Варшавский поезд запаздывал по причинам, никому не ведомым. Так уж повелось с самого начала войны — с августа четырнадцатого года.
Вокзал, памятный Григорию Шумову своими всегда полупустыми, гулкими залами и нежилым холодом устланного плитами коридора, теперь был до отказа набит народом.
Плечом к плечу стояли тут рослые лесорубы — латыши, русские, литовцы, — с топорами за поясом, с пилами, бережно укутанными в чисто вымытое тряпье; сидели на корзинках и сундучках женщины — истомленные лица их выражали, казалось, одно только чувство: беспредельное терпение; какие-то молодцы торговой складки — то ли приказчики, то ли купчики — в поддевках тонкого сукна, в картузах с лаковыми козырьками бойко лузгали семечки на глазах у седобородого швейцара; старик, видно, уже притомился воевать за порядок и лишь поглядывал косо, с гневным укором.
Рядом с Гришей у самой стены жались в уголок двое раненых в мятых шинелях, в папахах из убогой бумажной мерлушки; у одного была забинтована голова, у другого рука висела на черной перевязи. Должно быть, оба пробирались после госпиталя домой на короткую побывку.
От многолюдья воздух был тяжелый, влажный, дымный. Огромная люстра, когда-то сверкавшая так нарядно среди розовых гирлянд и лавровых венков щедро размалеванного потолка, теперь, в табачной мгле, еле маячила маслянисто расплывшимся тусклым пятном.
Гриша протолкался к выходу, приоткрыл тугую дверь — ветер дохнул ему навстречу ночной свежестью, брызнул в лицо каплями дождя, принес чуть слышный запах паровозной гари. В темноте смутно поблескивали мокрые рельсы. Одинокий фонарь порывисто качался на ветру, и от этого огромные тени летали взад-вперед по залитым мазутом шпалам.
Где-то, совсем неподалеку, раздался начальственный, с хрипотцой, преувеличенно властный окрик:
— Назад! Всех, кто высовывается, буду привлекать как шпионов!
Из сумрака шагнул на свет, угрожающе сутулясь, высоченный жандарм с нашивками унтера.
Шумов усмехнулся и притворил дверь.
Весь город был освещен — правда, небогато, как и полагалось уездному городу Российской империи. Да и на перроне беспрепятственно горел фонарь. А днем — это всем было известно — каждый мог без всяких помех осмотреть станцию до самых дальних ее закоулков, не скрывавших, конечно, никаких военных тайн. К чему тогда этот окрик ретивого без нужды служаки? Но не по своему же почину принялся унтер орать — значит, так оно полагалось.
Гриша вернулся к раненым. Лица их казались болезненно-серыми, обескровленными; кое-как скроенные, застегнутые на железные крючки папахи совсем не выглядели воинским убором.
Надо же было куда-то девать время, отведенное на ожидание застрявшего в пути поезда, и Шумов попробовал заговорить с солдатами. Но раненые отвечали односложно, пугливо, а больше отмалчивались.
Прислушался было он к разговорам молодцов в поддевках, но те толковали о чем-то непроходимо скучном — о ценах на сено и овес в Питере.
Время тянулось, и когда самый счет ему, казалось, был уже потерян, когда унылое терпение на лицах женщин в платочках стало уже сродни отчаянию, приподнялся вдруг фанерный щиток билетной кассы — и мало кого это порадовало! Скоро в продаже остались одни плацкарты для проезда в спальных купе, убранство которых Грише случалось видеть только в детстве, и то со стороны, через вагонное окошко.
Пораздумав — следующего поезда можно было ожидать не раньше чем через сутки, не терять же еще целый день, — в последнюю минуту решил он купить несуразно дорогой билет. И вот уже где-то под самой крышей размеренно пробил медный колокол, встрепенувшийся швейцар провозгласил с заученной торжественностью:
— Поезд Варшава — Петроград!
И двустворчатая огромная, как в соборе, вокзальная дверь распахнулась настежь. Толпа, хлынув с тревожным гомоном на перрон, вынесла Григория Шумова в остервенелую сутолоку, в неистовый и как бы лишенный видимого смысла людской круговорот, в котором оставался недвижимым один жандарм, подобно крепко вбитой свае посреди бурного половодья.
В непрерывно растущем гуле всплесками прорезались отдельные выкрики. Раздался пронзительный вопль:
— Минька! Слышь, не сесть нам, остались мы, слышь!
Жандарм утратил свою монументальную неподвижность, круто повернулся на месте, коснулся рукой кобуры револьвера. Крик замер.
После всей этой суеты, шума, тревоги странным казался охраняемый усатым кондуктором спокойный простор у лестнички спального вагона. Кондуктор поднял ручной фонарь, придирчиво осмотрел проездной билет Григория Шумова, полистал приложенные к билету квитанции с зелеными полосками, назначение которых для Гриши оставалось пока что загадочным, окинул недоверчивым взглядом самого пассажира, небогатую его кладь — плетеную корзинку с висячим замочком — и наконец провел его в купе, блистающее никелем, медью, красным лаком:
— Здесь!
На обтянутых парусиной мягких диванах за грудой многочисленных картонок, узелков, саквояжей уже обосновались две пожилые дамы, устремившие на Гришу взгляды, полные испуга и вражды. С тем же, впрочем, выражением они посмотрели и на военного, известившего о своем появлении на пороге мелодичным звоном шпор. Это был совсем юный щеголь в темно-зеленом френче, перечеркнутом крест-накрест новенькими ремнями; на одном его боку висела походная сумка, на другом — шашка; узкие его плечи были украшены серебряными погонами.
Дамы заметались в молчаливом гневе, начали перетаскивать пожитки в сетку над диваном, от их возни стало тесно, и Гриша вышел в коридор, длинный, как дуло орудия, сумрачный, поблескивающий линолеумом стен.
В черном окне сквозь покрытое оспинками дождевых капель толстое стекло сперва ничего нельзя было различить. Но вот глаз пригляделся, и постепенно стал виден покачивающийся круг света, должно быть от висячего фонаря, и в кругу этом как будто все еще вращались на одном месте армяки лесорубов, платочки женщин…
В стороне смутно угадывались знакомые стволы сосен в пристанционном садике.
А за ними, за соснами, лежал во мгле город, захолустные его огни уже не видны были отсюда в этот час.
Город, в котором Григорий Шумов прожил восемь лет… Целых восемь лет!
Тонет в сыром мраке и железнодорожный переезд, тот самый, по дощатому настилу которого пробирался когда-то смешной деревенский мальчишка, пугливый и храбрый одновременно (неужели это был он сам, Григорий Шумов?), шел и поглядывал то на грозный блеск бегущих вдаль стремительных рельсов, то на черневший у водокачки, словно притаившийся, маневровый паровоз: кто ж его знает, а вдруг сорвется да как двинет по рельсам, сокрушая все на своем пути!
И тот же переезд возник в памяти сверкающим парчой риз и хоругвей, серебряными окладами икон, золоченой рамой портрета, который несли, полусогнувшись, толстый купец и известный всему городу помощник начальника тюрьмы Стрелецкий; за портретом царя густо тек торговый люд, шагали чиновники, барышни, гимназисты… Предусмотрительное начальство отвело для манифестации по случаю объявления войны с Германией воскресный, свободный от занятий день.
Но мимо, мимо все это!
Плавно тронулся поезд… И вот уже мчится, чуть вздрагивая от мощного своего бега, оставляя позади в непроглядной темноте и знакомые сосны, и переезд, и пригородные лачуги с унылыми огородами… Мимо, мимо!
Теперь можно вернуться к думам, которые стали для Гриши уже привычными за последние дни. Можно загадать: если завтра будет солнце, значит, все — с самого начала — пойдет счастливо…
И это — мысли человека, которому уже стукнуло восемнадцать лет!
Если и здесь дождь сеет не переставая, то уж в Питере льет вовсю — там климат известный. Да и разве в этом дело — солнце или дождь? Разве это так важно? И все-таки… И все-таки, как трудно представить себе хмурой, ненастной столицу, о которой мечталось так долго!
Позади, на ковровой дорожке, мелодично звякнули шпоры, и Гриша оглянулся: рядом стоял юный военный, сосед по купе. Стоял и улыбался не то загадочно, не то просто нагло.
Гриша посмотрел на него в упор.
В то время уже повсюду гуляло легко пущенное кем-то и сразу прижившееся словцо «земгусар». Так окрестили служащих Союза земств и городов, одетых в воинскую или почти воинскую форму; только кокарда на фуражке у них была круглая, чиновничья. Причастность таких деятелей к армии в большинстве случаев выражалась в различных делах по снабжению фронта и в расторопном извлечении из этого всяческих благ для себя. Форма земгусара многих, особенно людей с достатком, избавляла на все время войны от тягот окопной жизни. Вот подобный-то земгусар и красовался сейчас перед Гришей, посмеиваясь и легонько позванивая шпорой.
Вид у него от обилия кожаного и всякого иного снаряжения был самый доблестный. Стало уже привычным: чем глубже в тыл, тем воинственнее казались обладатели серебряных погонов. По сравнению с ними офицеры-фронтовики выглядели куда как скромно в своих не пригнанных по росту, солдатского сукна шинелях с защитными погонами, на которых еле поблескивали звездочки из латуни. Такая скромность была понятна: командир в издали видной офицерской шинели становился на позициях желанной мишенью для неприятельского стрелка.
Григорий Шумов знал об этом. И, уже осердясь от наглой, как ему казалось, улыбки земгусара, начал с нарочитой пристальностью разглядывать явно нестроевую кокарду на его фуражке.
Земгусар перестал улыбаться и фуражку снял; возможно, впрочем, он это сделал совершенно независимо от Гришиного вызывающего взгляда — просто ему надумалось поправить пробор на своей черноволосой голове, гладко причесанной и словно лакированной от избытка помады.
И тут что-то знакомое почудилось Грише в смугловатом невысоком лбе, в темных, с узким разрезом глазах, в разлете бровей — во всем обличье этого увешанного доспехами полувоенного человека.
Он вгляделся внимательней: да это же Евлампий Лещов!
— Угадал все-таки? Я думал, нипочем не угадаешь. — Земгусар принялся охорашиваться, поправил на себе портупею, для чего-то передвинул на бедре походную сумку, нагнулся, подтянул повыше голенища сапог — показал всего себя Грише.
И только после этого, выпрямившись, расправив плечи, пропел лихим тенорком:
Раньше был парнишечка, рылся в огороде я.
А теперь на фронте — ваше благородие.
— Ну, какой там фронт, — раздельно проговорил Шумов, снова бросая взгляд на злополучную фуражку, — какой уж там фронт…
— А я, — поспешно перебил Лещов, — я тебя ни за что не признал бы, если б не одна особа. Догадываешься, о ком говорю? Она мне показала третьего дни в городе: «Вон по той стороне идет Григорий Шумов». Как? Что? Какой Шумов? Оказывается, тот самый! Подумать: сколько лет прошло!
Да, много лет прошло… И, конечно, не так-то легко было угадать теперь в блестящем земгусаре разбитного мальчишку, с которым Грише доводилось в свое время играть в козла и даже, помнится, драться, — сына удачливого деревенского скупщика. И самого-то скупщика теперь не сразу узнаешь: война вывела его в воротилы подрядчики даже борода у него — все еще смоляная, без проседи, — теперь по-новому, заносчиво торчит поверх богатого воротника. В таком именно виде повстречал его минувшей зимой Григорий Шумов.
— Что ж не спросишь, какая особа? Я даже хотел было подойти к тебе, да она не позволила. Догадываешься теперь?
— Нет. Не догадываюсь.
— Стася. Панна Стася.
— Никакой я панны Стаси не знаю.
— Ну, Станислава Трусковская, если так понятней. Она, оказывается, знает тебя не первый год.
Евлампий испытующе поглядел на Шумова и даже как будто обиделся:
— Здрасте пожалуйста! Не помнишь!
Гриша пожал плечами:
— Ошибка какая-то. Должно быть, она приняла меня за кого-нибудь другого.
— Здрасте! Она ж ясно сказала: Григорий Шумов. «Вот, — говорит, — идет по той стороне Григорий Шумов». «Ошибка»! Стася мне много кой-чего порассказала о тебе. Вспоминала, как ты ее учил. Арифметике, русскому языку.
Ах, вот оно что! Гриша засмеялся. Была, была у него такая ученица — не то Зося, не то Стася, зеленоглазая, с кошачьим личиком, лентяйка ужасная и проказница. Хоть тогда и очень нужны были ему деньги — ну прямо до зарезу, от уроков с этой самой не то Зосей, не то Стасей скоро пришлось отказаться.
— Смеешься? — спросил Лещов. — А чего тебе радоваться? Между прочим: первые да будут последними.
— А это как понять? — все еще продолжая смеяться, спросил Гриша.
Забавная она все-таки была, эта самая Стася.
— Она мне обо всем рассказала, — проговорил Евлампий с какой-то даже мрачностью в голосе.
— Да что ты?
— Говорю: радоваться тебе нечему. Она же тогда, можно сказать, еще ребенком была… Теперь сама себе дивится: симпатией номер первый числился у ней Шумов, номером вторым — какой-то Довгелло, ну и фамилия! А номером третьим уж не помню кто. Три симпатии сразу…
Гриша опять засмеялся.
Евлампий зло сощурил глаза, сердясь, по-видимому, уже не на шутку:
— Прошу принять к сведению: в настоящее время номером первым значится у ней кое-кто другой. Да-с!
— Ах, вот оно что! — сообразил наконец Гриша. — Ну, дай тебе бог.
— А я и сам неплох!
Ответ живо напомнил Грише прежнего Евлашку, мальчишку плута, ловкача и пройдоху. Бойким своим говорком и любовью к присловьям схож он был со скорыми на красное словцо молодцами, умевшими показать на ярмарке товар лицом. Удивительно, как это он ни разу не пришел Грише на ум за все эти годы! Не до того было, что ли… Впрочем, Гришино знакомство с Лещовым было недолгим. Судьба свела его с Евлампием в раннем детстве, в усадьбе, где Гришин отец работал по найму в помещичьем саду. Появлялся изредка в усадьбе и оборотистый прасол со своим не в меру резвым на всякие проделки наследником.
Теперь наследник этот — в щегольском френче, в галифе пузырями, в ярко начищенных сапогах — стоял рядом с Гришей, позевывал притворно, позванивал шпорами, повторял «такие-то дела», судя по всему, говорить им больше было не о чем.
Но вдруг Евлампий встрепенулся:
— А знаешь, кто в нашем вагоне едет? Дзиконский, полицмейстер. — И, помолчав, добавил: — И где только вино достает? Пьян в дым. Все на свете могу понять, одного никак не постигну: зачем с самого начала войны водку прикрыли? Солдатских бунтов боялись, что ли? Ты что молчишь? Или и его не помнишь, полицмейстера? Раз уж Стасю забыл…
— Ну, полицмейстера-то помню!
— Ух, и хлещет! Говорят, с горя. У него дочка в Петрограде застрелилась, вот он и пьет. Водку прикрыли, да уж полицмейстер-то для себя достанет. Будьте спокойны, у него пути для этого найдутся. — Проговорив все это, ничуть не меняя тона, Евлампий зевнул: — Пойти поспать, что ли. У меня завтра дел, дел… не сочтешь! Похоже, оставят меня в Питере. У папаши рука там есть. Слыхал про моего папашу? Ба-альшие дела затевает — кожу взялся поставлять на армию, мерлушку… С графом Шадурским за руку здоровкается. Графу, конечно дело, тоже нажить хочется, а сноровки нет, вот ему и приходится с Лещовыми компанию водить.
Он помолчал, подождал, не скажет ли чего Григорий Шумов, но не дождался и ушел в купе.
О курсистке Дзиконской Гриша слыхал. Про ее самоубийство толковал весь город. Сперва рассказывали «роковая любовь»; потом узнали о смертельной болезни — скоротечной чахотке; наконец, будто бы пришло запоздалое письмо: «Отец — палач, не могу жить на свете».
Но как далеко все это было от Григория Шумова, от его новой судьбы, которая начнется завтра!
Не только о Дзиконских — он готов был уже забыть и о встрече с Евлампием Лещовым. Какое ему дело до этого земгусара! Скорей бы вернуться к своим думам о Питере, к неясным планам будущей университетской жизни… Самый университет вставал перед ним то светлым дворцом небывалой красоты, то строгим храмом науки с величественными колоннами… Знакомое волнение возвращалось к нему, он прошелся взад-вперед по ковровой дорожке…
Дверь на площадку рывком открылась, и на пороге возникла рослая фигура в накинутой на одно плечо голубой шинели. В ней без труда можно было узнать Дзиконского, бессменно — с 1905 года — служившего полицмейстером в городе, где Гриша когда-то учился и откуда сейчас уезжал навсегда.
Да, это был все тот же Дзиконский, немного, впрочем, изменившийся: лицо его казалось одутловатым, под глазами даже при скудном вагонном освещении видны были лиловые мешки, пышные усы обвисли… И только молодцеватость осанки осталась прежней.
Дзиконский шел зыбко. Поравнявшись с Григорием Шумовым, он остановился, неверным движением откинул полу шинели, вытащил из кармана синих кавалерийских рейтуз флягу, спросил Гришу:
— Нет возражений?
И, расправив усы, приложился к горлышку фляги.
Гриша смотрел на него с содроганием: дочь застрелилась, а он…
Кончив пить, Дзиконский погрозил Грише пальцем:
— Подумайте, до чего доводит вас, господа учащаяся молодежь, излишнее образование. Подумайте об этом зрело.
Затем с той же зыбкостью, покачиваясь на ходу, двинулся вдоль коридора.
Скоро дверь дальнего купе захлопнулась за ним со стуком, в коридоре теперь было пусто, все пассажиры, вероятно, уже легли, ничто не мешало Григорию Шумову; и все-таки прежнее настроение, полное радостных предчувствий, так и не вернулось. Он постоял, подождал. Нет, видно, по заказу это не делается.
Что ж, придется тогда последовать примеру Евлампия Лещова!
В душном купе Гришины соседи лежали одетые: по случаю войны постельное белье не выдавалось.
Он поднялся по лесенке на оставшуюся свободной верхнюю полку, улегся поуютней и тут только почувствовал, насколько устал за сегодняшний день; что-то необычайно хорошее — неясно, как бы в утреннем тумане, — начало возникать перед ним; надо было непременно разглядеть, что именно, припомнить, но ничего не припомнилось — сон властно овладел им.
Проснувшись, он поспешно, будто боялся опоздать — не пропустить бы чего, — отдернул висевшую у самого изголовья плотную занавеску; окошко было уже не черным, а серым. Еще рано.
— Д-да… Такие-то дела, — без особого удовольствия услышал он знакомый голос.
Евлампий лежал на соседней лавке и тоже не спал.
— Такие-то дела. Она мне порассказала о тебе, Стася-то. — Евлампий, приподнявшись на локте, подвинулся через проход к Шумову — от этого густо запахло душистой помадой — и продолжал вполголоса: — Кой-чего порассказала. Будто тебя выставили из реального училища. Правда, выставили?
— Правда.
— Я б на твоем месте не признался. Поди проверь теперь, выставили или нет. Дескать, сам по своей воле ушел: не хочу учиться, хочу жениться. Потом, будто в какой-то — демонстрации ты участвовал, по случаю Первого мая, что ли… Вот еще охота была! Ну, тут-то и вовсе признаваться не стоит: за такие дела, слышно, начальство по головке не гладит. Мне, конечно дело, можешь сказать, не таясь, по дружбе. Молчишь? Значит, опасаешься. Ишь, когда спохватился — опасаться. Снявши голову, по волосам не тужат. Ну ладно, скажу по правде — жалко мне тебя… Куда теперь подашься? Батька у тебя гол как сокол. Урочишки будешь давать? Учиться, видно, тебе уж не придется, да и поздно: вон какой мужичище вырос, хоть потолки подпирай.
— А я как раз и еду учиться.
— Куда же?
— В Питер. В университет.
— То есть как это… в университет?
При свете тусклого, ввинченного в потолок ночника Гриша увидел, что Лещов даже привстал, свесив ноги в приход между полками.
— Шутишь! Неужто в самом деле приняли?
— Приняли.
— Нет, ты смеешься! Тебя ж из училища-то выгнали.
— Выдержал экзамен на аттестат зрелости, вот и приняли.
— На аттестат… А я-то все гляжу: разговариваешь ты со мной безо всякой охоты, слова отмериваешь, будто сам по целковому за каждое платил… Теперь понятно. Загордился, значит. Нос воротишь от нашего брата. А наш брат и без аттестата не пропадет. Папашка мой не пропал, с графом Шадурским за руку здоровкается. И я не пропаду. Верно говорю или нет?
Гриша, не отвечая, повернулся к окну. Мгла как будто начала редеть. Какие-то тени мелькали за окном; это были, скорей всего, деревья.
— И по какой же части ты думаешь определиться? — снова заговорил Евлампий.
— На юридический факультет поступил.
— Адвокатом хочешь стать. Хлебное дело, — скучным и даже каким-то подавленным голосом произнес Евлампий и за всю дорогу не обронил больше ни одного слова.
Гриша был рад этому. Уж одно то, что душистая голова земгусара отодвинулась куда-то к стене, казалось некоторым облегчением: и без того воздух в тесном купе был спертым.
Окошко светлело все больше. Гриша вглядывался в него не отрываясь. И наконец наступила минута, когда он увидел в тумане низкую равнину. Она казалась беспредельной.
Далеко-далеко на этой равнине сумрачные стлались дымы.
Но вот они начали медленно розоветь — вместе с краем неба.
Солнце!
Это ж просто чудо — в такую щедрую на ненастье пору над городом встанет солнце!
Скоро стали видны и фабричные трубы, — и они тоже были розовые; ими начинался рабочий Питер.
Еще немного — и поезд вошел под высокие — из железа и стекла — своды: Варшавский вокзал!