То, что случилось потом, поразило Гришу своей жестокостью.
Август Редаль, отец Яна, при всех велел сыну:
— Иди нарви лозин!
Он сказал это дважды: по-латышски и по-русски.
Неподалеку стояли работник Минай, Катин отец, старый Трофимов, арендатор пан Пшечинский, а у крыльца — сама Перфильевна с дочками.
Ян молча, с сухими глазами, пошел к сажалке — ломать прутья.
Редаль спокойно говорил:
— Ту лозину кинь: она сухая, сломается. Выбирай, которая покрепче.
Потом он порол сына, и все глядели на это. Гришу начала трясти незнакомая ему до того мелкая неодолимая дрожь.
Сколько времени это продолжалось? Ян не кричал, молча давился плачем.
Наконец Перфильевна подошла ближе и велела:
— Не бей больше. Ладно. За игрушку десять рублей плачено, их розгой не выбьешь.
— Я верну вам эти деньги, — ответил Редаль.
Он сказал это гордо, подняв голову. И что-то в его голосе, видно, пришлось не по сердцу Перфильевне.
— «Ферну эти теньги»! — передразнила она и, сердито плюнув, ушла.
Она всегда плевалась, когда ее рассердят. Она часто кричала на всю усадьбу со своего резного крыльца — плевалась и кричала на арендаторов, панов Пшечинских, на испольщиков, на Гришиного отца. Щеки у нее тогда становились румяными, глаза темнели. На Перфильевне был нарядный фартук в полоску, с наплечниками в сборках, как эполеты французского барабанщика из книги «Бабушкины полдники».
Ян молча застегивал штаны. Редаль закричал ему по-латышски:
— Эй тулин уз маям, палайдны! — И повторил по-русски: — Иди домой, озорник!
Тут прибежала с огорода Гришина мать и, еще не разобрав как следует, что случилось, рывком схватила сына, потащила к дому. Ну разве ж те колотушки, что достались Грише, можно сравнить с казнью лесникова сына!
Правда, спина у Гриши долго ныла от материнских тумаков. Спина еще ныла, когда он прибежал — уже под вечер — в избу лесника. Окна в избе были маленькие, стекла в них — почти черные от старости и долголетней пыли. Легкий звон висел в этой темной избе: мухи, звеня, бились в стекла — просились на волю.
Августа Редаля не было дома. На земляном полу сидел Ян и плакал.
Гриша опустился рядом с ним и жарко зашептал:
— Не плачь… Давай убежим… Уйдем далеко-далеко, хочешь?
Ян не отвечал.
— Хочешь, пойдем искать Железный ручей?
Ян вытер слезы и сказал:
— Уйдем к лесным братьям…
С недавних пор в усадьбе часто говорили про лесных братьев, и всегда вполголоса, оглядываясь. А то и шепотом.
И все-таки Гриша словно видел их: идут братья по лесу, высокие, кудрявые, похожие друг на друга. И за поясом у каждого — острый топор. Идут братья по лесу, никого не боятся…
Открылась дверь, на пороге показался Август Редаль, и Гриша, нырнув ему под руку, спасся бегством: он боялся теперь этого неторопливого человека.
Домой ему не хотелось. Он остановился у колодезного журавля, откуда далеко было видно и поле, и лес за полем, и уже широко разлившийся над лесом закат.
Розовая пыль клубилась на дороге. В пыли сверкнули серебряные спицы. Ну конечно, это Шпак ехал на своем велосипеде.
Шпаком звали в округе учителя Шпаковского из местечка Ребенишки. У него до августа свободная жизнь — школа закрыта, — он и ездит повсюду, счастливый. Вот кому можно позавидовать!
Только бабушка, увидав в первый раз велосипед, сказала с укоризной:
— Какая ж это езда? Один зад, прости господи, сидит, а ноги-то бегают.
Ну, это потому, что бабка отреклась от мирских радостей.
Кто не отрекся, тот такой езде позавидует, пусть даже ноги и бегают.
Шпаковский пропылил было мимо колодца, но увидал Гришу, затормозил и соскочил с велосипеда. Он попрыгал на длинной ноге в штанине, заколотой внизу булавкой, и хитро прищурился:
— Сеньор, родитель ваш дома?
Вот всегда он так разговаривает.
Гриша ответил неласково:
— Давеча в саду был…
Шпаковский вытер лоб белым платком, вынул из пиджака, из верхнего карманчика, гребешок и со вкусом, не торопясь расчесал свои казацкие усы.
— Тогда произведем рекогносцировку.
Зачем Шпак говорит эти непонятные слова? Скорей всего, в насмешку над Гришей.
Счастливый, он повел за собой свою великолепную, сверкающую машину. А за садовой изгородью уже показался отец с граблями в руках. Он весело потряс над головой картузом — радовался приезду гостя.
Вот уже и самоварной трубой гремят в сенях у Шумовых. Это мать готовится угощать Шпаковского.
Странная дружба была у отца с учителем. Образование было у них разное, и судьба разная, и родом они были из разных мест, а задушевный разговор могли вести друг с другом хоть до вторых петухов и договаривались до того, что мать начинала кричать на отца: «Не нашего это ума дело!»
Теперь отец с гостем усядутся за стол и начнут долгую беседу, а Грише тогда останется одно: сидеть в углу тихо до самой ночи. А потом идти спать. Скучное дело!
Нет расчету идти домой.
Закат разлился над лесом еще шире. Вот уже хлопнул пистолетным выстрелом пастуший бич: гнали стороной стадо к хлевам. В воздухе сразу запахло пылью и молоком. А из сада сладко и грустно потянуло резедой.
Как-то пустынно стало вокруг. Гриша побрел к амбарам.
Там стояли у плетня большой Минай и еще один работник арендаторов Пшечинских — старый Винца, похожий своими серыми бакенбардами на портрет царя Александра Второго, — портрет этот Гриша увидал в прошлом году в Ребенишках; потом подошли и женщины: Тэкля в накинутом на голову теплом платке, старая Пшечиниха, кухарка Анфиса. Да и голенастая Катя, «гусиная пастушка», была тут же. Ну, значит, и Гриша спокойно мог подойти к плетню — не прогонят.
Винца курил коротенькую трубочку и не торопясь рассказывал о чем-то. Он говорил по-русски, только иногда сбивался на латышский язык, да еще — уж очень любил такие слова, как «непременно».
— И вот приехал этот барон на… как это сказать… тыр-гус, гада-тыргус…
— Так это ж ярмарка, — догадался Минай.
— Ну да: большая торговля, непременно один раз в году, гада-тыргус. Много там было разного народа. Кто пришел пешком, кто на конях.
И вот едет этот барон на шестерке лошадей, очень гордый. И рядом с ним в коляске — непременно его дружок, тукумский пастор, — ну, тоже очень богатый, важный.
А про барона говорили в народе, будто это он сказал в Петербурге: «Ничего, что сейчас горят наши усадьбы! Скоро мужики будут смирные. Непременно! Раньше мы ездили на шестерке лошадей, а теперь поедем на шестерке латышей». Ну, может, и не совеем так было, а в народе это говорили.
И вот к коляске барона выходит совсем старый старик со скрипкой, ударяет по струнам смычком и поет:
Я хотел бы сделать с немцем то же,
Что он сделал с нами:
Тонкого немца я заставил бы месить ногами глину,
А толстого — корчевать пни в лесу.
В воскресенье я им дал бы работу полегче — пусть оба пасут свиней…
Ну, по-латышски это выходит лучше, — добавил Винца.
И он запел сиплым и приятным голосом. Тэкля засмеялась.
— А что же барон? — спросил Минай.
— Что ж барон? Велел пастору перевести песенку: нашего языка немецкие бароны не знают. Тот перевел. Барон тогда приказал схватить старика. Ну, народ не дал. Народ схоронил старика, как река Даугава хоронит невод. И за спинами тукумских батраков — а у них спины и плечи не хуже, чем у нашего Миная, — старик спел еще одну песенку: