Все те, кто, благодаря своему богатству, образованию, уму или хитрости, имеют склонность возглавлять сообщество людей и получают возможность делать это — иными словами, все клики правящего класса, — должны склониться перед властью всеобщего избирательного права, как только оно становится частью государственного устройства; хотя и могут, если того требуют обстоятельства, использовать подкуп и обманы.
Демократия все еще проходит испытательный срок, но пока не опорочила себя; верно и то, что она еще не показала всех своих возможностей, и тому есть две причины: одна — более или менее постоянная по своему действию, а другая — более преходящего характера. Прежде всего: сколько бы голосов или мест ни получили богатые — их власть все равно будет всегда несоизмеримо больше, чем обеспечивает полученное представительство. И во-вторых: плохая организация классов, лишь недавно получивших право голоса, препятствует решительному изменению установившегося баланса сил.
Важно то, что ни одно из современных светских государств не отказалось от установления национальных праздников, дающих возможность проводить массовые собрания и мероприятия.
Исторический период, рассмотренный в этой книге, начался со вспышки истерии, охватившей правителей Европы и перепуганные средние классы, вызванной недолгим существованием Парижской Коммуны в 1871 г., установление которой стало причиной столь массовой гибели парижан, которая при обычных условиях казалась немыслимой в цивилизованном государстве девятнадцатого века. Число погибших было значительным даже по более варварским меркам двадцатого века (см. «Век Капитала», гл. 9). Эта короткая, яростная и, казалось бы, несвойственная своему времени вспышка слепого террора, разразившегося в респектабельном обществе, отразила фундаментальную политическую проблему буржуазного общества, а именно: необходимость его демократизации.
Демократия, как сказал когда-то легендарный Аристотель, есть власть народных масс, состоящих, в основном, из бедных. Интересы бедных и богатых, привилегированных и непривилегированных людей, конечно, не одинаковы; если даже предположить, что они иногда совпадают (или могут совпадать), все равно — отношение народных масс к общественным делам вряд ли будет таким же (в смысле точки зрения и предъявляемых условий), как отношение буржуазии и аристократов, которых писатели викторианской Британии именовали «классами», полагая, что только им присущи политические действия классового характера. В этом и состояла главная дилемма либерализма XIX века, создавшего конституцию и суверенный выборный парламент, но делавшего все возможное, чтобы действовать в обход этих институтов, лишая права голосовать и избираться большую часть мужского населения страны, не говоря уже о женщинах (см. «Век Капитала», гл. 6). До самого начала рассмотренного здесь исторического периода в основе либерализма неизменно оставалось различие между, так сказать, «юридическим государством» и «реальным государством» (по терминологии одного французского любителя логики, жившего в эпоху Луи Филиппа). Как только «реальное государство» начало проникать в пределы «юридического» или «политического» государства, защищенные укреплениями в виде имущественного и образовательного ценза и существовавших в большинстве стран аристократических привилегий (вроде Палаты Лордов британского парламента, в которую попадали по наследству), — так общественный строй оказался под угрозой. Действительно, что сталось бы с политикой, если бы массы людей, невежественных и грубых, неспособных понять элегантную и прагматичную логику свободного рынка, обрисованную Адамом Смитом, вдруг взяли бы в свой руки политическую судьбу страны? Скорее всего, они вступили бы на путь, ведущий к социальной революции, прообраз которой, ненадолго возникший в 1871 г., так напугал респектабельных граждан. Возможно, революция и не приняла бы старую форму народного мятежа, но кто знал, к каким последствиям могло бы привести наделение правом голоса не только богатых и образованных? Не привело ли бы это к коммунизму, как опасался позднее, в 1866 году, лорд Солсбери?
Однако после 1870 года стало ясно, что демократизации государственной политики не избежать. Массы были намерены вступить на политическую арену, не считаясь с тем, нравится это их правителям или нет. И это действительно произошло. Избирательная система, основанная на широком предоставлении права голоса и даже (теоретически) на всеобщем избирательном праве (для мужского населения), появилась в 1870-х годах во Франции, в Германии (по крайней мере, при выборах во Всегерманский парламент), в Швейцарии и в Дании. В Британии, в результате введения «Законов о реформе» в 1867 и в 1883 гг.[22], электорат вырос почти в 4 раза, т. е. количество избирателей в возрасте более XX лет увеличилось с 8 % до 29 %. В Бельгии в 1894 году произошла реформа избирательного права, после проведения всеобщей забастовки с этим требованием; в результате количество избирателей выросло с 3,9 % до 37,3 процента от всего взрослого населения. В Норвегии число избирателей в 1898 году удвоилось, с 16,6 % до 34,8 %. В Финляндии после революции 1905 года произошла беспримерная демократизация избирательного права: 76 % взрослого населения получили право голоса. В Швеции в 1908 году электорат удвоился, так как там решили не отставать от Норвегии. В Австрии в 1907 году было введено всеобщее избирательное право (только в австрийской части империи). В Италии всеобщее избирательное право было введено в 1913 г. За пределами Европы США, Австралия и Новая Зеландия были демократическими странами. В 1912 г. такой же стала Аргентина. Если оценивать все по более поздним стандартам, то демократизация была пока неполной, так как электорат составлял лишь 30–40 % взрослого населения, которое могло бы участвовать в выборах при условии введения всеобщего избирательного права; тем не менее даже требование избирательного права для женщин перестало быть просто утопическим лозунгом. В 1890-е годы были приняты соответствующие законы в США (в штате Вайоминг), в Новой Зеландии и в Южной Австралии, т. е. на окраинах мира белых поселенцев, а в 1905–1913 гг. это произошло в демократической Финляндии и в Норвегии.
Все эти преобразования отнюдь не вызывали энтузиазма правительств, занимавшихся их проведением, даже если они совершались на основе идеологических убеждений в необходимости народного представительства. Читатели, вероятно, уже заметили, как поздно ввели широкие избирательные права даже такие страны, которые с давних пор считались глубоко демократическими, например, скандинавские страны; не говоря уже о Нидерландах, где, в отличие от Бельгии, систематическая демократизация встречала сопротивление вплоть до 1918 года (хотя электорат рос примерно такими же темпами). Политики довольствовались профилактическим расширением избирательного права до тех пор, пока они, а не крайние левые, могли контролировать ситуацию. Так было во Франции и в Британии. Среди консерваторов находились циники, подобные Бисмарку, не сомневавшиеся в традиционной «лояльности» (а на самом деле — в невежестве и глупости, как откровенно выражались либералы) массового электората, считая, что всеобщее избирательное право усилит правых, а не левых. Но даже Бисмарк предпочел не рисковать в Пруссии (которая доминировала в Германской империи), где он поддержал введение избирательного права только для трех классов, что обеспечивало прочное преимущество для правых. Такая предосторожность оказалась мудрой, так как массовый электорат вышел из-под контроля сверху. То в одной стране, то в другой политики отступали перед давлением и волнениями народных масс или перед возможностью внутренних политических конфликтов. В обоих случаях они страшились последствий того, что Дизраэли называл «прыжком в темноту», которые могли оказаться непредсказуемыми. Конечно, социалистическая агитация 1890-х годов, а также прямое и косвенное влияние первой русской революции ускорили демократизацию. Как бы то ни было, но в период 1830–1914 годов большинство западных стран было вынуждено смириться с неизбежностью и принять демократизацию, каким бы путем она ни развивалась. Откладывать и дальше демократические преобразования было уже невозможно. Теперь проблема заключалась уже в том, чтобы уметь манипулировать ими.
И такая манипуляция, даже в самом примитивном виде, осуществлялась пока достаточно легко. Например, можно было наложить строгие ограничения на политическую деятельность народных собраний, избранных путем применения всеобщего избирательного права. Это был способ Бисмарка, по которому конституционные права германского парламента (Рейхстага) были сведены к минимуму. Другой способ состоял в том, что вторая палата парламента, составленная по праву наследования (как в Великобритании), или другие подобные органы тормозили работу народного собрания, избранного демократическим путем. Либо сохранялись, хотя бы частично, имущественные ограничения избирательного права, усиленные к тому же неравноправием по признаку образования: например, в Бельгии, в Италии и в Нидерландах давали дополнительные голоса гражданам с высшим образованием; в Британии оставляли места для выпускников университетов. В Японии парламентаризм с подобными же ограничениями был введен в 1890-е годы. Такое «маскарадное» избирательное право (как называли его в Британии) подкреплялось еще одним полезным изобретением: изменением границ избирательных округов (которые в Австрии называли «избирательной геометрией»), позволявшим либо увеличить, либо свести до минимума возможности определенных партий. Боязливые или просто осторожные избиратели подвергались давлению путем проведения открытого голосования, чтобы за процессом могли наблюдать могущественные лендлорды или другие хозяева: например, в Дании открытое голосование сохранялось до 1901 г.; в Пруссии — до 1913 года; в Венгрии — до 1930-х годов. Можно было повлиять на результаты выборов путем создания предвыборных блоков (этот способ любили применять американские политические боссы); в Европе таким мастером политики по принципу «чего изволите» оказался итальянский либерал Джованни Джолитти. Минимальный возраст для получения права голоса тоже открывал возможности для манипуляций: в демократической Швейцарии он составлял 20 лет, а в Дании — 30 лет; нередко его повышали при расширении избирательного права по другим критериям. Наконец, всегда оставалась возможность для обыкновенного саботажа: например, путем усложнения процесса регистрации избирателей. По оценкам исследователей, в Британии в 1914 году в результате подобных ухищрений были фактически лишены права голоса примерно 50 % всех рабочих.
Все же подобные «тормозные устройства» могли только замедлить движение «политического экспресса» к демократии, но они были не в состоянии его остановить. Западный мир, в который после 1905 года вошла даже царская Россия, явно продвигался к политической системе, основанной на все большем расширении электората, в котором доминировали простые люди.
Логическим следствием такой системы стала политическая мобилизация масс — для проведения выборов и с помощью выборов, с целью оказания давления на правительства своих государств. Это повлекло за собой организацию массовых движений, массовых партий и массовой пропаганды, а также развитие средств массовой информации, представленных на этом этапе так называемой «желтой прессой»; возникли и другие новые явления, создавшие опять-таки новые и серьезные проблемы для правительств и правящих классов. К сожалению для историков, в Европе эти проблемы перестали быть предметом открытых политических дискуссий, поскольку растущая демократизация сделала невозможным их откровенное публичное обсуждение. Никакой кандидат не мог сказать своим избирателям, что он считает их слишком глупыми и невежественными для того, чтобы как следует разбираться в политике, а также что их требования столь абсурдны, что могут быть опасны для будущего страны. Ни один государственный деятель не мог раскрыть свои намерения в окружении репортеров, доносивших его слова до самой отдаленной таверны. Политикам приходилось обращаться к массовому электорату; даже разговаривать с массами, общаясь с ними непосредственно или с помощью популярной прессы (включая газеты своих противников). Если вспомнить Бисмарка, то он, наверное, никогда не выступал ни перед кем, кроме избранной публики. Гладстон в 1879 г. впервые в Британии и, наверное, в Европе, использовал приемы ведения массовой избирательной кампании. Британский «Закон о реформе» 1867 года обсуждался с такой откровенностью и чувством реализма, каких уже больше никогда не встретишь в дискуссиях о значении демократии, разве что в высказываниях политических неудачников. Когда же люди, причастные к государственным делам, начали укрываться за риторическими фразами, серьезные политические дискуссии стали уделом интеллектуалов и образованного меньшинства, читавшего их труды. Эра демократизации оказалась золотым веком для новой политической социологии, которую создали: Дюркхейм и Сорель, Остроградский и Уэббе, а также Моска, Парето, Роберт Михельс и Макс Вебер (см. гл. II){79}.
Когда люди, облеченные властью, действительно хотели что-либо сказать, им приходилось делать это в сумраке «коридоров власти», в клубах, на частных приемах, на охоте или на отдыхе за городом в выходные дни, где люди элиты встречались в совсем иной обстановке, чем та, в которой происходили парламентские стычки и дебаты или публичные митинги. Таким образом, век демократизации перешел в эру публичного политического лицемерия и двуличности и стал объектом политической сатиры и карикатур, создававшихся такими авторами, как м-р Дули, и печатавшихся в таких журналах, как немецкий «Симплициссимус», французский «Асьетэ о бер» или «Факел» Карла Крауса, издававшийся в Вене. Ни один мыслящий наблюдатель не мог не обратить внимания на пропасть, возникшую между политической реальностью и речами, которые произносились для одурачивания публики, о чем Хилари Беллок высказался так в своей эпиграмме по поводу великой победы либералов, одержанной на выборах 1906 года:
Вы, темные приспешники Короны Британской,
Что правите в пороке, средь карт и шампанского!
Прочь, демократии грядет авангард,
Чтоб править средь роскоши, шампанского и карт!{80}
Что же представляли собой массы, мобилизованные для политических действий? Прежде всего, это были классы и слои общества, находившиеся до этого вне политической системы, причем некоторые из них входили в довольно разнородные союзы, коалиции и «народные фронты». Самую грозную силу представлял рабочий класс, организованный в партии и движения, сформированные по откровенно классовому признаку. (Эта тема будет рассмотрена в следующей главе.)
Существовала также большая и расплывчатая коалиция, состоявшая из промежуточных слоев общества, не знавших, кого им следует бояться больше: богатых или пролетариата? Это была старая мелкая буржуазия, состоявшая из ремесленников и торговцев, позиции которых были подорваны развитием капиталистической экономики, и быстро растущий нижний слой среднего класса, включавший рабочих, не занятых физическим трудом, и служащих — так называемых «белых воротничков» (именно этих людей имели в виду германские политики, обсуждавшие во время и после Великой депрессии «вопрос о положении ремесленников» и «вопрос о положении среднего класса»). Это был мир «маленьких людей», противостоявший миру «крупных» интересов; само слово «маленький» (или «мелкий») стало в нем и девизом и лозунгом («мелкий коммерсант», «маленький человек»). Многие радикально-социалистические журналы во Франции с гордостью включали это слово в свое название («Маленький Нико», «Маленький провинциал» и др.). Маленький — но не ничтожный; маленькая собственность так же нуждалась в защите от коллективизма, как и крупная; служащим приходилось защищать свои права от возможных притязаний со стороны квалифицированных рабочих, имевших почти такой же доход; тем более, что верхушка среднего класса не очень-то хотела относиться к своим собратьям из нижних слоев, как к равным.
Это была (по понятным причинам) благоприятная среда для всякого рода политической риторики и демагогии. В странах, где была сильна традиция радикального демократического якобинства, энергичная и цветистая риторика такого рода помогала удерживать «маленьких людей» на левом фланге политической жизни, хотя, например, во Франции она содержала изрядную долю национал-шовинизма и потенциальной ксенофобии. В странах же Центральной Европы национализм и особенно антисемитизм средних классов просто не вмещался ни в какие рамки. Дело в том, что в представлении обывателей евреи олицетворяли собой капитализм; более того, они были теми ярыми капиталистами (банкирами, владельцами универмагов и складов, дилерами), которые сильно потеснили мелких ремесленников и торговцев; хуже того: евреи часто были безбожниками-социалистами и вообще «умниками», подорвавшими старые традиции и поставившими под угрозу все нравственные и семейные ценности. Поэтому, начиная с 1880-х годов, антисемитизм стал главной составной частью организованных политических движений «маленьких людей» в странах Центральной Европы, от Германии и Австрии до России и Румынии; за пределами этих стран он также играл значительную роль. Приступы антисемитизма сотрясали Францию в течение всех 1890-х годов, ставших десятилетием скандалов вроде «Панамы»[23] и «дела Дрейфуса»[24]; не так-то легко это понять, учитывая, что в стране с населением в 40 млн человек было в то время всего 60 000 евреев! (см. гл. 12).
Нужно сказать еще и о крестьянстве, все еще составлявшем большинство населения многих стран, а в других являвшемся самой крупной экономической группой. Начиная с 1880-х годов, т. е. с наступлением эры депрессии, крестьяне и фермеры стали объединяться в группы, выступавшие с различными экономическими требованиями, и вступать в кооперативы, занимавшиеся покупкой, продажей и переработкой сельскохозяйственной продукции, и также кредитованием хозяйств. Это происходило в массовых масштабах в разных странах: в США, в Дании, Новой Зеландии, Франции, Бельгии и Ирландии. Все же крестьянство редко выступало на политической сцене и в предвыборных кампаниях именно как класс — если только столь неоднородную массу вообще можно было назвать классом. Конечно, ни одно правительство не могло позволить себе пренебречь экономическими интересами столь внушительной массы избирателей, какой являлись производители сельскохозяйственной продукции в аграрных странах. Однако, когда крестьяне вступали в предвыборную борьбу, они объединялись под лозунгами, не имевшими отношения к сельскому хозяйству, хотя существовали политические движения и партии, влияние которых было основано именно на поддержке со стороны крестьян или фермеров: такой была Популистская партия в США в 1890-е годы, или социалисты-революционеры в России (после 1902 года)[25].
Политическая мобилизация социальных слоев происходила путем объединения граждан в отдельные группы, связанные определенным частным интересом: например, по религиозному или по национальному признаку. Группы, сформировавшиеся по религиозному признаку, всегда (даже в странах одной религии) объединялись в разные предвыборные блоки, противостоявшие другим таким же блокам религиозного или светского характера. Организации же избирателей, сформировавшиеся на основе национализма, почти всегда представляли какие-либо движения автономистов, существовавшие внутри многонациональных государств; в некоторых случаях, как например в Польше и в Ирландии, они одновременно представляли определенную религию. При этом они имели мало общего как с общенациональным патриотизмом, который пропагандировался государством (но иногда выходил из-под его контроля), так и с политическими движениями (обычно правого толка), претендовавшими на право представлять «нацию» против подрывных меньшинств (см. гл. 6).
Однако подъем массовых политико-конфессиональных движений в общем был сильно затруднен действиями такой ультраконсервативной организации, как Римская католическая церковь, обладавшая громадными возможностями для мобилизации и организации своих верующих. Политика, партии, выборы — все это были черты того греховного девятнадцатого века, который Рим пытался осудить устами папы еще в 1864 году, а затем — на Совете Ватикана в 1870 г. (см. «Век Капитала», гл. 14).
Согласие по этому вопросу не было достигнуто, о чем свидетельствовали высказывания ряда теоретиков католицизма, осторожно предлагавших в 1390-е, а затем — в 1900-х годах найти какой-то компромисс с современными идеями (этот «модернизм» был проклят папой Пием X в 1907 году). В свете сказанного понятно, какую позицию могла занять Католическая церковь в дьявольском мире светской политики: только позицию полного противостояния и твердой защиты религиозной деятельности, католического образования и других церковных институтов, которые могли пострадать от государства, постоянно вступавшего в конфликты с церковью.
Таким образом, хотя политический потенциал христианских партий был огромным (как показала европейская история после 1945 года[26], и явно возрастал при каждом расширении круга избирателей, церковь сопротивлялась образованию католических политических партий (хотя формально поддерживала их); при этом она признавала (с первой половины 1890-х годов) желательность отторжения рабочего класса от безбожной социалистической революции и, конечно, необходимость присмотра за своей главной опорой на выборах — крестьянством.
Однако, несмотря на данное папой благословение нового интереса католиков к социальной политике (в 1891 г. в энциклике «Рерум новарум»), предшественники и основатели современных христианско-демократических партий встречали со стороны церкви подозрительность и периодические вспышки враждебности; и не только из-за их склонности прийти к соглашению с нежелательными тенденциями развития этого суетного мира (подобно тому, как это предлагали «модернисты»), но и потому, что церковь опасалась их влияния на свои новые кадры, пришедшие из разных слоев среднего класса, городского и сельского, которые видели в этих партиях новое поле деятельности. Когда в 1890-х годах большой демагог Карл Люгер (1844–1910) сумел основать первую массовую христианско-социалистическую партию современного типа, то он сделал это вопреки сопротивлению австрийской церковной иерархии. Его партия представляла нижние слои среднего класса и твердо придерживалась антисемитских взглядов; она получила полную поддержку населения города Вены; партия существует до сих пор и называется «Народная партия»; она управляла независимой Австрией почти во все время ее существования, начиная с 1913 года.
Таким образом, церковь обычно поддерживала консервативные и реакционные партии разного направления и была в хороших отношениях с националистическими движениями католических наций, находившихся на подчиненном положении в многонациональных государствах, если эти движения не были заражены вирусом светскости. Вообще, церковь поддерживала всех, выступавших против социализма и революции. Подлинно массовые католические партии и движения были основаны в Германии (где они начали свою деятельность с борьбы против антиклерикальной кампании Бисмарка, проходившей в 1870-е годы)[27]; а также в Нидерландах, где все политические силы выступали в форме концессионных групп, в том числе протестанты и даже нерелигиозные организации, объединявшиеся в блоки «вертикального» типа; затем в Бельгии, где католики и антиклерикальные либералы сформировали двухпартийную систему задолго до эры демократизации.
Гораздо меньше было протестантских религиозных партий, и там, где они существовали, требования конфессий выдвигались обычно под другими лозунгами: национализма и либерализма (как в нонконформистском Уэльсе), антинационализма (как среди протестантов Ольстера, выступавших за союз с Британией и против местного ирландского самоуправления); просто либерализма (его придерживалась либеральная партия Британии, в которой усилился нонконформизм после присоединения к ней старой аристократии вигов и представителей крупного бизнеса, покинувших консервативную партию в 1880-е годы). (Нонконформизм — отделение протестантов от Церкви Англии, которое произошло в Англии и в Уэльсе.) В Восточной Европе религия в политике была неотделима от национализма, а в России — и от государства. Русский царь не просто был главой Православной церкви — он использовал ее для борьбы против революции. Другие великие мировые религии — ислам, индуизм, буддизм, конфуцианство (не говоря о культах небольших общин и народов) — действовали пока еще в другом идеологическом и политическом пространстве, где западная демократическая политика была чуждой и неуместной.
Религия, конечно, имела большой политический потенциал, но национальная идентификация являлась не менее значительным, а практически — еще более эффективным средством политической мобилизации. Когда, после демократизации избирательного права в Британии в 1884 году, Ирландия голосовала за своих представителей, то Ирландская Националистическая партия захватила все места, выделенные для католиков этого острова. 65 из 103 депутатов составили дисциплинированную фалангу под руководством вождя ирландского протестантского национализма Чарльза Стюарта Парнелла (1846–1891)[28] Если выражение политических взглядов было связано с национальным самосознанием, то было заранее известно (где бы это ни происходило), что поляки будут голосовать именно как поляки (хоть в Германии, хоть в Австрии), чехи — как чехи и т. п. Поэтому, например, политическая жизнь австрийской части империи Габсбургов была парализована именно в результате такого разделения по национальным интересам. После восстаний немцев и чехов, выступавших друг против друга (1890-е годы), парламентская система потерпела полный крах, так как ни одно правительство не могло получить большинства в парламенте. Поэтому введение всеобщего избирательного права в 1907 году было не только уступкой соответствующим требованиям, но и отчаянной попыткой мобилизации масс избирателей, которые стали бы голосовать не по национальному признаку (например, за католиков или даже за социалистов), против непримиримых и вечно конфликтующих национальных блоков.
Крайняя форма политической мобилизации масс, т. е. в виде дисциплинированной массовой партии или движения — оставалась достаточно редким явлением. Даже среди новых рабочих и социалистических движений монолитная и всеохватывающая Германская Социал-Демократическая партия являлась исключением (см. гл. 5). Тем не менее элементы этого нового явления можно было найти почти повсеместно. В первую очередь, это были организации для ведения предвыборных кампаний, составлявшие основу партии. Типичная идеальная партия, возглавлявшая соответствующее движение, состояла из местных организаций или отделений, а также из комплекса специальных организаций, тоже имевших местные отделения и предназначенных для достижения более широких политических целей. Так, в 1914 году Ирландское национальное движение включало Объединенную Ирландскую лигу, являвшуюся основой движения и организованную по избирательным округам, т. е. имевшую отделения в каждом округе по выборам в парламент. Движение собирало национальный съезд избирателей, на котором председательствовал президент лиги и в котором участвовали, кроме делегатов, также представители трудовых советов, т. е. городских комитетов, состоявших из представителей профсоюзов; прибывали также делегаты от профсоюзов, от ассоциации «Земля и труд», представлявшей фермеров; от «Атлетической ассоциации»; от обществ взаимопомощи, таких как общество «Старинный закон ирландцев», поддерживавшее связи острова с американскими эмигрантами, и др. Таковы были кадры сторонников партии, служившие связующим звеном между националистическими лидерами в парламенте и вне его и массами избирателей, поддерживавших требование автономии Ирландии. Активисты, организованные таким образом, сами по себе представляли внушительную силу: в 1913 г. лига насчитывала 130 000 членов, тогда как все католическое население Ирландии насчитывало 3 млн человек{81}.
Следующей чертой новых массовых движений была их идеологическая направленность. Это были не просто группировки, выступавшие и действовавшие в поддержку каких-то частных требований, например, для защиты виноградарства. Конечно, было много и таких, потому что логика демократизированной политики требовала усиления давления на правительства и парламенты, которые должны были (теоретически) отвечать на это усилением своей работы. Однако организации, подобные «Союзу сельских хозяев» в Германии (который был основан в 1893 г., а в 1894 году уже насчитывал около 200 тысяч членов), могли быть и не связаны с какой-то определенной партией; «Союз сельских хозяев» тоже был независимой организацией, несмотря на явные симпатии к консервативным идеям и на почти полное преобладание крупных землевладельцев. В 1898 году «Союз» опирался на поддержку 118 депутатов Рейхстага (из общего количества 397 депутатов), принадлежавших к 5 разным партиям{82}. В отличие от подобных групп узкой идеологической направленности, хотя и достаточно мощных, новые партии и движения представляли пример широкого взгляда на мир. Именно общее мировоззрение, а не специализированная и непостоянная политическая программа, являлось для членов и сторонников партии чем-то вроде «гражданской религии», которая, по мнению Жан-Жака Руссо, Дюркхейма и других теоретиков новой социологии, должна была сплотить современное общество и послужить «цементом», скрепляющим его отдельные блоки. Религия, национализм, демократия, социализм, а также идеологии — предшественники фашизма — вот что сплачивало новые, политически мобилизованные массы, какие бы материальные интересы ни представляли их движения!
Парадокс, но в странах с сильными революционными традициями — во Франции, США да и в Англии — идеология минувших революций позволяла их старым или новым элитам приручать по меньшей мере часть новых масс, применяя для этого стратегию, давно известную ораторам-демагогам демократической Северной Америки. Британский либерализм, унаследовавший традиции Славной революции вигов (1688 года)[29] и призывающий (к радости потомков пуритан) к оправданию убийц, расправившихся с королем в 1649 г.[30], сумел поддержать развитие массовой лейбористской партии в период до 1914 года и позже. (Премьер-министр от Либеральной партии лорд Розбери лично оплатил постройку памятника Оливеру Кромвелю, воздвигнутого перед зданием парламента в 1899 г.). Благодаря полученной поддержке, Лейбористская партия (основанная в 1900 г.) в тот период послушно следовала в кильватере либералов. Во Франции республиканские радикалы, чтобы устоять в схватках со своими противниками, пытались поглотить и ассимилировать движение народных масс, размахивая знаменами республики и революции — и имели успех. Лозунги: «У нас нет врагов среди левых!» и «За единство всех настоящих республиканцев!» — обеспечили центристам, правившим Третьей республикой, поддержку со стороны левых народных движений.
Третье, что нужно отметить: политическая мобилизация масс была глобальной. Они разбивали вдребезги прежние местные или региональные политические ограничения, либо отодвигали их в сторону, либо снимали, объединяясь в широкие и всеобъемлющие движения. В любом случае национальная политика демократизированных стран оставляла мало возможностей для чисто региональных партий, даже в государствах с ярко выраженными региональными различиями — таких, как Германия и Италия. Так, в Германии, в Ганновере (аннексированном Пруссией незадолго до того времени, в 1866 году) были сильны региональные и антипрусские настроения, наряду с симпатиями к прежней княжеской династии; но они привели лишь к довольно небольшому снижению количества голосов, отданных за общенациональные партии (85 % по сравнению с 94—100 %, полученными в других областях){83}. Подобные конфессиональные или этнические меньшинства, либо соответствующие общественные или экономические группы существовали обычно в пределах определенных географических районов и не определяли общую картину. В противоположность предвыборной политике старого буржуазного общества, новая массовая политика становилась все более несовместимой с прежними местными устремлениями, возглавлявшимися людьми местного масштаба и влияния, которых называли «нотаблями» (используя термин французского политического словаря). Было еще немало мест в Европе и в Америке (особенно в таких районах, как Пиренейский полуостров, Балканы, Южная Италия и Латинская Америка), где местные «князьки» или «патроны», т. е. люди местной силы и влияния, могли «сколачивать» предвыборные блоки в поддержку более сильных патронов или более богатых заказчиков. Подобно им, в демократической политике действовали «боссы», но им давала влияние только политическая партия; или, по крайней мере, спасала их от изоляции и политического бессилия, оказывая весомую поддержку. Старые элиты, сумевшие преобразоваться и приспособиться к демократии, могли создавать разнообразные политические комбинации, используя как политиков местного калибра, так и демократических деятелей. Последние десятилетия XIX века и начало XX века были полны сложных конфликтов между старомодной «знатью» и новыми политическими деятелями, или между местными «боссами» и другими ключевыми фигурами, контролировавшими влияние партии.
Демократия, заменившая таким образом политику «нотаблей» или успешно продвигавшаяся по этому пути, сделала проводниками своей силы и влияния не «фигуры», а организации: партийные комитеты, состоявшие из немногих активистов, взявшие на себя роль «партийных нотаблей». В этом заключался определенный парадокс, который вскоре был замечен реалистическими аналитиками политики, указавшими на ключевое значение таких комитетов (или «кокосов», как их называли на англо-американском политическом жаргоне), ставших, по убеждению Роберта Михельса, «проводниками железной воли олигархии», роль которых он понял при изучении деятельности Германской Социал-Демократической партии (СДПГ). Он также отметил тенденцию новых массовых движений к благоговению перед фигурами лидеров, которому он, впрочем, придал преувеличенное значение{84}. Дело в том, что всеобщее восхищение, несомненно сопровождавшее лидеров массовых национальных движений и выражавшееся, например, в развешивании по стенам портретов Гладстона — «старого зубра либерализма», или Бебеля — лидера СДПГ, отражало в то время скорее веру в идею, а не преклонение перед самим человеком. Более того, существовало много массовых движений, не имевших харизматических вождей. Когда Чарльз Стюарт Парнелл пал в 1891 г. жертвой неурядиц своей личной жизни и объединенной враждебности католической и нонконформистской морали, то ирландцы отвернулись от него без колебаний, хотя ни один вождь не пользовался таким горячим почитанием, благодаря которому миф о нем надолго пережил самого человека.
Таким образом, партия или движение являлись для своих сторонников силой, представлявшей их в обществе и защищавшей их интересы. Поэтому организация могла легко подменить собой своих членов и сторонников, а лидеры могли распоряжаться организацией. Следовательно, структуризованные массовые движения не являлись ни в коем случае «республиками равных». При этом наличие организации и поддержка масс обеспечивали им огромное и довольно сомнительное влияние, так что они являлись потенциальными «государствами в государстве». Действительно, большая часть революций нашего века имела целью замену старого режима, старого государства и прежнего правящего класса на партию, стоявшую во главе движения, забиравшую в свои руки всю систему государственной власти. Такой потенциал весьма впечатлял, тем более что старые идеологические организации им не обладали. Например, западные религии того периода, казалось, утратили способность самопреобразования в теократию[31] и явно не ставили себе такой цели. (Последним примером подобного самопреобразования была, пожалуй, деятельность общины мормонов в штате Юта, в США, после 1848 года.) Победоносная церковь установила лишь (по крайней мере, в христианском мире) клерикальные режимы, действовавшие с помощью светских институтов власти.
Демократизация, уже по мере своего продвижения, начала преобразовывать политику. Однако ее влияние, временами весьма отчетливое, создало ряд самых серьезных проблем для тех, кто управлял государствами, и для привилегированных классов, в интересах которых осуществлялось это правление. Такой оказалась проблема сохранения единства и даже самого существования государств, возникшая при проведении многонациональной политики, вступившей в конфликты с национальными движениями. Например, она стала главной государственной проблемой Австрийской империи; и даже в Британии появление массового ирландского национализма потрясло структуры государственной политики. Возник вопрос о сохранении постоянного разумного (с точки зрения государственной элиты) политического курса, прежде всего — в экономических делах. Должна ли демократия обязательно вмешиваться в дела капиталистов, и не приведет ли это к беде (как полагали бизнесмены)? Не возникнет ли угроза для свободной торговли, к которой все политические партии Британии относились с почти религиозным поклонением? И не пострадает ли от этого финансовая система и золотой стандарт, составлявшие основу всякой надежной экономической политики? Такая угроза возникла, например, в США, в результате широкого развития движения популизма в 1890-х годах, вожди которого метали громы и молнии своей риторики против «распятия человечества на золотом кресте» (по выражению великого оратора популистов Уильяма Дженнингса Брайана). Более общей и самой главной проблемой явилась проблема гарантированного соблюдения законности, которая могла стать жизненно важной для государств, оказавшихся перед угрозой со стороны массовых движений, призывавших к социальной революции. Эти угрозы казались особенно опасными ввиду несомненной неэффективности парламентов, утонувших в демагогии и раздираемых непримиримыми партийными конфликтами и явной коррупцией политической системы, опиравшейся теперь не на независимых обеспеченных людей, а на субъектов, благосостояние и карьера которых зависели от их успехов на поприще политики.
Все эти явления просто бросались в глаза. В демократических государствах, построенных по принципу разделения властей (как в США), правительство (т. е. исполнительная ветвь власти, олицетворяемая президентом) являлось в определенной степени независимым от избранного парламента, хотя последний вполне мог остановить его деятельность своими мерами. (При этом система демократического избрания президента была тоже связана с опасностью, но уже иного рода.) В европейских странах действовали правительства представительского типа, зависевшие (теоретически) от избранных народных собраний (если они не находились под защитой монархии старого типа), и здесь трудности правительств казались прямо-таки непреодолимыми. Нередко они приходили и вскоре уходили, подобно группам туристов, периодически прибывавших в отель и покидавших его, — в зависимости от того, когда очередное парламентское большинство придет на смену предыдущему. Рекорд поставила Франция, мать европейских демократий, в которой за 39 лет (с 1875 года до начала войны) сменилось 52 кабинета, из которых только 11 действовали не меньше 12 месяцев (впрочем, в большинстве из них мелькали одни и те же имена). Неудивительно, что эффективность работы правительства и преемственность политики полностью зависели от никому не известных, неизбираемых и постоянно сохранявших свои места функционеров бюрократической системы. Это благоприятствовало коррупции, расцвет которой пришелся на начало XIX века, когда правительства распределяли доходные синекуры среди своих родственников и знакомых (вроде должностей в «офисах прибылей Короны», в Британии). Новые политики, делавшие свою карьеру (и свое благополучие) своими руками, не забывали и о себе, оказывая поддержку (или противодействие) бизнесменам или другим заинтересованным лицам. И особенно громкий резонанс вызывали проступки старших чиновников администрации и судей, поскольку их неподкупность была вне подозрений, и они не зависели ни от выборов, ни от патронажа (по крайней мере, так было принято в странах Западной и Центральной Европы; США составляли исключение)[32].
Скандалы, связанные с коррупцией политических кругов, то и дело разражались не только в таких странах, как Франция, где сомнительные дела были у всех на виду («скандал Вильсона» в 1885 году[33]; скандал, связанный с Панамской аферой в 1892–1893 гг.); но и в таких, как Британия, где все делалось скрытно (скандал по «делу Маркони» в 1913 г., в котором были замешаны два таких деятеля, самостоятельно пробившиеся на высокие посты, как Ллойд Джордж и Руфус Исааке, ставший впоследствии лордом-канцлером юстиции и вице-королем Индии)[34].
Нет сомнений, что явления коррупции и парламентской нестабильности были связаны между собой, особенно там, где правительство сколачивало парламентское большинство, покупая голоса для политической поддержки проектов, связанных с финансовыми интересами. Мастером такой стратегии был уже упоминавшийся Джованни Джолитти в Италии.
Современники из верхних слоев общества вполне понимали опасности, связанные с демократизацией политики и, в более общем плане, с ростом централизации масс. Это было не обычное беспокойство по поводу состояния общественных дел, потому что с предупреждениями выступили такие люди, как, например, редактор газет «Ле Тан» и «Ла ревю дю монд», служивших оплотом респектабельного общественного мнения во Франции; он опубликовал в 1897 году книгу под характерным названием: «Организация всеобщего избирательного права или кризис современного государства»; или теоретик и крупнейший деятель Консервативной партии Британии, позднее — министр, Альфред Милнер (1854–1925), назвавший британский парламент (в частной беседе): «Этот сброд из Вестминстера»{85}{86}. Всепроникающий пессимизм, поразивший буржуазную культуру в 1880-е годы (см. гл. 10, 11), несомненно, отражал горькие чувства лидеров общества, покинутых своими последователями из высших классов; подавленных напором масс; оставленных сторонниками из образованного и культурного меньшинства (обычно — выходцами из состоятельных семей), которых теснили новые люди, только что освободившиеся от варварства и невежества{87}, и отбрасывала в сторону новая волна цивилизации, служившей этим массами.
Новая политическая ситуация развивалась неравномерно и постепенно, в зависимости от исторических особенностей отдельных стран. По этой причине сравнительный обзор политической жизни 1870-х и 1880-х годов представляется трудным и почти бессмысленным делом. Внезапное появление на международной политической сцене массовых рабочих и социалистических движений (начиная с 1880-х годов) создало правительствам и правящим классам разных стран трудности примерно одного характера, хотя головную боль правительств вызывали не только политические движения. В более широком плане, в большинстве европейских государств, имевших «куцую» конституцию или урезанное избирательное право, — политическое превосходство либеральной буржуазии, существовавшее в середине XIX века, было сломлено в 1870-е годы, вследствие влияния Великой депрессии; это произошло в Бельгии в 1870-е годы; в Германии и Австрии — в 1879 г.; в Италии — в 1870-е годы; в Британии — в 1874 году (см. «Век Капитала», гл. 1, 6, 13). После этого она уже никогда не возвращала себе прежнее доминирующее положение, за исключением отдельных эпизодических случаев. С наступлением нового периода в Европе уже не существовало подобной политической силы, явно превосходившей своих соперников; только в США была Республиканская партия, которая привела северян к победе в Гражданской войне и после этого постоянно выигрывала президентские выборы, вплоть до 1913 года. До тех пор пока неразрешимые проблемы, связанные с возможностью революции или распада государства, не становились объектом парламентской политики, государственные деятели могли опираться на парламентское большинство, формируя его то в одном, то в другом варианте из набора политических деятелей, не желавших создавать какой-либо угрозы ни государству, ни общественному порядку. И в большинстве случаев эти неразрешимые проблемы удавалось отодвигать в сторону, хотя бывали и срывы; так, в Британии с появлением в 1880-х годах прочного и воинственного блока ирландских националистов, намеревавшихся нарушить работу Палаты Общин, чтобы изменить баланс сил в свою пользу, вся парламентская политика резко изменилась, как изменились и две главные партии, у которых до этого не было соперников. По крайней мере, это ускорило преобразование в 1886 году партии Вигов, состоявшей из потомков богачей и либеральных бизнесменов, в партию Тори, которая, вместе с Консервативной и Юнионистской партиями, постепенно сформировала единую партию богатых землевладельцев и крупных бизнесменов.
В других странах ситуация больше поддавалась контролю, хотя и развивалась иногда более драматично. В Испании, с восстановлением монархии (в 1874 году), осколки потерпевших поражение противников государственной системы (республиканцев — на левом фланге оппозиции и карлистов — на правом) не могли помешать Кановасу (1826–1897), находившемуся у власти большую часть периода 1874–1897 годов, манипулировать политиками и аполитичными сельскими избирателями. В Германии слабость оппозиционных элементов позволяла Бисмарку достаточно уверенно управлять страной в 1680-е годы; так же помогло элегантному аристократу графу Тааффе уменьшение роли славянских партий в Австрийской империи (Тааффе: 1833–1898, у власти: 1879–1893). Французские правые, отказавшиеся принять республику, постоянно оказывались в меньшинстве на выборах, и армия сохраняла лояльность к гражданской власти; это позволило республике пережить многочисленные и разнообразные кризисы, не раз сотрясавшие ее (в 1877 году; в 1885–1887 гг.; в 1892–1893 и в 1894–1900 гг. — в связи с «делом Дрейфуса»). В Италии бойкот со стороны Ватикана по отношению к светскому антиклерикальному государству облегчил Депретису (1813–1887) проведение политики «трансформизма», т. е. превращения своих оппонентов в сторонников правительства.
По правде говоря, единственный реальный вызов существовавшей системе могло бы составить только чрезмерное усиление влияния парламентов; серьезной угрозы восстания низов в конституционных странах не было; армия, этот классический источник путчей, оставалась спокойной даже в Испании. Даже там, где восстания и вовлечение военных в политику оставались частью политической ситуации (Балканы, Латинская Америка) — они воспринимались скорее как элементы существовавшей системы, а не как потенциальная угроза для нее.
Однако такое положение не могло сохраняться долго. И когда правительства оказывались в противостоянии с растущими и явно непримиримыми политическими силами, то их первым побуждением было — действовать методом принуждения. И вот Бисмарк, этот мастер политических манипуляций с ограничениями избирательного права, вступил в конфликт с массами организованных католиков, сохранявших верность реакционному Ватикану (находившемуся «за горами» — отсюда название оппозиционеров — «ультрамонтаны»); итак, Бисмарк объявил антиклерикальную войну (так называемая «Культуркампф» — «война за культуру» 1870-х годов) — и проиграл. В другой раз, оказавшись перед угрозой со стороны растущей социал-демократии, он объявил партию вне закона в 1879 г. — и что же? Возврат к прямому абсолютизму оказался невозможным и поистине немыслимым, так что запрещенным социал-демократам было разрешено выставить своих кандидатов на выборах; таким образом, Бисмарк проиграл во второй раз. Получалось, что рано или поздно (как в случае с социалистами после ухода Бисмарка в 1889 г.) правительству приходилось уживаться с новыми массовыми политическими движениями. Австрийский император, чью столицу «захватила» Христианско-Социальная партия, подействовавшая на избирателей своими демагогическими призывами, три раза отказывался принять их лидера Люгера в качестве мэра Вены — и все же смирился с неизбежностью в 1897 году. В 1886 году бельгийское правительство подавило с помощью военной силы волну забастовок и мятежей своих рабочих (положение которых, надо признать, было одним из самых жалких в Западной Европе) и посадило за решетку социалистических лидеров, не глядя на то, участвовали они в беспорядках или нет. Однако семь лет спустя оно приняло закон о всеобщем избирательном праве (в одном из его вариантов) после успешной всеобщей забастовки. Итальянское правительство расстреляло сицилийских крестьян в 1893 г. и миланских рабочих — в 1898 году; однако после событий в Милане, когда погибло 50 человек, оно все-таки сменило курс. Подводя итог, можно сказать, что 1890-е годы были временем появления социализма в качестве массового политического движения, что явилось переломным моментом в истории. Началась эра новой политической стратегии.
Поколения читателей, выросших после первой мировой войны, могут удивиться тому, что ни одно правительство в то время не рассматривало серьезно возможностей отхода от конституционной и парламентской системы. Только после 1918 года конституционализм и представительская демократия были вынуждены отступить на широком фронте, восстановив свои позиции лишь после 1945 года. В конце XIX в. такого отступления не было. Даже в царской России поражение революции 1905 года не привело к полной отмене выборов парламента (Думы). В противоположность ситуации 1849 года не произошло никакого резкого поворота назад и наступления реакции, хотя в конце своего правления Бисмарк и носился с идеей отмены или приостановки действия конституции. Буржуазное общество, может быть, и было обеспокоено направлением мирового развития, но чувствовало себя достаточно уверенно, и, в немалой степени, потому, что развитие мировой экономики вряд ли давало повод для пессимизма. Даже политически умеренные круги с нетерпением ожидали прихода революции в России (если не принимать во внимание мнение групп, имевших другие дипломатические и финансовые интересы), которая, как предполагалось, сотрет темное пятно с европейской цивилизации и обратит Россию в добропорядочное буржуазно-либеральное государство; в самой России революция 1905 года, в отличие от революции 1917 года, была с энтузиазмом поддержана средним классом и интеллигенцией. Прочие возможные восстания не имели особого значения. Правительства сохраняли удивительное спокойствие во время эпидемии анархистских покушений в 1890-е годы, жертвами которых стали два монарха, два президента и один премьер-министр[35]; никто не был всерьез обеспокоен выходом анархизма за пределы Испании и некоторых районов Латинской Америки. С началом войны 1914 года министр внутренних дел Франции даже не побеспокоился об аресте революционеров (в основном, анархистов и анархо-синдикалистов) и прочих подрывных элементов, выступавших против войны и считавшихся опасными для государства, поскольку в полиции имелись на них обширные досье, заведенные как раз на чрезвычайный случай.
В общем, буржуазное общество (в отличие от периода после 1917 года) не чувствовало серьезной и близкой угрозы; так же не были серьезно подорваны исторические перспективы, идейные и культурные ценности XIX века. Считалось, что цивилизованные обычаи, власть закона и либеральные институты будут продолжать свое развитие и охранять свой всемирный характер. Конечно, в мире еще осталось немало варварства, в основном, в отсталых странах (как считали «респектабельные» наблюдатели) и среди «нецивилизованных» народов колоний (к счастью, завоеванных). Оставались страны, даже в Европе (царская Россия, Оттоманская империя), где свет разума едва мерцал или вовсе не был зажжен. Однако даже скандалы, потрясавшие общественное мнение в отдельных странах и во всем мире, показывали, как велики были надежды на цивилизованное развитие буржуазного общества в то мирное время («дело Дрейфуса», отказавшегося подчиниться несправедливому решению суда; «дело Феррера», состоявшее в несправедливом наказании в 1909 г. испанского просветителя, неправильно обвиненного в руководстве рядом мятежей в Барселоне; «дело Заберна», когда 20 демонстрантов были взяты под арест на одну ночь германской армией в эльзасском городе). Теперь, в конце двадцатого века, мы можем лишь с грустным недоверием вглядываться в тот исторический период, когда считалось, что убийства (происходящие в наше время почти ежедневно) возможны лишь у турок, вообще — «где-то там, у дикарей».
Итак, правящие классы искали новую стратегию, стараясь при этом ограничить влияние общественного мнения и масс избирателей на свои собственные и государственные интересы, а также на формирование и традиции высокой политики. Их главной мишенью стали рабочие и социалистические движения, возникшие внезапно во многих странах и ставшие массовым явлением в 1890-е годы (см. гл. 5). Оказалось, однако, что с ними можно было легче найти общий язык, чем, например, с националистическими движениями, которые либо тоже появились в это время, либо уже существовали ранее, но вступали теперь в новую фазу воинственности, автономизма и сепаратизма (см. гл. 6.) Что касается католиков, то их (если они не были националистами-автономистами) можно было сравнительно легко склонить к интеграции, ввиду их социальной консервативности (свойственной даже христианско-социальным партиям, вроде партии Люгера) и приверженности к охране особых интересов церкви.
Вовлечение рабочих движений в обычные политические игры, происходящие в рамках государственной системы, было делом нелегким, поскольку работодатели, оказываясь перед лицом забастовок и профсоюзов, явно не были склонны отказываться от применения грубой силы (в отличие от политиков, предпочитавших действовать более изощренно, так сказать, «облекая крепкий кулак в бархатную перчатку»); так было даже в странах Скандинавии, известных своим миролюбием. Растущая мощь большого бизнеса все больше не терпела никакого контроля. В большинстве стран, особенно в США и в Германии, работодатели, как класс, никогда не примирялись с профсоюзами (в период до 1914 года); даже в Британии, где профсоюзы были уже давно узаконены, как в принципе, так, зачастую, и на практике, работодатели предприняли в 1890-е годы контрнаступление на рабочие организации, хотя правительство проводило политику примирения, а лидеры Либеральной партии шли на все, чтобы заполучить голоса рабочих. Трудно было налаживать политическое сотрудничество и там, где новые партии отказывались от всяких соглашений с буржуазией своей страны и со своим государством, как это делали партии, вступившие в Коммунистический Интернационал, образовавшийся в 1889 г., в котором доминировали марксисты; хотя в отношениях с местными властями эти партии вели себя не столь несговорчиво. (Надо сказать, что лейбористские политики нереволюционного и немарксистского направления не знали подобных проблем.) Однако к 1900-м годам стало ясно, что во всех массовых социалистических движениях образовалось умеренное или реформистское крыло; даже среди марксистов эта идеология нашла своего выразителя в лице Эдуарда Бернштейна[36], утверждавшего, что «движение — это все, конечная цель — ничто»; хотя его бестактные требования ревизии марксистской теории привели к скандалу и вызвали возмущение и споры среди социалистов после 1897 года. Несмотря на все это, политика вовлечения масс в избирательный процесс, к которой с энтузиазмом относились даже почти все марксистские партии (поскольку она делала наглядным рост их рядов), не могла все же обеспечить мирное вхождение этих партий в существовавшую систему.
Социалисты, конечно, пока еще не могли войти в состав правительств. Нечего было и думать, что они смогут примириться с «реакционными» политиками и правительствами. Однако неплохие шансы на успех имела политика привлечения хотя бы умеренных представителей трудящихся в расширенную коалицию, имеющую целью поддержку реформ, т. е. в своего рода союз всех демократов, республиканцев, антиклерикалов и «людей из народа», противостоящий хорошо организованным противникам реформ. Над этим, начиная с 1899 года, постоянно работал во Франции Вальдек Руссо (1846–1904), создавший правительство Союза республиканцев, противостоявшее реакции, которая бросила ему открытый вызов в «деле Дрейфуса», в Италии в этом направлении работал Занарделли, правительство которого в 1903 г. опиралось на поддержку даже крайне левых; а затем — Джолитти, великий мастер уговоров и примирений. В Британии в 1903 г. либералы создали, преодолев некоторые трудности 1890 годов, предвыборный союз с молодым Комитетом представления лейбористского движения, который, благодаря этому, вошел в 1906 году в парламент в качестве Лейбористской партии. В других странах — общая заинтересованность в расширении избирательного права тоже привлекала социалистов к объединению с другими демократами; например, в Дании в 1901 г. впервые в Европе было создано правительство с участием социалистов, опиравшееся на поддержку Социалистической партии.
Причина всех этих мероприятий, захвативших все партии, от парламентского центра до крайне левых, заключалась обычно не в необходимости заручиться поддержкой социалистов, поскольку даже главные социалистические партии были партиями парламентского меньшинства, которых можно было легко выключить из парламентской игры, подобно тому, как это было сделано после второй мировой войны с небольшими коммунистическими партиями европейских стран. Самую мощную из всех этих партий — СДПГ — германское правительство сумело нейтрализовать с помощью политики «широкого союза», т. е. путем создания парламентского большинства из твердых антисоциалистов-консерваторов, католиков и либералов. Причина же заключалась, скорее, в желании приручить этих «диких зверей политических джунглей», которых разумные люди из правящих классов вскоре смогли определить. Стратегия «дружеских объятий» давала разные результаты; ее проведение затрудняла негибкость работодателей, приводившая к напряженности и к массовым конфронтациям в промышленности; но в целом она работала; по крайней мере, она помогала расколоть массовое движение трудящихся на умеренное и на радикальное крыло, включавшее непримиримых, составлявших обычно меньшинство, и изолировать последних.
Демократию было тем легче приручить, чем менее острым было недовольство народа. Поэтому новая стратегия предусматривала готовность к проведению социальных реформ и к принятию программ повышения общественного благосостояния, что явилось отступлением от классической позиции либералов, правительства которых (в середине XIX века) старались не вмешиваться в дела частного предпринимательства и социальной помощи. Британский юрист А. В. Дикей (1835–1922) говорил, что паровой каток коллективизма, приведенный в движение с 1870-х годов, раздавит свободу личности, на смену которой придет унылая централизованная тирания, связанная с бесплатными школьными завтраками, страхованием здоровья и пенсиями по старости. И, в определенном смысле, он был прав. Бисмарк, действовавший, как всегда, с железной логикой, решил в 1880-е годы выбить опору из-под социалистической агитации с помощью многообещающей программы социального страхования; за ним на этот путь вступили Австрия и правительство британских либералов 1906–1914 годов, которое ввело пенсии по старости, биржи труда, страхование от болезни и пособия по безработице. После некоторых колебаний к ним присоединилась Франция, которая в 1911 г. ввела пенсии по старости. Как ни странно, но скандинавские страны, известные в наше время как «государства всеобщего благосостояния», отнюдь не торопились пойти этим путем; другие страны ограничились лишь номинальными мерами; а США — страна миллионеров, всех этих Карнеги, Рокфеллеров и Морганов — не сделала вовсе ничего, оставаясь «раем свободного предпринимательства», где даже детский труд не контролировался федеральными законами, хотя к 1914 году законы, запрещавшие его (теоретически), уже существовали в Италии, в Греции и в Болгарии. Конгресс США не проявил интереса и к закону о компенсации рабочим при несчастных случаях; хотя такие законы к 1905 году уже были приняты во многих странах, в США судьи признали их неконституционными. Во многих странах, кроме Германии, социальные программы оставались весьма скромными почти до 1914 года; в Германии они так и не смогли остановить рост Социалистической партии. Тем не менее тенденция, проявившаяся более сильно в европейских странах с протестантской религией и в Австралии, обрела существование.
Дикей был прав, подчеркивая неизбежный рост роли и значения государственного аппарата, поскольку идеал невмешательства государства в дела личности был отброшен. Правда, по современным меркам бюрократия еще оставалась в скромных пределах, хотя и росла быстрыми темпами, особенно в Великобритании, где аппарат правительства утроился за период с 1891 по 1911 год. В Европе около 1914 года чиновники составляли от менее 3 % всей рабочей силы (во Франции) до 5,5–6 % (в Германии, что довольно удивительно, и в Швейцарии, что вообще странно){88}. Для сравнения скажем, что в странах Европейского союза в 1970-е годы чиновники составляли 10–13 % всего занятого населения.
Лояльность масс невозможно было приобрести, не проводя дорогостоящую социальную политику, которая могла уменьшить прибыли предпринимателей — а ведь от них зависела экономика. Как мы уже говорили, считалось, что империализм не только сможет оплатить социальные реформы, но также завоюет популярность. Оказалось, что война, или хотя бы перспектива успешной войны, имела еще больший демагогический потенциал. Британское консервативное правительство использовало Южноафриканскую войну 1899–1902 годов, чтобы смести прочь своих либеральных оппонентов во время выборов 1900 года, названных «выборами в военной форме»; а американский империализм успешно использовал популярность победоносной войны, нанеся поражение Испании в 1898 году. Правящая элита США, возглавлявшаяся Теодором Рузвельтом (1838–1919, президент — с 1901 по 1909 год), как раз открыла новый символ Америки — ковбоя с револьвером, олицетворявшего настоящего патриота, верного свободе и традициям белых поселенцев, противостоявшего ордам деклассированных иммигрантов и разлагающему влиянию больших городов. С тех пор этот символ эксплуатируется и поныне.
Впрочем, вопрос стоял гораздо шире, а именно: смогут ли правящие режимы государств и правящие классы обрести новую легитимность во мнении народных масс, мобилизованных демократией. В тот период истории было сделано немало попыток найти ответ на этот вопрос. Задача стала актуальной, потому что древние механизмы социальной субординации часто оказывались совсем негодными. Так, германские консерваторы, являвшиеся партией, покровительствовавшей крупным землевладельцам и дворянам, потеряли в период 1881–1912 годов половину голосов своих избирателей по той простой причине, что 71 % их электората составляли жители деревень, насчитывавших менее чем по 2000 человек, население которых неуклонно уменьшалось, мигрируя в крупные города, где консерваторы собирали всего 5 % голосов. Верной опорой их оставались лишь юнкеры Померании, где за консерваторов голосовало 50 % всех избирателей, но по всей Пруссии в целом они могли собрать в свою пользу лишь 11–12 % голосов всех избирателей{89}. Еще более острым было положение другого господствовавшего класса — либеральной буржуазии. Она совершила триумфальное восхождение к власти, вызвав социальные потрясения в среде старых иерархий и общин; свела все связи между людьми к простым рыночным отношениям, заменив понятие «общество людей» понятием «торговое общество»; и вот, когда массы вышли на политическую сцену, преследуя свои собственные интересы, они с враждебностью отвернулись от всех ценностей буржуазного либерализма. Это особенно ярко проявилось в Австрии, где к концу столетия либеральные убеждения были приняты лишь среди небольших разрозненных групп немцев и немецких евреев, проживавших в городах и представлявших собой лишь остатки процветающего среднего класса. Муниципалитет Вены, служивший им главной опорой в 1860-х годах, теперь был захвачен радикальными демократами и антисемитами из Христианско-Социальной партии и социал-демократами. Даже в Праге, где это буржуазное ядро могло претендовать на представительство интересов небольшого и сокращавшегося германоговорящего меньшинства (из состава всех классов), составлявшего около 30 000 человек или 7 % населения в 1910 г., — даже там они не смогли сохранить поддержку ни националистически настроенных студентов-немцев, ни мелкой буржуазии, ни социал-демократов, ни политически пассивных немецких рабочих, ни даже части евреев{90}.
Как же обстояли дела с самой государственной властью, которую все еще представляли, в основном, монархии? В некоторых странах она обновилась, утратив многие старые признаки, присущие ей еще с давних времен: так произошло в Италии и в Германии и особенно — в Румынии и в Болгарии. В других странах, таких как Франция и Испания, правящие режимы сильно изменились после революций, гражданских войн и военных поражений; изменения произошли в период после Гражданской войны; в республиках Латинской Америки изменения правящих режимов происходили постоянно. Даже в старых монархических государствах, таких, как Великобритания, агитация сторонников республики была (или казалась) в 1870-х годах отнюдь не шуточным делом. Все громче становились националистические призывы. В таких условиях государство, пожалуй, вряд ли могло рассчитывать на безусловную поддержку и верность всех своих субъектов и граждан.
Так настало время, когда правительства, интеллигенция и деловые люди открыли для себя политическую важность иррационализма. Интеллектуалы писали, а правительства — действовали. «Тот, кто для обоснования своего политического мышления прибегает к пересмотру значения действенного начала человеческой природы, должен начать с преодоления собственной привычки к преувеличению разумности человечества», — так писал британский ученый, специалист в области политики Грэхэм Уаллас в 1908 году, понимая, что его слова являются эпитафией либерализму девятнадцатого века{91}. Теперь политическая жизнь стала переполняться ритуалами, символами и общественными призывами, откровенно обращенными к подсознанию. Поскольку старые (в первую очередь — религиозные) способы обеспечения чинопочитания, повиновения и верности пришли в негодность, возникла необходимость заменить их чем-то новым; так появились вновь изобретенные традиции, основанные на использовании как старых испытанных средств эмоционального возбуждения — блеска королевской власти, славы военных побед, так и новых — мощи империи и романтики колониальных завоеваний.
Дело это было непростое, и требовало, подобно выращиванию новых растений в саду, как постоянного ухода сверху, так и притока сил и роста — снизу. Правительства и правящие классы хорошо понимали, что они делали, учреждая новые национальные праздники — такие, как «День 14 июля» во Франции (с 1880 года) или церемонии чествования королевской власти в Британии, становившиеся все более сложными и пышными после их введения в 1880-х годах{92}. Официальные комментарии британской конституции, изданные после расширения избирательного права в 1867 году, показывали четкое различие между ее «эффективными» статьями, с помощью которых правительство осуществляло свою деятельность, и ее «парадными» разделами, предназначенными для воодушевления масс, которые должны были быть счастливы, выполняя волю правительства{93}. В городах (особенно в Германской империи) появилось множество каменных зданий и мраморных скульптур, с помощью которых власти стремились утвердить свою легитимность; эти творения отличались не столько художественными достоинствами, сколько помпезностью и дороговизной, обогащавшей архитекторов и скульпторов. Коронации монархов в Британии намеренно организовывались как политико-идеологические мероприятия, направленные на агитацию масс.
Все эти действия имели целью не просто создание впечатляющих ритуалов и символов, а скорее — заполнение пустоты, образовавшейся в результате применения политического рационализма либеральной эры, и удовлетворение новой потребности прямого обращения к массам, а также преобразование сознания масс. Одновременно с созданием новых традиций происходило открытие массового рынка и появление массовых зрелищ и развлечений. В полную силу заработала рекламная индустрия, впервые созданная в США после Гражданской войны. В 1880—1890-х годах был создан плакат в его современном виде. Тема «психологии толпы» стала излюбленной в устах французских профессоров социальной психологии и «духовных отцов» американской рекламы; один и тот же психологический стереотип вызвал к жизни такие разные мероприятия, как ежегодный «Королевский турнир» (основанный в 1880 г.), прославлявший британские вооруженные силы: праздники с иллюминациями, проводившиеся на морском побережье в Блэкпуле; спортивные площадки для населения, строившиеся новыми фирмами, зарабатывавшими на организации отдыха трудящихся; девушек, прославлявших королеву Викторию и продукцию фирмы «Кодак»; памятники Гогенцоллернам, воздвигнутые по указанию императора Вильгельма, и плакаты Тулуз-Лотрека, посвященные знаменитым артистам варьете.
Официальные инициативы имели наибольший успех там, где они использовали стихийные подсознательные чувства или массовые политические настроения. Так, праздник «14 июля» во Франции утвердился как подлинно народное торжество потому, что он был основан на приверженности населения воспоминаниям о Великой французской революции, но также и на желании иметь официально разрешенный карнавал{94}. Германское правительство так и не смогло утвердить в сознании народа образ императора Вильгельма II как «отца нации», хотя и потратило на это бесчисленное количество камня и мрамора; зато сумело использовать стихийный националистический порыв населения, воздвигнув сотни «колонн Бисмарка» после смерти этого великого государственного деятеля, которого Вильгельм II (правивший с 1888 по 1918 год) отправил в отставку. Неофициальный немецкий национализм был привержен не императору, а Великой Германии (которую он прежде отвергал): ее военной мощи и глобальным амбициям, ее гимну «Германия — превыше всего», заменившему прежние более скромные гимны; ее новому прусско-германскому черно-бело-красному флагу, заменившему прежний — черно-красно-золотой флаг 1848 года (торжества по случаю принятия нового гимна и флага состоялись в 1890-е годы){95}.
Политические режимы вели скрытую борьбу за контроль над символами и национальными обрядами; над системой народного образования, особенно над начальными школами, служившими во времена демократии основной базой для «воспитания новых хозяев в правильном духе» (как выразился Роберт Лоу в 1867 году{96}); и даже пытались взять под свой контроль церемонии рождения, брака и смерти, особенно там, где церковь не была достаточно надежной в политическом отношении. Из всех символов самое мощное воздействие оказывали национальный гимн и военные марши, а также национальный флаг; гимны и марши часто исполнялись в те времена для всех желающих; в этой области прославились такие деятели, как Дж. П. Соса (1854–1932) и Эдвард Элгар (1867–1934). (В период 1890–1910 годов британский национальный гимн исполнялся очень часто, чаще, чем когда-либо раньше или потом.{97}) При отсутствии монархии, как в США, флаг становился олицетворением и государства, и нации, и общества; ежедневное отдание чести флагу было введено, как обязательный ритуал, сначала в сельских школах США, а затем распространилось по всей стране{98}.
Счастлив был режим, который мог опереться на действенные и общепринятые национальные символы — такие, как британский монарх, который ежегодно посещал даже сугубо пролетарский праздник — финал розыгрыша кубка Британии по футболу, подчеркивая этим полное слияние массового общественного ритуала с массовым зрелищем. В то время стали множиться места, где можно было проводить и общественные и политические мероприятия; такие, как площадки перед памятниками в Германии, или новые спортивные залы и стадионы, которые можно было использовать для митингов и собраний. Читатели старшего поколения могут вспомнить речи Гитлера в берлинском дворце спорта «Спортпаласт». Счастлив был и тот режим, который мог отождествить себя с каким-либо великим историческим событием, вспоминаемым с симпатией народными массами, как например, революция и учреждение республики во Франции и в США. Государство и правительство могло и отобрать какой-нибудь яркий символ единства и верности у неофициального массового движения, как это случилось с «Марсельезой», которая сначала была гимном революции, а потом стала государственным гимном; пришлось революционерам придумывать свой контрсимвол, каким стал «Интернационал» социалистов{99}.
Итак, государствам и правительствам приходилось соревноваться с неофициальными движениями. Обычно самыми яркими их примерами, представлявшими собой, по отношению к государству, нечто вроде отдельных общин (и даже контробществ и контркультур), считали Германскую и Австрийскую Социалистические партии; однако сепаратизм этих партий был неполным, так как они сохраняли тесную связь с официальной культурой, благодаря приверженности системе государственного образования, вере в науку и вообще в силу разума, а также в ценность классического (т. е. буржуазного) искусства. Они тоже считали себя наследниками эпохи Просвещения. Националистические и религиозные движения — вот кто бросал настоящий вызов государству, создавая параллельную школьную систему, основанную на иной языковой или религиозной базе. Впрочем, как мы уже видели на примере Ирландии, все массовые движения стремились создать собственную централизованную систему ассоциаций и обществ, способную конкурировать с государственной системой.
Могли ли государственные политические системы и правящие классы стран Западной Европы справиться с массовыми движениями, которые фактически (или потенциально) являлись подрывными? В целом, в период до 1914 года, им это удавалось; кроме Австрии, представлявшей собой конгломерат национальностей, каждая из которых по-своему представляла себе свое будущее, и которые удерживались вместе лишь благодаря долгожительству своего престарелого императора Франца-Иосифа (правившего с 1848 по 1916 год), а также благодаря умелым действиям рационалистически настроенной бюрократической администрации, и вообще благодаря нежеланию многих национальных групп испытывать судьбу в новых условиях существования. Постепенно и понемногу, но они все-таки позволяли интегрировать себя в единую систему. Для большинства же остальных государств буржуазно-капиталистического Запада период с 1875 по 1914 год (особенно с 1900 по 1914 год) был, несмотря на тревоги и колебания, временем политической стабильности; при этом ситуация в других районах мира была, как мы далее увидим, совсем не такой (см. гл. 12).
Движения, подобные социализму, отвергавшие существовавшую систему, сами попали в ее сети, либо (если они были недостаточно мощными) были использованы ею в качестве «пугала» для достижения общественного согласия — ведь ничто не объединяет так сильно, как наличие общего врага! Именно так поступила «реакция» во Франции и антисоциалисты в имперской Германии. Даже на националистов нашли управу. Национализм Уэльса помог укреплению британского либерализма; вождь валлийцев Ллойд-Джордж стал министром в правительстве Британии и главным демагогом и соглашателем в лагере демократических радикалов и лейбористов. Ирландские националисты, пережив драматические события 1879–1891 годов, как будто бы успокоились, благодаря аграрной реформе и в силу политической зависимости от британского либерализма. Пангерманский экстремизм примирился с «Молодой Германией» благодаря милитаризму и империализму империи Вильгельма. Даже фламандцы в Бельгии оставались под влиянием Католической партии, которая не противодействовала сохранению унитарного двухнационального государства. Непримиримых ультраправых и ультралевых было нетрудно изолировать. Великие социалистические движения объявили о неизбежности революции, но пока что им хватало других дел. Когда в 1914 году разразилась война, большинство социалистов присоединились к своим правительствам и правящим классам в порыве патриотического единения. В Западной Европе была лишь одна политическая партия, составлявшая исключение из ряда перечисленных фактов, но она фактически только подтверждала общее правило. Это была Британская Независимая Лейбористская партия, продолжавшая оставаться в оппозиции к войне, согласно давней традиции британского нонконформизма и буржуазного либерализма; зато потом, в августе 1914 года, лейбористы повели дело так, что Британия оказалась единственной страной, в которой либералы — члены кабинета министров отказались от доводов пацифизма (по свидетельству Джона Морли, бывшего лейбористского лидера, автора биографий Гладстона и Джона Бернса).
Социалистические партии, принявшие войну, часто шли на это с неохотой и, в основном, из боязни растерять своих сторонников, которые в стихийном порыве устремились толпой под национальные знамена. В Британии, где не было всеобщей воинской повинности, на военную службу добровольно записались 2 млн человек, за период с августа 1914 по июнь 1915 года, что послужило грустным доказательством успеха политики демократической интеграции. Только там, где правительства не постарались убедить простых граждан в том, что они и есть государство и нация (как в Италии), или где такая агитация провалилась (как в Чехии), народ остался равнодушным к войне. Массовое же антивоенное движение началось значительно позже.
Поскольку политическая интеграция шла успешно, правящие режимы были озабочены лишь отражением повседневной угрозы прямых противоправных действий, особенно распространившихся в последние годы перед войной. Однако это была, скорее, угроза общественному порядку, а не социальной системе, поскольку в главных буржуазных странах отсутствовала революционная и даже предреволюционная ситуация. Выступления виноградарей на юге Франции и мятеж 17-го полка, посланного на их усмирение (1907 год); бурные, почти всеобщие забастовки в Белфасте (1907 год), в Ливерпуле (1911 год) и в Дублине (1913 год); всеобщая забастовка в Швеции (1908 год) и даже «трагическая неделя» в Барселоне (в 1909 г.) сами по себе не могли потрясти основы политических режимов. Хотя они и были действительно серьезными и говорили об уязвимости экономического строя. В 1912 г. британский премьер-министр лорд Асквит, объявляя об уступках правительства, вызванных всеобщей забастовкой шахтеров, даже прослезился, вопреки представлениям о пресловутой сдержанности британских джентльменов.
Эти явления не стоит недооценивать. Современники, даже не зная о последовавших событиях, часто чувствовали в те предвоенные годы, что общество сотрясают внутренние толчки, подобные сейсмическим колебаниям, предшествующим крупному землетрясению. Это были годы, когда слухи о насилиях витали в воздухе и обсуждались повсюду, как в деревенских домах, так и в дворцах средиземноморского побережья. Они лишь подчеркивали неустойчивость и хрупкость политического строя «прекрасной эпохи».
Однако переоценивать эти события тоже не стоит. Если говорить об обстановке в главных буржуазных странах, то их стабильности и миру угрожали ситуация в России, в империи Габсбургов и на Балканах, но не в самой Западной Европе и даже не в Германии. Политическую ситуацию в Британии накануне войны обостряли не выступления рабочих, а противоречия в правящей верхушке, конституционный кризис, вызванный противостоянием Палаты общин и ультрареакционной Палаты Лордов, и коллективный отказ офицеров выполнять приказы либерального правительства, согласившегося с предоставлением самоуправления Ирландии. Без сомнения, все эти кризисные явления были отчасти вызваны политической мобилизацией трудящихся, которой с тупым упорством сопротивлялись лорды и перед которой была бессильна интеллигентская демагогия Ллойд-Джорджа, имевшая целью удержать «народ» в рамках «системы» и в подчинении правителей. Последний и самый тяжелый кризис был вызван политическим соглашением либералов с католической Ирландией о предоставлении ей автономии и отказом консерваторов, поддерживавших вооруженное сопротивление ультраправых протестантов Ольстера, присоединиться к этому соглашению. Парламентская демократия, представляющая собой одну из разновидностей политической игры, была не в состоянии справляться с такими ситуациями, в чем мы убеждаемся и теперь, в 1980-е годы, т. е. много лет спустя.
Несмотря на это, в период 1680–1914 годов правящие классы убедились, что парламентская демократия, вопреки их опасениям, оказалась вполне совместимой с капиталистическими режимами и не нарушила их политической и экономической стабильности. Это открытие, как и сама система, несло с собой много нового, по крайней мере — в Европе. Прежде всего — разочарование для революционеров, стремившихся изменить общественный строй. Дело в том, что Маркс и Энгельс всегда смотрели на демократическую республику как на промежуточное образование, удобное для перехода к социализму (несмотря на ее явно буржуазный характер), поскольку она не мешала (и даже способствовала) политической мобилизации пролетариата как класса, возглавившего движение угнетенных народных масс. Таким образом, она могла способствовать, вольно или невольно, неизбежной победе пролетариата в его борьбе с эксплуататорами. И вот теперь, к концу обозреваемого периода, со стороны апостолов социализма стали слышны совсем иные высказывания. Так, Ленин в 1917 году заявил следующее: «Демократическая республика является наилучшей, из всех возможных, формой существования капитализма, и, поскольку капитализм осуществляет над ней полный контроль, она обеспечивает самое полное и надежное сохранение его мощи, так что никакие события, никакие личности или государственные институты, или партии, действующие в буржуазно-демократической республике, не могут угрожать его основам»{100}. Как всегда, Ленина интересовал не столько общий политический анализ ситуации, сколько поиск актуальных и весомых аргументов в его борьбе против Временного правительства, с целью передачи власти Советам. Как бы то ни было, нас не слишком волнует ценность этого высказывания, весьма спорного по своей сути, в немалой степени потому, что в нем не делается различия между экономическими и социальными условиями, гарантирующими государство от социальных потрясений, и государственными и общественными институтами, использующими эти условия. Нас интересует его правильность. Ведь до 1880-х годов такое заявление посчитали бы неверным как сторонники, так и противники капитализма, посвятившие себя политической деятельности. Даже ультралевые сочли бы такое осуждение демократической республики почти невероятным. Так что высказывание Ленина, сделанное в 1917 году, опиралось на опыт поколения, прошедшего период демократизации Запада, в котором особенно ценными были последние 15 лет перед мировой войной.
Однако зададимся вопросом: не был ли этот союз политической демократии и процветающего капитализма просто иллюзией уходящей эры? Ведь если оглянуться назад, на эти годы с 1880 по 1914-й, то поражает хрупкость и ограниченность возможностей такой комбинации. Она оставалась принадлежностью меньшинства благополучных и процветавших экономик Запада, свойственных государствам, имевшим длительный опыт конституционного правления. Оптимизм демократии, вера в неизбежность исторических преобразований создавали впечатление, что прогресс остановить нельзя. Однако демократия не является, в конце концов, всеобщей и обязательной моделью будущего. Начиная с 1919 года, все государства Европы, расположенные к западу от границ России и Турции, систематически реорганизовывались по демократической модели. И что же, сколько демократий осталось в Европе к 1939 г.? По мере того как укреплялся фашизм и другие диктаторские режимы, правильность утверждений Ленина все больше подвергалась сомнению, и, в немалой степени, — именно его последователями. Некоторые пришли к выводу, что капитализм неизбежно должен расстаться с буржуазной демократией. Но и это оказалось неверным. Буржуазная демократия возродилась из пепла в 1945 году и с тех пор стала излюбленной системой общественного устройства тех капиталистических стран, которые, являясь достаточно прочными, экономически благополучными и социально неполяризованными и нерасколотыми, могли позволить себе столь выгодную модель. Однако эта социальная система эффективно работает лишь в очень немногих государствах из тех 150, которые входят в Организацию Объединенных Наций в конце XX века. Прогресс политики демократизации в период 1880–1914 годов не стал предвестником ни постоянства демократии, ни ее всеобщего и полного торжества.