чтоб уничтожить княжескую семью, искавшую убежища на хорах собора. На западную стену, где изображен был Страшный Суд, Василий и оглядываться не захотел. Ему ли легче в краесветной чужбине, в Орде треклятой будет? Злее зла честь татарская. «В чем наслаждение, в чем блаженство монгола? Оно в том, чтобы наступить пятою на горло возмутившихся и непокорных, заставить течь слезы по лицу и носу их», — говорится в чингисхановой «Ясе», имеющей силу государственного закона. «Сгинешь там без чести, без славы, как овца жертвенная, и несть избавляющего. И храма на память о тебе не воздвигнут, и слова не сложат. Изяслав погиб, отец его Покров-на-Нерли поставил, чтоб печаловались о княжиче «юности его ради». Но Изяслав в бою погиб как воин, а тут проткнут, может, как чучело, сонного, и часовенки никакой захудалой дома не поставят, не за что, скажут», — растравлял себя Василий.
Задумавшись, он и не заметил, что настал час заутрени. Мощный удар соборного колокола заставил его вздрогнуть. Митрополит, все духовенство, певчие и прислужники, все прихожане, в том числе великий князь с приближенными, заслоняя рукой от сквозняка свечи, двинулись к выходу.
Начинался Крестный ход. «Можно я останусь?» — жалобно спросил Василий отца глазами. Тот молча, с застывшим выражением наклонил голову. Свет несомой свечи искажал его черты, резко оттенив глубокие морщины, идущие вниз от крыльев носа.
После осенней охоты не говорено было больше об отъезде ни слова, хотя приготовления шли последнее время самые спешные. Странное отчуждение чудилось в отце Василию. Неведомо ему было, какими усилиями сдерживал великий князь в сердце родительские чувства: жалость, печаль и беспокойство за юного своего заложника. Гневен был князь всю весну, переменчив в решениях. Киприана опять послал в изгнание, а Пимина, который без разрешения князя долгов множество наделал в Византии, из чухломского заточения вызволил, и он теперь — митрополитом. Никак не мог забыть Василий Киприана, слов его один на один сказанных. Их немного было, этих слов, но все они запомнились.
Храм опустел. Оставшиеся прислужники медленно затворяли широкие, обитые узорным железом двери, и Василий сумел уловить, что на паперти пели пасхальную стихиру. В этот час пришли жены-мироносицы ко гробу Христа, принесли миро благовонное умастить Его раны, а Его — нет. Жены испугались, заплакали, пошли Его искать. Вот и сейчас Крестный ход — это как бы те самые жены-мироносицы идут со свечами, Усопшего ищут, а Он уже воскрес, и ангелы об этом знают, а они еще как будто не знают. Впервые за всю свою жизнь Василий подумал, что это не похоже на игру. И вокруг Дмитриевского собора, что через площадь отсюда, тоже бродят в поисках, и в Боголюбове вокруг Покрова-на-Нерли ходят, ищут, и вокруг Георгиевского храма в Юрьев-Польском, и по всей Руси!..
Представил себе это Василий — и нечаянно усмехнулся, тут же устыдившись и устрашившись грешных своих мыслей.
Молодой монашек, тоже почему-то не ушедший со всеми, светло и открыто ответил на улыбку княжича. Легкая, почти бесшумная суета поднялась между тем в соборе. Служки-мальчики, ровесники Василия, похожие в своих белых стихирах на ангелов, проворно зажигали все лампады на иконостасе, приставляя к стенам лестницы, дотягивались до высоко висящих образов, затепляя и под ними свечи, иные, укрепив свечу на длинной палке, делали то же самое. Теплый золотистый свет разливался по всем притворам, и будто ветер ходил волнами от развевающихся на бегу белых одежд. Полусумрак рассеивался, и Василий заметил, что он не один тут из княжеской семьи. У Владимирской Божьей Матери молилась великая княгиня, истаявшая от поста и тяжких тайных воздыханий. В разгорающемся блеске свечей Василия поразили ее исступленные глаза, ее голос, полный сдерживаемых рыданий: «Милосердия двери отверзи нам, Благословенная Богородица, надеющиеся на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианского». Василия будто что в грудь толкнуло. Переводя взгляд с матери на икону, он вдруг понял, за кого просит мать Богородицу-Заступницу, какой смысл вложил святой евангелист Лука в свое нетленное творение: Богородица-то Сына тоже на муки должна отдать, они с Младенцем тоже на разлуку обречены! Как жалостливо повернута пяточкой наружу Его голенькая зябнущая ножка, как Мать держит Его невесомо и трепетно и к груди приклоняет, а Сама на Него тоже не смотрит, Она внутрь Себя смотрит, в свою муку материнскую вслушивается. И покорна уже, смирилась — отдаст Она Сына на казнь людскую…
Василий подошел, опустился на колени рядом с матерью. Прижав его к себе левой рукой, правой она крепко, с силой клала исхудалыми пальцами крестное знамение на лоб, на грудь, на плечи, повторяя: «Все упования моя на Тя возлагаю», — глядя с неистовой верой на Марию.
Как ни рано волею обстоятельств и положения своего приходилось взрослеть Василию, все-таки был он отрок мал, и близкое присутствие матери, светлеющее постепенно обширное пространство храма, деловитая возня улыбчивых служек, радующихся возможности побегать, пошевелиться после долгого строгого стояния, настраивали — его уже на иной лад. Внимание его начало отвлекаться, все интересней делался ему шустрый худощавый монашек с редко пробивающимся пухом на щеках, который внимательно, пользуясь хорошим освещением, разглядывал настенную роспись, видную между иконами. Василий подошел к монашку.
— Смотри, — провел тот пальцем по веточке вербы с пухлыми сережками, — как славно писано, тепло, будто дышит. А вот мать-и-мачеха топорщится. Славно, а? — Монашек засмеялся от удовольствия. — На святых досках чувства высокие, и премудрости многия, и чудеса, — а тут промеж них травка Божия, простенькая тоже глядит: а вот, мол, и я. Правда, княжич? Будто глазки детские: сами коричневые, а реснички золотистые. А тон почему такой, знаешь? — все сильнее воодушевлялся монашек. — Так мыслю, солнечный день это, оттого такая ровность, спокойствие в красках и прозрачность. Это как бы самый воздух, солнцем пропитанный. Можно было и на зеленом писать, как на лугу, иль на голубце, будто небо это, а мастер выбрал самое лучшее — свет солнечный, и верно-то как! Ведь когда цветок этот появляется, луга-то, княжич, что?
— Голы, — подсказал Василий.
— Вот мастер каков был! — ликовал уже монашек, — Все взял в пример и в соображение.
Василий заметил, что на руке его, легко касавшейся стены, ногти обведены въевшейся киноварью, подумал, что, видно, он сам к письму красками склонность имеет и потому охотно показал ему свое любимое изображение. В кого-то оно вселяло, может быть, ужас, а Василию — благоговейность.
Выкатив белые круглые белки с почти безумными, гневно суженными точками зрачков, Спас глядел грозно, непримиримо, не прощающе. «Мне отмщение, и аз воздам», — казалось, говорил этот взгляд, горячий, почти нестерпимый. Так и сто с лишним лет назад глядел он, наверное, на Батыево кострище, устроенное в храме, когда изъдохшася от великого зноя вся сущая ту люди. «Воздаждь ми радость спасения Твоего и духом владычным утверди мя, — скоро, смущенно попросил Василий в душе, — избави мя от кровей и погибели, Боже спасения моего, возрадуется язык мой правде Твоей».
— Если вернусь здрав и стану князем, велю храм сей поправить на радость и величание, — сказал он вслух звонко срывающимся, полным надежды голосом.
— Помыслы твои благочестивы, Богу и людям приятны, — кротко одобрил молодой монашек, а у самого глаза вспыхнули от непонятного волнения. — Давно собор нуждается в этом. Доколе следы беды нашей будут душу ранить? — Он повел взором на следы кострища под хорами, потом с ласковым лукавством опять оборотился к княжичу: — Не забудешь? Я свидетель на земле твоему обещанию. Бог даст, настанут времена — приду тебе напомнить разговор нынешний.
«Вот верит ведь, что я вернусь, — с облегчением подумал Василий.
— Как звать тебя? — спросил он монашка.
— Андреем, — ответил тот, по-прежнему улыбаясь.
— Здешний? Московский?
— Московский, — вздохнул монашек. — От разорения притекоша. А того прежде у Сергия преподобного служил. Искусству писания святых ликов обучен Феофаном Греком.
Вдруг какое-то замешательство, суета и даже громкий неприличествующий смех возникли посередине храма. Один из прислужников, возжигавший со стремянки паникадило, поторопился сойти, запутался в полах одежды и упал со ступенек. Дети-служки хохотали, зажимая рты, но все равно веселье их громко разносилось в помещении, где каждый возглас предназначен быть усиленным и услышанным в самом отдаленном углу. Глядя на них, и Василий с монашком не удержались от смеха. А в это время уже отворялись торжественно двери с паперти, впуская в настоявшуюся духоту свежесть весенней ночи, и ходившие Крестным ходом стали вливаться нестройной радостной толпой обратно. Возбуждение и просветление читались на их лицах.
«И сущим во гробех живот даровав», — звучали слова пасхального тропаря.
Пасха всегда была праздником праздников, но только нынешней ночью начал постигать Василий ее истинное величие и сокровенность. Ведь страдания, смерть, Воскресение и затем Вознесение Иисуса Христа не просто события из Его жизни, но — Его призвание, весь смысл краткого пребывания на земле, ибо через них Он завершил спасение всех людей. Он пострадал и умер по Своей воле, никем не понуждаемый — ведь Он мог, будучи Богом, вызвать на защиту себе легион ангелов, а будучи безгрешным, Он и не подвластен был аду дьявола. И Христос не просто взял на Себя грехи всех людей — Он пережил весь ужас и мрак греха, оставшись непричастным ему. Он был неповинным, но вольно принял на Себя и перенес все тяжкие последствия этого греха — поношение, крестные муки и смерть. «Так говорит Господь иудеям: люди Мои, что Я сделал вам? чем обидел? Слепцам вашим дал прозрение, прокаженных очистил, расслабленного от одра воздвиг… И чем вы Меня возблагодарили? За манну — желчь, за воду — уксус, а вместо того, чтобы возлюбить Меня, ко кресту пригвоздили». Ужас Голгофских страданий был невыносим, если бы крест Господень не был явлением Божественной любви: в нем открылась любовь Бога Отца распинающая, любовь Бога Сына распинаемая и любовь Бога Духа Святого торжествующая крестной силой — возлюбив мир, Бог отдал единородного Сына Своего, чтобы спасти всех. Первым из людей, понявших это, был благоразумный разбойник, который увидел в поруганном, израненном и умирающем Иисусе не грешного человека, но Бога, возлюбившего мир совершенной любовью, и ему первому открылся рай.
Множеством внесенных свечей сумрачный храм внезапно озарился ярче. Лучистый, сияющий отблеск шел снизу, рассеивая тьму в пространстве купола. Свет текучим колеблющимся потоком заливал дальние притворы, ризы священства, бронзовые завитки, украшавшие иконостас. Василий видел перед собой на белой скатерти престола большой восьмиконечный крест, сосуды для святых даров, алтарную ограду, мерцающую отражениями огней, за ней — оплаченные в золотые и серебряные оклады с многоцветными каменьями иконы и лики святых, оглядывался на родные бородатые лица, наполнявшие храм, вон и Боброк тут, и Данила Бяконтов, на разверстые счастливо волосатые уста, ревевшие: «Христос воскресе из мертвых», — и хорошо ему сделалось, будто сердце в нем подпрыгнуло. «Да не пропаду же я там? — подумалось. — Иль я не русский, или они не русичи? Отобьют, чай, в случае чего. Иль я не их княжич? И я им буду когда-нибудь защитой».
Пимин в позолоченной фелони (явно с чужого плеча, наспех выбранной), спускающейся колоколом до полу, трогая на шее туговатый ему расшитый канителью омофор, трижды на все стороны провозгласил пасхальное приветствие. Толпа отвечала ему охотно, растроганно, дружно. Хор быстро и радостно, не переставая, возвещал высокими голосами, что смерть попрана, что жизнь вечная дарована всем. Сильно пахли согревшиеся ветки можжевельника и елок, укрепленные меж подсвечников, откуда-то уже стал проникать сдобный сладкий дух свежеиспеченных куличей, принесенных для свячения. Наступил момент христосования, заполнила своды многоголосо возглашенная стихира: «И друг друга обымем и тако возопием…»
Сохраняя на лице выражение бесстрастия и достоинства, Дмитрий Иванович вежливо облобызал своего нового ставленника. После этого Пимин, нарочито обходя бояр, подошел христосоваться к нищему, умиленно глядевшему, не закрывая рта, на митрополита. Настроение у нищего было сегодня прекрасное: подаяние в такой праздник обещало быть щедрым, вкусным, ну кто ж откажет в этакий-то день! А тут еще сам митрополит грядет, раскрывая навстречу душистые шуршащие объятия. Дрожащими от восторга руками нищий обхватил плечи Пимина, облитые алой, золотом протканной парчой. Пимин трижды поцеловал его, показывая, что перед лицом великого Воскресения для церкви все равны — и князь, и нищий — в общей радости и ликовании. После этого перешел к боярам. Василию показалось, что на лицах некоторых из них сквозили беглые усмешки, пока они почтительно прикладывались щеками к щекам Пимина, но и эти наблюдения уже ничего не могли изменить в его новом душевном состоянии.
— Христос Воскресе, княжич! — негромко сказал монашек, опять оказавшийся радом. Они застенчиво обнялись. — Храни тебя Бог! — прошептал монашек в самое ухо. — Мил ты мне.
— Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего добраго и светлаго торжества! Если раб благоразумен, да разделит он радость Господа своего. Кто потрудился, постясь, пусть примет ныне динарий. Кто с перваго часа потрудился, пусть примет сегодня праведный долг, — рокотал густым басом Пимин.
Все внимали ему жадно и умиротворенно. Началось чтение «Огласительного слова» Иоанна Златоуста. Утреня оканчивалась.
— А кто лишился и девятого часа, да приступит, ничтоже сумняся, ничтоже бояся. Кто же достигнет точию лишь в десятый час, да не устрашится замедления, ибо любочестив Святый Владыка: приемлет последняго так же, как и перваго, успокаивает в десятый час пришедшего так же, как делавшаго с перваго часа, и последняго милует, и первому угрожает, и тому дает, и этому дарствует.
— Сколько милосердия! — все шелестел монашек над ухом Василия. — И надежда, княжич, надежда! Ею укрепляйся — и здрав останешься, и невредим в стране лютых.
Василий поднял глаза, незаметно оглядел сбоку лицо говорившего: прямой нос, худая щека в румянце волнения, темно-русые пышные волосы. Много лиц прошло и еще пройдет перед княжичем, многие он позабудет, но это останется в его памяти, даже не само лицо — выражение чистоты, серьезности, просветления и длинная низкая бровь до виска.
— Где твое, о смерть, жало? Где твоя, аде, победа? — вопрошал Пимин от царских врат алтаря. И гулко отдавалось в высоких сводах — Пусть никто не оплакивает своих прегрешений. Прощение от гроба воссияло, никто да не страшится смерти, ибо жизнь жительствует.
…Светало, когда стали расходиться. Василий остановился на паперти, жадно вдыхая ознобную свежесть, доносившуюся с Клязьмы, по которой еще плыли редкие льдины. Белокаменное узорочье Дмитриевского собора, будто сон, будто божественное видение, высилось неподалеку. Огни свечей и железных фонариков, с которыми расходились люди, побледнели, но еще видны были явственно. Белые узелки с куличами и крашеными яйцами мелькали в руках. Светлые точки испятнали улицы, убегавшие вниз от холма, где стоял Василий, вглядываясь в последний раз в знакомые очертания города, шеломы церквей, светлую излучину реки, где тоже отражались огни: лодки перевозчиков отправляли богомольцев в соседние посады и деревни. Пахло сырыми ракитами, и снегом, и чуть слышно смолистым ладаном из дверей храма.
Мать приблизилась сзади. Ее вздрагивающая рука нащупала под воротником шею сына, сжала легонько. И вдруг отец тоже обнял сзади, поцеловал теплыми губами нахолодавшую макушку Василия. Уже отвык он от такой ласки, замер, не в силах выговорить ничего.
А вверху по закрасневшему краю неба опять тянули журавли. Не испытывал княжич больше прежней тоски перед дальней дорогой в неведомый Сарай, повторял про себя упорно: «Жизнь жительствует!»
Лаской руки материнской, игрой огней над тихими водами, стаями журавлей в рассветном небе прощалась Русь с Василием…
На следующий день, тридцатого апреля, Василий отправился в путь. С ним его советники и опекуны: Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский, Федор Андреевич Кобылин-Кошка, племянник покойного митрополита Алексия Данила Феофанович Бяконтов, брат погибшего на Куликовом поле воеводы сторожевого полка Дмитрия Минича боярин Александр Минич. Несколько тиунов — переводчиков с татарского, арабского, латинского, греческого, два лекаря и один священник, путь до Сарая больше тысячи верст, вдруг кто занедужит, лечить или, не дай Бог, отпевать придется; и праздники в пути будут — раньше Троицы вряд ли до Сарая доберешься. Среди слуг были Ждан, сыновья погибшего при осаде Москвы Некраса — Судислав, Судомир и Судила Некрасовы, все трое одинаково конопатые и рыжие, как подсолнухи. В последний момент сам попросился Фома Кацюгей: верилось ему еще, что жива его Фовро-Февронья, что отыщет он ее в проклятом Сарае.
От Владимира до Волги пробирались обычно сухопутьем напрямик под Городец, минуя леса и болота нижнего течения Клязьмы и Оки. Водный путь по Клязьме в Оку и по ней дальше до слияния с Волгой у Нижнего Новгорода был длиннее, но спокойнее. По. нему-то и пошли полтора десятка ладей, насадов[39], стругов и лодок княжича Василия.