ГЛАВА 11 ПРИЧИНА И ОБЩЕСТВО

Они верили в Причину как католики верили в Деву Марию.

Ромен Роллан, 1915 г.{275}

В невротическом мы видим инстинкт запрещенной агрессии, в то время как классовое сознание освобождает его; Маркс показывает, как оно может быть удовлетворено в соответствии с сохранением значения цивилизации; пониманием истинных причин агрессии и соответствующей организацией.

Альфред Адлер, 1909 г.{276}

Мы не разделяем устаревшее убеждение в том, что общее число культурных феноменов может быть выведено как продукт или функция созвездий «материальных» интересов. Однако мы полагаем, что с научной точки зрения было бы творческим и плодотворным анализировать социальные феномены и культурные события в особом свете их распространенности, для которой они экономически обусловлены. Это будет оставаться таким в течение обозримого будущего, пока этот принцип применяется с осторожностью и не скован догматическими пристрастиями.

Макс Вебер, 1904 г.{277}

I

Возможно, здесь следует упомянуть о другой форме конфронтации интеллектуального кризиса. Ибо один способ размышления, тогда невероятный, всецело должен был исключать причину и науку. Трудно измерить силу этого противодействия интеллекту в последние годы старого столетия, или даже, ретроспективно, оценить его силу. Многие из наиболее ратующих за него сторонников принадлежали к преступному миру или demi-monde интеллигенции и сегодня забыты. Мы склонны опустить моду «на оккультизм, некроманию, магию, парапсихологию (которая занимала умы некоторых ведущих английских интеллектуалов) и различные версии восточного мистицизма и религиозности, которые находились на периферии западной культуры. Неизвестное и непостижимое пользовалось большей популярностью, чем со времен начала романтической эры (см. «Век Революции», гл. 14, II). Мимоходом мы можем заметить, что мода на такие предметы, однажды распространившись в основном среди занимающихся самообразованием левых, теперь имела тенденцию двигаться резко в направлении политически правых. Ибо различные дисциплины больше не являлись, как они уже однажды были, потенциальными науками типа френологии, гомеопатии, спиритуализма, и другими формами парапсихологии, одобряемыми теми, которые скептически относились к обычному обучению истеблишмента, а представляли собой отказ от науки и всех ее методов. Однако в то время как эти формы обскуратизма и сделали некоторый вклад в сущность авангардных искусств (как, например, через живописца Кандинского или поэта В. Б. Йитса), их воздействие на естественные науки было незначительным.

В самом деле, они не оказали заметного воздействия на широкую публику. Для широкой массы образованных людей, и особенно для тех, кто получил образование недавно, старые интеллектуальные истины не рассматривались. Наоборот, они были триумфально подтверждены мужчинами и женщинами, для которых «прогресс» имел большое значение. Главным интеллектуальным достижением лет начиная с 1875 года по 1914 год был впечатляющий прогресс народного образования и самообразования и широкой читающей публики. Фактически, самообразование и самоусовершенствование были одной из главных функций новых движений рабочего класса и одной из главных притягательных сил для его бойцов. И то, что поглощали массы недавно получивших образование светских людей, и приветствовали, если они по своим политическим убеждениям находились на демократическом или социалистическом левом фланге, было рациональными несомненными фактами науки девятнадцатого столетия, враждебными суеверию и привилегиям, пронизанными духом образования и просвещения, доказывающими и утверждающими прогресс и эмансипацию простых людей. Одним из решающих достоинств марксизма по сравнению с другими разновидностями социализма было то, что он являлся «научным социализмом». Дарвин и Гутенберг, изобретатель печатного пресса, были кем-то вроде почетных членов среди радикалов и социальных демократов, как Томас Пейн и Маркс. Выражение Галилея «И все же она вертится» постоянно цитировалось в социалистической риторике, чтобы указать на неизбежность триумфа рабочего класса.

Массы находились как в процессе развития, так и в процессе получения образования. Между серединой 1870-х годов и войной число учителей начальных школ выросло где-то на одну треть в странах, подобно Франции, располагавших достаточным числом школ, до семи или даже тринадцати раз по сравнению с количеством учителей в 1875 г. в формально имевших малое число школ странах, таких как Англия и Финляндия; число учителей средних школ могло увеличиться в четыре или пять раз (Норвегия, Италия). Сам факт, что массы находились как в процессе развития, так и в процессе получения образования, выдвигал фронт старой науки вперед даже тогда, когда ее база обеспечения в тылу готовилась к реорганизации. Для школьных учителей, по крайней мере в романоязычных странах, занятия наукой подразумевали внушение духа энциклопедистов, прогресса и рационализма, того, что французский учебник (1898) называл «освобождением духа», легко идентифицированого со «свободной мыслью» или освобождением от Церкви и Бога{278}. Если и был какой-нибудь кризис для мужчин и женщин, он не был кризисом науки или философии, а кризисом представлений тех, кто жил привилегией, эксплуатацией и суеверием. И в мире вне западной демократии и социализма наука подразумевала силу и прогресс даже в менее метафорическом смысле. Она означала идеологию модернизации, направленную на отсталые и суеверные сельские массы учеными, просвещенными политическими элитами олигархов, вдохновленных позитивизмом — как в Бразилии времен Старой республики, так и в Мексике Порфирио Диаса. Она означала тайну западной технологии. Она означала социальный дарвинизм, который узаконил американских мультимиллионеров.

Наиболее поразительным доказательством этого прогресса простого евангелия науки и причины был решительный разрыв с традиционной религией, по крайней мере в европейской глубинке буржуазного общества. Нет нужды говорить, что большинство человеческой расы собирались стать «свободными мыслителями» (используя современное выражение). Великое множество людей, включая фактическое общее число его членов женского пола, оставалось преданным вере в богов или духов чего бы то ни было, что было религией или где бы они не находились и в каком сообществе, и в свои обряды. Как мы уже видели (см. выше), христианские церкви заметно феминизировались впоследствии. Примечательно, что все главные религии не доверяли женщинам и твердо настаивали на их подчиненном положении, и некоторые, подобно иудаизму, фактически исключили их из формального религиозного поклонения, женская лояльность богу казалась непостижимой и удивительной для мужчин-рационалистов и часто рассматривалась как еще одно доказательство подчиненного положения их рода. Таким образом боги и антибоги устроили заговор против них, хотя сторонники свободной мысли, теоретически преданные равенству полов, делали это со стыдом на лицах.

Снова, над большей частью небелого мира, религия по-прежнему оставалась единственным языком для разговора о космосе, природе, обществе и политике, и как формулировала, так и санкционировала то, о чем люди думали и что они делали. Религия была тем, что мобилизовало мужчин и женщин для целей, которые западные люди выражали в светских терминах, но которые на деле не могли быть полностью переведенными в светскую идиому. Британские политические деятели могли желать низвести значение Махатмы Ганди до простого антиимпериалистического агитатора, использующего религию с целью пробуждения суеверных масс, но для Махатмы святая и духовная жизнь была больше чем политическим инструментом завоевания независимости. Каким бы ни было ее значение, религия была вездесущей. Молодые бенгальские террористы 1900-х годов, рассадник того, что позже выросло в индийский марксизм, были вначале вдохновлены бенгальским аскетом и его преемником Свами Вивекананда (чья доктрина Веданта, возможно, лучше всего известна через менее болезненную калифорнийскую версию), учение которого они толковали, вероятно, как призыв к восстанию страны, теперь подчиненной иностранной власти, но предназначенной дать человечеству универсальную веру[77]. Говорили, что «не через светскую политику, а через квазирелигиозные общества образованные индийцы впервые усвоили привычку думать и организовываться в национальном масштабе»{279}. Как поглощение Запада (через группы подобно Брахмо Самадж — смотри «Век Революции», гл. 12, II), так и отрицание Запада местными средними классами (через группу Арья Самадж, основанную в 1875 г.) приняли эту форму; не говоря уже о Теософическом обществе, чьи связи с индийским национальным движением будут отмечены ниже.

И если в странах, подобных Индии, эмансипированные, образованные слои населения, приветствовавшие современность, нашли таким образом свои идеологии, неотделимые от религии (или, если они находили их отделимыми, должны были быть осторожными, чтобы скрывать этот факт), то тогда является очевидным, что привлекательность чисто светского идеологического языка у масс была незначительной, и чисто светская идеология непостижимой. Там, где они поднимали восстание, оно вполне вероятно должно было происходить под знаменами их богов, как они по-прежнему все еще продолжали выступать под этими знаменами после первой мировой войны против англичан из-за свержения турецкого султана, который ex officio был калифом, или главой всех правоверных мусульман, или против мексиканской революции за Господа Христа. Коротко говоря, в мировом масштабе, было бы абсурдно думать, что религия была значительно слабее в 1914 г., чем в 1870 или в 1780 г.

Все же в буржуазных глубинках, хотя, возможно, не в США, традиционная религия теряла значение с беспрецедентной быстротой, как интеллектуальная сила, так и как влиятельная сила среди масс. До некоторой степени это было почти автоматическим последствием урбанизации, так как на деле существовало убеждение, что, при всех прочих равных условиях, город, возможно, нарушает благочестие больше, чем деревня, а большой город больше, чем маленький город. Но даже большие города становились менее религиозными, когда иммигранты из набожной сельской местности ассимилировались в антирелигиозных или скептических от рождения горожан. В Марселе половина населения в 1840 г. еще посещала воскресные богослужения, но к 1901 г. это делали только 16 процентов жителей{280}. Кроме того, в римско-католических странах, которые охватывали 45 процентов европейского населения, вера отступала особенно быстро в наш период перед объединенным наступлением (цитируя французскую духовную жалобу) рационализма среднего класса и социализма школьных учителей{281}, но особенно комбинации эмансипированных идеалов и политического расчета, который сделал борьбу против церкви ключевым вопросом политики. Слово «антиклерикальный» впервые появилось во Франции в 1850-х годах, и антиклерикализм стал главным в политике французского центра и левых начиная с середины столетия, когда свободное масонство перешло под антиклерикальный контроль{282}.

Антиклерикализм стал центральным вопросом политики в католических странах по двум главным причинам: потому что римская церковь склонялась к общему отказу от идеологии причины и прогресса и таким образом идентифицировалась с политическими правыми, и потому что борьба против суеверия и обскурантизма скорее объединяла буржуазию и рабочий класс, чем отделяла капиталиста от рабочего. Проницательные политические деятели не преминули внушить эту мысль в своих воззваниях за единство всех хороших людей: Франция пережила дело Дрейфуса с помощью такого объединенного фронта и немедленно поколебала католическую церковь.

Одним из побочных продуктов этой борьбы, которая, таким образом, вела к отделению церкви от государства во Франции в 1905 г., было резкое усиление воинствующей дехристианизации. В 1899 г. только 2,5 процента детей в епархии Лиможа не были крещены; в 1904 г. — на пике движения — их количество составляло 34 процента. Но даже там, где борьба церкви и государства не находилась в центре политики, организация массовых рабочих движений, или вступление обычного мужчины (ибо женщины были более лояльны к вере) в политическую жизнь, имело тот же самый эффект. В набожной долине реки По в Северной Италии жалобы по поводу падения влияния религии умножились в конце столетия. (В городе Мантуя две трети жителей воздержались от празднования Пасхи в 1885 г.). Итальянские чернорабочие, приехавшие на сталелитейные заводы в Лотарингию до 1914 года, уже были атеистами{283}. В Испании (или скорее в Каталонии) в епархии Барселоны и Вича пропорция детей, крещенных в их первую неделю жизни, сократилась наполовину между 1900 и 1910 годами{284}. Короче говоря, для большинства жителей Европы прогресс и переделка жизни на светский манер шли рука об руку. И они оба развивались все быстрее, потому что церкви все более и более теряли тот официальный статус, который давал им преимущества монополиста. Университеты Кембриджа и Оксфорда, которые исключали или подвергали дискриминации неангликанцев до 1871 года, скоро перестали быть убежищами для англиканских священнослужителей. Если в Оксфорде (1891) большинство глав колледжей все еще состояли в святых орденах, ни один из профессоров уже не был их членом{285}.

В самом деле, немного вихрей дуло в противоположном направлении: англиканцы из высшего класса, которые перешли в более полнокровную веру римского католицизма, эстеты fin de siècle, привлеченные красочным ритуалом, и, возможно, особенно иррационалисты, для которых сама интеллектуальная нелепость традиционной веры доказывала свое превосходство над простой причиной, и реакционеры, которые поддерживали оплот древней традиции и иерархию даже тогда, когда они не верили в них, как это было во Франции в случае с Шарлем Моррасом, интеллектуальным лидером роялистов и ультракатолической организации «Action Franaise». Действительно было много таких людей, которые практиковали свою религию, и этим занимались даже некоторые пылкие верующие среди образованных людей, ученых и философов, но религиозная вера лишь у немногих из них могла подразумеваться из их трудов.

Коротко говоря, интеллектуальная западная религия никогда больше не подвергалась более сильному давлению, чем в начале 1900-х годов, и с политической точки зрения она полностью отступила, по крайней мере, за конфессиональные ограды, забаррикадировавшись от нападения извне.

Единственным, кто выгадал от этой комбинации демократизации и переделки жизни на светский манер, была политика и идеология левых, и это произошло в тех кварталах, где старая буржуазия верила в науку, причину и процветающий прогресс.

Самым замечательным наследником (политически и идеологически преобразованных) прежних убеждений был марксизм, вместилище теории и доктрины, выработанное после смерти Карла Маркса из его и Фридриха Энгельса трудов, в основном в пределах Германской Социал-Демократической партии. Многими способами марксизм, по версии Карла Каутского (1854–1938), определявшего его ортодоксию, был последним триумфом научного доверия позитивизму девятнадцатого столетия. Он был материалистичным, определяющим, неизбежным, эволюционистским и твердо идентифицировал «законы истории» с «законами науки». Каутский сам начинал с восприятия Марксовой теории истории как «ничего, кроме применения дарвинизма к социальному развитию», и в 1880 г. придерживался мнения, что дарвинизм в социальной науке учит, что «переход от старой к новой концепции мира происходит бесповоротно»{286}. Парадоксально, для теории, так крепко привязанной к науке, марксизм выглядел в общем скорее довольно подозрительным из-за драматических современных новшеств в науке и философии, возможно потому что они, казалось, прилагались для ослабления материалистических (т. е. свободомыслящих и решающих) убеждений, которые были такими привлекательными. Только в австро-марксистских кружках интеллектуальной Вены, где встречалось так много новшеств, марксизм взаимодействует с этими достижениями, хотя он мог бы сделать больше среди революционных русских интеллектуалов, и для более воинственного приложения к материализму его марксистских гуру[78]. Ученые-натуралисты этого периода, следовательно, имели мало профессиональных причин интересоваться Марксом и Энгельсом, и, хотя некоторые были левыми в политике, как во Франции в деле Дрейфуса, немногие интересовались ими. Каутский даже не опубликовал «Диалектику природы» Энгельса, по совету единственного профессионального физика в партии, ради которого Германская империя пропустила так называемый Закон Аронса (1898), который запрещал назначать ученых-социал-демократов на университетские должности{287}.

Однако Карл Маркс, каковой бы ни была его личная заинтересованность в прогрессе естественных наук в девятнадцатом столетии, посвятил свое время и интеллектуальную энергию преимущественно социальным наукам. И на них, также как и на историю, марксистские идеи повлияли очень существенно.

Их влияние было как прямым, так и косвенным{288}. В Италии, Восточной и Центральной Европе и прежде всего в Царской империи, регионам, которые, казалось, были на грани социальной революции или развала, Маркс немедленно оказывал большую, блестящую, но иногда временную, интеллектуальную поддержку. В таких странах или регионах имели место времена, например в течение 1890-х годов, когда фактически все молодые интеллектуалы с высшим образованием были в некоем роде революционерами или социалистами, и большинство думало о себе как о марксистах, как это часто случалось в истории стран третьего мира. В Западной Европе немногие интеллектуалы были истинными марксистами, несмотря на массовость рабочих движений, приверженных марксистской социальной демократии, — кроме, как ни странно, Нидерландов, вступающих тогда в свою раннюю промышленную революцию. Германская Социал-Демократическая партия импортировала свои марксистские теории из Габсбургской империи (Каутский, Гильфердинг), и из Царской империи (Роза Люксембург, Парвус). Здесь марксизм оказывал влияние в основном через людей, достаточно впечатленных его интеллектуальным, равно как и его политическим вызовом критиковать свои теории или искать альтернативные несоциалистические ответы на интеллектуальные вопросы, которые он поднимал. В случае как с его сторонниками, так и с его критиками, не говоря уже об эксмарксистах или постмарксистах, которые начали появляться в конце 1890-х годов, такими, например, как выдающийся итальянский философ Бенедетто Кроче (1866–1952), политический элемент явно преобладал: в странах подобных Англии, которая не должна была беспокоиться относительно сильного марксистского рабочего движения, никто не был очень обеспокоен Марксом. В странах, в которых существовали сильные движения подобного рода, весьма знаменитые профессора подобно Ойгену фон Бем-Баверку (1851–1914) в Австрии выкраивали время из своих занятий преподавательской деятельностью и загруженностью работой как членов кабинета министров, чтобы опровергать марксистскую теорию{289}. Но, конечно же, марксизм едва ли столь же существенно и полновесно стимулировал литературу, за и против марксизма, если его идеи не представляли значительного интеллектуального интереса.

Воздействие Маркса на социальные науки иллюстрирует трудность сравнения их развития с воздействием на развитие естественных наук в этот период. Ибо они по существу имели дело с поведением и проблемами людей, которые были далеко не нейтральными или бесстрастными наблюдателями своих собственных дел. Как мы уже видели, даже в естественных науках идеология становится более заметной, когда мы движемся от неодушевленного мира к жизни, и особенно к проблемам биологии, которые напрямую затрагивали и касались людей. Социальные и гуманитарные науки полностью, и по определению, действовали во взрывной зоне, где все теории имели прямое политическое значение и где воздействие идеологии, политики и ситуации, в которой находились мыслители, является первостепенным. В наш (или любой другой) период было вполне возможно являться как выдающимся астрономом, так и революционным марксистом, подобно А. Паннекоку (1873–1960), коллеги по профессии которого думали о его политике как несоответствующей его астрономии, поскольку его товарищи чувствовали, что его астрономия была классовой борьбой. Будь он социологом, никто не стал бы расценивать его политику как несоответствующую его теориям. Социальные науки развивались зигзагообразно, пересекая вдоль и поперек одну и ту же территорию или превращались в круги часто лишь по этой причине. В отличие от естественных наук, они испытывали недостаток в общепринятой основной массе совокупного знания и теории, структурированной области исследования, в которой прогресс мог требоваться, чтобы приводить от регулирования теории к новым открытиям. И в течение нашего периода расхождение между двумя отраслями «науки» стало особенно заметным.

По образу это было новым. В течение расцвета либеральной веры в прогресс это выглядело как если бы большинство социальных наук — этнография (антропология, филология), лингвистика, социология и несколько важных школ экономики — имели одну общую основную структуру исследования и теорию с естественными науками в форме эволюционизма (см. «Век Капитала», гл. 14, II). Ядром социальной науки было изучение подъема человека от примитивного до его нынешнего состояния и рационального понимания настоящего состояния. Этот процесс обычно мыслился как прогресс человечества через различные «стадии», через оставление на его окраинах выживших из более ранних стадий рас и племен, скорее подобных живущим ископаемым. Изучение человеческого общества было позитивной наукой подобно любой другой эволюционной дисциплине от геологии до биологии. Для автора совершенно естественным казалось писать научный труд об условиях прогресса под названием «Физика и Политика, Или мысли о применении принципов «естественного отбора» и» наследственности» к политическому обществу», и такая книга издавалась в Лондоне в 1880-х годах в издательской «Международной научной серии», наряду с изданиями «Сохранение энергии», «Исследования по спектральному анализу», «Изучение социологии», «Общая физиология мышц и нервов» и «Деньги и механизм обмена»{290}.

Однако этот эволюционизм не был благоприятен ни для новых веяний в философии и неопозитивизме, ни для тех, кто начал сомневаться по поводу прогресса, который напоминал движение в неправильном направлении и, следовательно, двигался в неправильном направлении и по отношению к «историческим законам», которые сделали его очевидно неизбежным. История и наука, так триумфально объединенные в теории эволюции, теперь разделились. Немецкие академические историки отвергали «исторические законы» как часть генерализирующей науки, которая не имела никакого места в гуманитарных дисциплинах, особенно посвященных уникальному и неповторимому, даже «субъективно-психологическому способу взгляда на вещи», который отделялся такой «обширной пропастью от незрелого объективизма марксистов»{291}. Ибо тяжелая артиллерия теории, мобилизованная в солидном европейском историческом периодическом журнале в 1890-х годах, «Historische Zeitschrift» («Исторический журнал») — хотя первоначально и нацеленная против других историков, слишком склонных к социальной или любой другой науке — могла быть вскоре замеченной стреляющей прежде всего против социальных демократов{292}.

С другой стороны, такие социальные и гуманитарные науки как могущие стремиться к строгому или математическому аргументу или к экспериментальным методам естественных наук, тоже отказывались от исторического развития, иногда со вздохом облегчения. Даже те из них, которые ни к чему не стремились, поступали так, подобно психоанализу, который был описан одним восприимчивым историком как «неисторическая теория человека и общества, которая могла сделать терпимым (для коллег-либералов Фрейда в Вене) сдвинутый с орбиты и неуправляемый политический мир»{293}. Конечно, в экономике жестко ведущаяся «борьба методов» в 1880-х годах перекинулась на историю. Побеждающая сторона (во главе с Карлом Менгером, другим венским либералом) представляла не только вид научного метода — как дедуктивный метод против индуктивного метода — но и преднамеренное сужение до сих пор широких перспектив экономической науки. Исторически мыслящие экономисты были, подобно Марксу, либо изгнаны в стан чудаков и агитаторов, либо, подобно «исторической школе», которая тогда господствовала в немецкой экономике, их просили переклассифицироваться в кое-что другое, например, экономических историков или социологов, оставляя реальную теорию аналитикам неоклассического равновесия. Это подразумевало, что вопросы исторической динамики, экономического развития и фактически экономических колебаний и кризисов были в основном вытеснены из областей новой академической ортодоксии. Экономика, таким образом, стала единственной социальной наукой в наш период, не затронутой проблемой иррационального поведения, с тех пор как она была предопределена исключить все взаимодействия, которые не могли быть описаны как существующие в некотором смысле рационально.

Похоже, лингвистика, которая (наряду с экономикой) была первой и наиболее заслуживающей доверия из социальных наук, теперь, казалось, потеряла интерес к модели лингвистического развития, которая была ее самым большим достижением. Фернан де Соссюр (1857–1913), посмертно вдохновивший все веяния структуралистов после второй мировой войны, сосредоточивался на абстрактных и статических коммуникативных структурах, вместо которых слова, случалось, были единственно возможным средством общения. Там, где деятели социальных или гуманитарных наук могли, они ассимилировались с экспериментальными учеными, как особенно в одной области психологии, которая ворвалась в лабораторию продолжать свои исследования по восприятию, обучению и экспериментальной модификации поведения. Это породило русско-американскую теорию «бихевиоризма» (И. Павлов, 1849–1936; Дж. Б. Уотсон, 1878–1958), которая едва ли является достаточным руководством для человеческого разума. Ибо сложности человеческих обществ, или даже обычные человеческие жизни и отношения не поддавались редукционизму лабораторных позитивистов, пусть выдающихся, также и исследование преобразований над временем тоже не могло проводиться экспериментально. Наиболее далеко идущим практическим последствием экспериментальной психологии, тестирования ума (впервые начатое Бине во Франции с 1905 года), по этой причине нашло более легким определить пределы интеллектуального развития личности посредством постоянного «КР», чем природой того развития, или как это происходило, или куда это могло бы привести.

Такие позитивистские или «суровые» социальные науки росли, создавая университетские отделения и профессии, но не настолько, чтобы сравниваться со способностью удивлять и шокировать, которую мы находим в революционных естественных науках периода. В самом деле, там, где они были преобразованы, инициаторы преобразования уже сделали свою работу в более ранний период. Новая экономика наивысшей полезности и равновесия оглядывались на В. С. Джевонса (1835–1882), Леона Вальраса (1834–1910) и Карла Менгера (1840–1921), чья первоначальная работа была проделана в 1860-х и 1870-х годах; экспериментальные психологи, даже если их первый журнал носил то же название, что и журнал русского Бехтерева в 1904 г., оглядывались на немецкую школу Вильгельма Вундта, организованную в 1860-х годах. Среди лингвистов по-прежнему был известен только революционный Соссюр, за пределами Лозанны, так как его репутация опиралась на лекционные заметки, опубликованные после его смерти.

Более кардинальные и спорные достижения в социальных и гуманитарных науках были тесно связаны с интеллектуальным кризисом fin de siècle буржуазного мира. Как мы уже видели, это приобрело две формы. Общество и политика, казалось, непосредственно требовали своего переосмысления в эре масс, и особенно проблем социальной структуры и социального согласия, или (в политических терминах) лояльности граждан и законности правительства. Возможно, было фактом, что капиталистическая экономика на Западе, казалось, стояла перед не одинаково серьезными проблемами — или по крайней мере только временными — которые уберегали экономику от больших интеллектуальных конвульсий. Более обобщенно, возникали новые сомнения относительно предположений девятнадцатого столетия в части человеческой рациональности и естественного порядка вещей.

Наиболее очевидным является кризис причины в психологии, по крайней мере насколько он пытался прийти к соглашению не с экспериментальными ситуациями, а с человеческим разумом в целом. Что оставалось от солидного гражданина, преследующего рациональные цели максимизации личной полезности, если это преследование основывалось на наборе «инстинктов», подобно таковым у животных (Мак-Дугалл){294}, если рациональный разум был только лодкой, брошенной в волны и потоки подсознательного (Фрейд), или даже если рациональное сознание было лишь особым видом сознания «хотя все, что касалось его, отделенное от него тончайшими экранами, содержало потенциальные формы создания, совершенно отличного от него» (Уильям Джеймс, 1902){295}? Такие наблюдения были, конечно, знакомы каждому читателю серьезной литературы, каждому любителю искусства или большинству подверженных самоанализу зрелых взрослых. Все же такого не было теперь и прежде, что они стали частью того, что претендовало быть научным изучением человеческой души. Они не вписывались в рамки психологии лаборатории или оценочных критериев, и две отрасли исследования человеческой души сосуществовали непросто. В самом деле, наиболее революционный новатор в этой области, Зигмунд Фрейд, создал дисциплину, психоанализ, которая отделилась от остальной психологии и чьи требования к научному статусу и терапевтической ценности с тех пор рассматривались с подозрением в научных кругах. С другой стороны, ее воздействие на небольшую группу эмансипированных интеллектуальных обывателей — мужчин и женщин было быстрым и значительным, включая некоторых, занимающихся гуманитарными и социальными науками (Вебер, Зомбарт). Незаметно фрейдистская терминология должна была проникнуть в обычную беседу образованного обывателя после 1918 года, по крайней мере в областях немецкой и англосаксонской культуры. Наряду с Эйнштейном, Фрейд, возможно, является единственным ученым периода (ибо он сам видел себя таковым), чье имя повсюду знакомо людям на улице. Без сомнения, это произошло благодаря удобству теории, которая позволяла мужчинам и женщинам отбросить вину за свои действия кое в чем, чему они не могли помочь, вроде их подсознания, но даже больше тому факту, что Фрейд мог справедливо рассматриваться как разрушитель сексуальных табу и, совершенно неверно, как сторонник свободы от сексуального подавления. Ибо сексуальность, предмет, ставший доступным для публичного обсуждения и исследования в наш период и совершенно незамаскированной темой в литературе (стоит только подумать о Прусте во Франции, Артуре Шнитцлере в Австрии и Франке Ведекинде в Германии)[79], была центральной в теории Фрейда. Конечно, Фрейд не был единственным или даже первым автором, чтобы исследовать ее во всей полноте. Реально он не принадлежал к растущему числу сексологов, которые появились после публикации «Psychopathia Sexualis» Рихарда фон Краффт-Эбинга, изобретшего термин «мазохизм». В отличие от Краффт-Эбинга, большинство из них были реформаторами, стремившимися обеспечить общественную терпимость в отношении к различным формам нетрадиционных («ненормальных») сексуальных наклонностей, обеспечить информацией и снять вину с тех, кто принадлежал к таким сексуальным меньшинствам (Хэвлок Эллис (1859–1939), Магнус Хиршфельд (1868–1935)[80]). В отличие от новых сексологов, Фрейд апеллировал не столько к публике, особенно заинтересованной сексуальными проблемами, как ко всем читающим мужчинам и женщинам, достаточно свободным от иудео-христианских табу, чтобы принять то, что они давно подозревали, а именно огромную силу, вездесущность и многообразие сексуального импульса.

Фрейдистское или нефрейдистское, индивидуальное или общественное, то, что интересовало психологию, было не то, как рассуждали люди, а как мало их способность рассуждать воздействовала на их поведение. При этом склонялись отразить эру политики и экономики масс двумя способами, оба из них критические, посредством сознательно антидемократической «психологии толпы» Ле Бона (1841–1931), Тарда (1843–1904) и Троттера (1872–1939), которые утверждали, что все люди в толпе отказываются от рационального поведения, и посредством рекламной индустрии, чей энтузиазм в отношении психологии был печально известен, и которая давно открыла, что мыло не продашь с помощью аргумента. Труды по психологии рекламы появились до 1909 года. Однако психология, которая в основном имела дело с отдельной личностью, не пришла к соглашению с проблемами изменяющегося общества. А вот преобразованная наука социология сделала это.

Социология, возможно, была наиболее оригинальным продуктом социальных наук в наш период; или, более точно, наиболее значительной попыткой схватиться в интеллектуальной борьбе с историческими преобразованиями, которые являются главным предметом этой книги. Ибо фундаментальные проблемы, которые занимали умы ее наиболее значительных представителей, были проблемами политическими. Как согласовывались общества, когда не удерживались больше вместе обычаем и традиционным принятием космического порядка, повсюду санкционированного некой религией, которая однажды оправдала социальную субординацию и государство? Как функционировали общества как политические системы в таких условиях? Короче говоря, как могло общество справляться с непредсказуемыми и хлопотными последствиями демократизации и массовой культуры; или, более обобщенно, с последствиями эволюции буржуазного общества, которая казалась ведущей к некоему другому виду общества? Этот набор проблем является тем, что отличает людей, рассматриваемых теперь как отцов-основателей социологии, от большей части теперь забытых позитивистских эволюционистов, вдохновленных Контом и Спенсером (см. «Век Капитала», гл. 14, II), которые до сих пор представляли этот предмет.

Новая социология не была установленным или даже четко определенным академическим предметом, или предметом, который с этих пор преуспел в установлении международного согласия относительно своего содержания. Самое большее, что-то типа академической «области» появилось в этот период в европейских странах, вокруг нескольких человек, периодических изданий, обществ и даже одной или двух университетских кафедр; наиболее заметно во Франции вокруг Эмиля Дюркхейма (1858–1917) и в Германии вокруг Макса Вебера (1864–1920). Только в обеих Америках, и особенно в США, социологи существовали под этим названием в значительном количестве. Действительно, большое количество того, что теперь должно классифицироваться как социология, было работой людей, которые все еще продолжали расцениваться как кое-что другое — Торстейн Веблен (1857–1929) как экономист, Эрнст Трельч (1865–1923) как теолог, Вильфредо Парето (1848–1923) как экономист, Гаэтано Моска (1858–1941) как политолог, даже Бенедетто Кроче как философ. То, что придавало области некий вид единства, было попыткой понять общество, которое теории политического и экономического либерализма не могли, или не могли больше, понимать. Однако, в отличие от моды на социологию в некоторых из ее более поздних фазах, ее главным интересом в этом периоде было скорее как сдержать изменение чем, как преобразовать, оставить в покое революционизирующееся общество. Отсюда ее неоднозначное отношение к Карлу Марксу, который теперь часто ставился в один ряд с Дюркхеймом и Вебером как отец-основатель социологии двадцатого столетия, но чьи ученики не всегда доброжелательно относились к этому ярлыку. Как излагал современный немецкий ученый: «Совершенно независимо от практических последствий своих доктрин и от организации своих последователей, совершенно преданных им, Маркс, даже с научной точки зрения, завязал узлы, чтобы развязать которые мы должны приложить усилие»{296}.

Некоторые деятели новой социологии сосредоточивались на том, как фактически работали общества, в отличие от того, как либеральная теория предполагала оперировать ими. Отсюда изобилие публикаций о том, что сегодня должно называться «политической социологией», в основном базирующейся на опыте новой выборно-демократической политики, массовом движении, или на том и другом (Моска, Парето, Михельс, С. и Б. Вебб). Некоторые сосредоточились на том, что, по их мнению, объединяет общества против разрушения конфликтом классов и групп внутри их и тенденции либерального общества уменьшать человечество до рассеивания дезориентированных и безродных индивидуумов («аномия»). Отсюда озабоченность ведущих и почти всегда мыслителей-агностиков или атеистов вроде Вебера или Дюркхейма феноменом религии, и, следовательно, убеждения, что все общества нуждаются или в религии или в ее функциональном эквиваленте, чтобы поддерживать свою структуру, и что элементы всей религии должны быть найдены в обрядах австралийских аборигенов, тогда обычно рассматривавшихся как выжившие со времен раннего детства человеческой расы (см. «Век Капитала», гл. 14, II). Наоборот, примитивные и варварские племена, которые империализм разрешил, а иногда и требовал, антропологам изучать в непосредственном соприкосновении — «полевая работа» стала регулярной частью социальной антропологии в начале двадцатого столетия, — рассматривались теперь прежде всего не как экспонаты прошедших эволюционных стадий, а как эффективно функционирующие социальные системы.

Но какой бы ни была природа структуры и связи обществ, новая социология не могла избежать проблемы исторической эволюции человечества. В самом деле, социальная эволюция по-прежнему оставалась сутью антропологии, и для таких людей, как Макс Вебер, проблема того, откуда возникло буржуазное общество и как оно развивалось, оставалась серьезной, точно так же как и для марксистов, и по аналогичным причинам. Ибо Вебер, Дюркхейм и Парето — все трое либералы, находившиеся на различных ступенях скептицизма, — были озабочены новым социальным движением и сделали его своим занятием, чтобы опровергнуть Маркса или скорее его «материалистическую концепцию истории», разрабатывая более обширную перспективу социального развития. Они излагают ее, какой она была, давая немарксистские ответы на марксистские вопросы. Наименее заметно это у Дюркхейма, ибо во Франции Маркс не был влиятелен, кроме как деятель, обеспечивающий слегка более красный оттенок старой якобино-коммунарской революционности. В Италии Парето (лучше всего вспоминаемый как блестящий экономист-математик) принимал факт существования классовой борьбы, но спорил, что она должна вести не к ниспровержению всех правящих классов, а к замене одной правящей элиты другой. В Германии Вебер был назван «буржуазным Марксом» потому, что он принимал так много вопросов Маркса, потому что ставил свой метод ответа на них («исторической материализм») во главу угла.

То, что мотивировало и определяло развитие социологии в наш период, было, таким образом, смыслом кризиса в делах буржуазного общества, сознанием потребности делать что-то для того, чтобы предотвратить его дезинтеграцию или преобразование в другой, и без всякого сомнения, менее привлекательный вид общества. Перестраивало ли это социальные науки, или даже создало ли адекватную основу для общей науки общества, которую изложили ее инициаторы, чтобы создать ее? Мнения различаются, но большинство их, вероятно, скептические. Однако на другой вопрос относительно них можно ответить с большей долей уверенности. Обеспечили ли они средства ухода от революции и дезинтеграции, которых они надеялись не допустить или дать им обратный ход?

Нет. Ибо с каждым годом соединение революции и войны приближалось все ближе. Теперь мы должны проследить ее.

Загрузка...