Когда я умер, то прежде всего была музыка, и у нее были некоторые свойства животных — тех, что по природе своей водонепроницаемы: печаль и блеск бобра, скользкая бодрость утки, скрип дельфина и его же удачная улыбка, гусиная тяжесть и чьи-то живые ласты. Поначалу я не поднимался и не опускался, а бойко плыл вперед, улыбаясь. Ноги казались туго закутанными в плед или же в промасленную бумагу. Правда ли, что я был ПОКУПКОЙ? Возможно ли, чтобы меня купили? Ноги, не теряя русалочьей слитности, иногда заворачивали в зеленые боковые ходы — тенистые, ветошные, надломленные, с внутренней ряской. Однако неизменно я возвращался на МАГИСТРАЛЬ. Начало ночи было прекрасным. Для тебя, для тебя венецианская лагуна! Для тебя ночь Трансильвании! Для тебя настоящая красавица и европейский синдром! Для тебя лунный свет и бесконечная радость! О, хозяева моря, хозяева островов!
Истрачена была одна вечность, и незаметно истаяла вторая, а я все скитался среди абстракций, чисел, среди всеобщего смеха и собственного шепота, среди слов (таких, как «узнавание», «шутка», «пингвины», «то самое», «домашние», «оно», «застекленность», «великолепие»), которые каким-то образом стали вещами или гранями одной-единственной вещи, напоминающей кристалл. Скитался среди тканей и фактур, проходил, как по маслу, по каракулю, по парче, по камню, по стали… То мне казалось, что я бесконечно далеко от живых, то, напротив, возникало терпкое чувство, что я просто иду городской окраиной, пробираюсь задворками людных улиц, иду витринами, киосками, тенями, пиджаками, платьями, туфельками, золотом, вороньими гнездами, заводами… Бывал я и рекой, уносящей отражения своих берегов. О, мосты, медленно гниющие над реками, — узнаете ли вы меня? Сколько сердечного тепла отдал я правительственным зданиям, ангарам, депо, бассейнам! И снова уходил в глубину вещей, заседал, как одинокий и ненужный диспетчер, в центральных точках отпущенного им времени, в технических кабинках, где вершилась кропотливая работа исчезновения. В общем (как, надо полагать, многие умершие до меня), я оказался очень привязан к покинутой Юдоли. Юдоль трогает. Так она, видно, и задумана. Иначе говоря, здесь, в Юдоли, и создают то, что называется душой. Так в теплой и влажной утробе взращивают эмбрион, чтобы затем вышвырнуть его в дальнейшее. Душа — это герой Диккенса, она падает на лондонское дно (Лондон — единственный город, устроенный как водоем, у него не катакомбы, а дно), чтобы затем всплыть в детской комнате. Только на исходе второй вечности я впервые увидел ангелов.
Никогда не забыть мне то утро. Утро! Утро! То утро… Я стал возвышаться, идти вверх. Возвышение привело меня в горный ледник. Там я впервые, со дня моей смерти, остановился. Я лежал или висел, вмерзший в сверкающий лед, как отдыхающий мамонт. Я был огромен, но и глетчер был великолепен — я стал точкой в его белизне, в его необъятности. Мне казалось, что я всегда лишь шел сюда, и теперь это и есть КОНЕЦ: застывание навеки в зернистом блаженстве. Если бы я знал тогда, какие гирлянды и анфилады Концов, Финалов и Окончаний меня ожидают! И тут я увидел небо, и в нем — ангелов. Это небо не было похоже на те небеса, которые я уже повидал после смерти — извивающиеся от щекотки, ластящиеся, как жирный котенок. Теперь небо стало безграничным, свободным и пустым. И в этой пустоте, очень далеко, крошечные и светлые хороводы ангелов вращались в синеве. Два переплетающихся хоровода, и от них, вбок и вниз, ответвлялась и уходила в глубину небес длинная танцующая процессия. В целом они составляли фигуру, напоминающую лорнет. Затем я не раз видел ангелов. Видел спиральную лестницу Иакова — я лежал у ее подножия и смотрел вверх. Сквозь решетчатые ступеньки я созерцал розовые, свежие, младенческие пятки ангелов, которые поднимались и опускались. В другой раз я оказался в Юдоли, на окраине деревни. Солнце стояло в зените, и небо все было заполнено ангелами. Внезапно раздался крик петуха, и они исчезли. Долго я хохотал, едва второй раз не умер от смеха. Такие шутки здесь в цене. Очень давно, будучи еще живым и почти ребенком, я увидел черно-белую фотографию худой, голой девочки, лежащей на пустом пляже. Она щурилась, заслоняясь рукой от света, выражение лица было хмурое, замкнутое. Через несколько лет я увидел ее уже не на фотографии, а в реальности, но тоже на пляже. Это был пляж, где собирались нудисты. Среди множества голых тел она одна оставалась в коротком темно-синем платье, она неподвижно стояла у самого прибоя и хмуро смотрела в море. С ее волос текла вода. Проследив за ее взглядом, я не увидел ничего, кроме моря — пустого моря, где не было ни пловцов, ни птиц, ни кораблей. Я не знал тогда, что ты станешь для меня чем-то вроде Беатриче: одним из проводников по равнинам небес. И это очень странно и смешно, ведь ты жива, а я умер, и точно знаю, что ты даже и не вспоминаешь обо мне. Однако мне пришлось усвоить странную истину: чтобы быть прахом, следует быть влюбленным прахом. Тогда, утром, в леднике, я наконец услышал голос, похожий на твой. Он пел: «Во Франции любовь начинается с танца. Выстрел раздался в ванной, и я впервые увидела тебя. Ты появился с веселым криком „А вот и я!“»
После ледника я пробудился скелетом на острове Флинта. Зеленая, сочная трава буйно обнимала мои белые аккуратные кости, росла между ребер. Я лежал на горе. Остров каскадами сбегал к морю. Я был скелетом-указателем, стрелкой — сомкнутыми костями рук я указывал туда, где находился клад. При жизни я был равнодушен к драгоценностям, но прихоть ночи заставила меня стать инспектором необъятных складов ценных вещей. Я — сам Инвентарь, мое зрение заведует шкатулками, перстнями, инкрустацией, горностаевыми мантиями, резьбой по камню и стеклу, малахитовыми галереями и янтарными комнатами… О господа яблок и черепах! Зачем? Возможно, так слепых еще котят окунают мордочкой в молоко. Пятнадцать человек на сундук мертвеца! Пиастры! Пиастры! Флинт! Старый Флинт! О, Геката, Трехликая, медолюбивая, покровительница пыльных дорог! О, Тривия, дочь Астерии! Хорошо, когда после смерти только вода во всех ее видах — пар, лед, снег, водопады, реки, море, подземные озера, бассейны. Разбитые вдребезги теплицы. Разбитые вдребезги стеклянные кенгуру. Один, почти целый, утконос.
Быть мертвым приятно, особенно поначалу. Потом случаются трудные встречи. Среди живых шкафов меня вызвали на дуэль. Было страшно, но я принял вызов. Для поединка мне выдали тело, способное сражаться, — обычное, молоденькое, солдатское тело, какие разбросаны везде во времена войны. До этого моими телами были тела гор, тела кратеров, тела ветра, воды и микроорганизмов, ртутные, мраморные, сахарные, хлебные, ковровые… Бывали и не-тела: похожие на опоздание поезда, на щели в горных породах, на выздоровление, на взрыв, на промежутки между книгами.
Моим противником на этой дуэли стала молния. Нечто вроде шаровой молнии. Она каталась, вертелась, прыгала вокруг… Почему-то я глупо пытался ударить ее кулаком. В ответ меня без жалости ударило током, и я почувствовал, что в моем кулаке что-то возникло. Это было зачатие какой-то вещи. С трудом я разжал измятые пальцы и на своей солдатской ладошке увидел костяную куколку, изображающую пятимесячного младенца в скафандре советского космонавта, с красной пятиконечной звездочкой на шлеме. Краска на нем облупилась, и румянец его казался фрагментарным, анекдотическим.
Бывал я и в адах. Ады стояли пустые и заброшенные. Я видел развалившиеся агрегаты, остывшие печи, истончившиеся ржавые котлы, обугленные дворцы, колеса, игольчатые горы, похожие на белых дикобразов, мосты и пыточные стадионы — все казалось декорацией, глупо провалившейся внутрь себя. Для пущего смеха я кружил над адом на бутерброде, используя его как летательный аппарат. Это было уютно: я лежал на свежем белом хлебе, покрытом ласковым слоем сливочного масла, и глядел вниз. Накрылся же я, как одеяльцем, овальным кусочком жирной, приятно пахнущей колбасы. А ты пела: «Привет, странник! Ты — в опасности. Разреши мне быть с тобой всю эту ночь».
…Я КРУЖИЛ НАД АДОМ НА БУТЕРБРОДЕ, ИСПОЛЬЗУЯ ЕГО КАК ЛЕТАТЕЛЬНЫЙ АППАРАТ…
После поединка полагается совершать омовение. Я погрузился в ванну. Я нежился в ароматной белоснежной пене. Над пенным ландшафтом возвышалась моя огромная голова — самостоятельная и величественная голова воина-победителя. За бортиком ванны парадом текли священнослужители: епископы, патриархи, ламы, муфтии, раввины, митрополиты, архиепископы. По другую сторону ванны бесчисленные парочки предавались пылкой любви — целый океан совокуплений. Я видел их всех сверху. Я думал о пирожках, которые надо будет испечь для будущих детей. Внезапно передо мной возник здоровенный монах. Он столпом поднимался из пены, родившись из нее, как некогда Венера близ кипрейских берегов. Мрачный, величественный, в рясе телесного цвета, в надвинутом клобуке. Лицо аскетичное, гладкое, без черт. Неужели мне предстоит новый поединок? Но он не двигался, лишь предстоял предо мной. Монашеский капюшон постепенно сползал на затылок, обнажая лысину странной формы. Кто ты? Чего тебе надо? Он молчал. Вдруг я с изумлением узнал в нем свой собственный член — я и думать о нем забыл за время смерти! Откуда он здесь? Да еще в состоянии эрекции? Так мы и стояли друг против друга — две колоссальные молчаливые фигуры, встретившиеся на белых облаках, отливающих мириадами радуг: голова и член. С того дня мое живое, человеческое тело стало постепенно возвращаться ко мне: частями, то появляясь, то снова исчезая, но снова появляясь и обретая, вечность за вечностью, свою прежнюю полноту. Я понял тогда, стоя лицом к лицу с монахом на пенных облаках, что предстоит еще вернуться в отчий дом, откуда я был похищен смертью. Ведь если у нас есть гениталии, значит, у нас должен быть и дом. Где яйца, там и гнездо. Я узнал его имя — Варфоломей. Я так долго жил с ним, я мыл его и вводил в нежные женские тела, а имени его не знал. Теперь он написал свое имя белым семенем — имя на миг застыло в воздухе, словно вежливо дожидаясь, пока я прочту его, а затем его имя стекло по бортикам ванны, в пену. Его имя стекло теплыми ручейками по спинам совокупляющихся людей, его имя стекло по роскошным облачениям священнослужителей, по митрам, тиарам, камилавкам, по девическим животам, по рясам, по тонким женским запястьям, по атласным белым перчаткам, на которых золотой нитью вышиты были инициалы. А ты пела: «Аристократия! Западная ложь! Мокрые улицы ночного города…»
Не могу сказать, что после смерти я понял все. Но я понял, как все устроено. Понял, но потом забыл. Жаль. Если бы я лучше учился в школе, если бы брал частные уроки физики, химии или математики, я смог бы, возможно, превратить мои понимания в знания, которые удерживались бы памятью. Но при жизни я был ленивая скотина, бездарная по части точных наук. Я же не подозревал, что после смерти меня станут посвящать в детали мирового механизма. Я видел этот механизм (если его, конечно, можно называть механизмом) воочию, я, можно сказать, облизал каждую из его пружин, каждый клапан, каждое сцепление, каждый рычажок. Я видел, как время сжимает события до состояния вещей, а затем разворачивает их в ландшафты — так, с хрустом, рвут в гневе китайский барабанчик. Я видел миры, где царствует чистое раздражение, и там возникают вещи. Я видел миры умиления, и там тоже возникают вещи, точнее, вещицы, но они прочнее вещей. А ты пела: «Красота ангелов проникает в мои сны, чтобы заставить меня улыбаться сквозь замерзающие слезы…» И ты пела: «Черно-белый серафим! Якорь в моем сердце!»
В саду Бимерзона я видел черные гнилые стожки, одетые в кружева. Я видел слишком много бессмысленного, и это не объяснить ничем, — разве что чувством юмора, которое никак не соотнесено с человеческим. Я познакомился с Издевательством, которое без устали издевалось над самим собой. В тех краях оно почиталось в качестве бога. Я видел Олимп, где все боги были убиты, а на их местах восседали сумчатые животные. Мне сообщали секреты, от которых веяло ужасом истины. У меня слабая память. Если бы я был ученым! Я нашел бы способы сообщить живым много ценного. Я снизошел бы к спиритическим столикам, пробившись сквозь облака псевдодухов, которых называют «конфетами», — вида они не имеют, но их речь живая и сладкая, как вкус батончиков. Я обратил бы в слова и в формулы трещины на стенах научных институтов. Я связался бы с разведками сверхдержав. Подавив тошноту, я вошел бы в телепатическое общение с руководителями религиозных сект и с передовыми мыслителями человечества. Как новый Прометей, я ввел бы в мир новые лекарства и новое оружие, новый, доселе неведомый отдых. Кажется, я смог бы подорвать саму основу страдания, и оно было бы забыто. Я сделал бы это, даже если бы потом меня приковали над бездной. Но здесь милосердно позаботились о том, чтобы меня не за что было наказывать. Допуск колоссальный имел место, но, сообщив, они все непринужденно стирали из моего сознания, словно рукавом. Кто «они»? Здесь множество всяческих «они», и в то же время здесь нет никаких «они». Здесь нет никакого «здесь», одно лишь «там». А ты пела: «Красавица и Чудовище! Ты хочешь быть Королем, я хочу быть Королевой. Мы будем на Троне, но лишь на миг».
А маленького космонавта мне пришлось потерять. Утрата. Еще одна утрата. Я вспоминаю его так же часто, как и себя, — то есть почти никогда. Заблудился маленький мальчик. Дитя в белом скафандре в зыбучую ночь забрело. Между живыми и мертвыми нет особых различий. Прошлое и будущее — одно, так как все мы в будущем станем прошлым. Меня все занимал вопрос: после своей смерти сплю ли я иногда, или же только посмертно бодрствую? Или постоянно посмертно сплю? Последнее маловероятно — смерть не похожа на сон. Но… Накопив некоторый опыт по части того, как быть мертвым, я понял, насколько важно в нужный момент притвориться спящим! Детский трюк, элементарная отмычка, но без нее не проникнуть в заповедные области смерти. Путь в Рай прост, как хлеб с маслом. Смерть — это бесконечная и совершенно прямая дорога, иной раз она проходит через области отдаленно-суетливые, где можно увязнуть в бурных событиях, настолько непонятных и излишних, что потом нет сил даже на смех. Как-то раз я был втянут в подобный переплет, но затем прикинулся, что вдруг задремал. Я изобразил себя безоружным, потерявшим способность замечать происходящее — дескать, сплю, сплю, как живой, беспечно раскинувшись там, где настиг меня сон, уткнувшись, как котенок, в молочное забвение. Видно, сну подобает честь, и бог Сна в почете. Меня тут же извлекли из несносных миров и осыпали милостями. Честно говоря, я удостоился почестей совершенно незаслуженных, и они каскадами ниспадали на меня, не зная никакой меры. Мне напомнили, что я — королевской крови, и тут же меня венчали на царство: мир стал мягким и эластичным, дабы вместить мои фейерверки, мои балы, мои купания, моих нимф, мои парки, гроты, павильоны, моих наложниц, мои армии, мои знамена, мои гардеробы, моих белошвеек… Затем меня облекли в папский сан: к моим туфлям припадали черные монахи, белокурые девочки и негры. Помню свои атласные белые перчатки, на которых золотой нитью и жемчугами вышита была схема Голгофы: голова Адама, на ней три креста, центральный укреплен копьем. Мне сообщили, что я — гений, и поднесли мне в дар все вокзальные циферблаты, все шахматные доски, все шлагбаумы и всех зебр мира. Меня поставили в известность, что я — святой, и я стал освещать все вокруг сверканием своего золотого нимба. Мне вернули мое личное тело, но на ладонях были стигматы, из которых непрестанно сочился благовонный елей. Мой нимб не только источал свет, но и оказался также отличным оружием: его края были необычайно остры, и я, весело подпрыгивая и вращаясь, словно топор, прорубал себе дорогу в любом направлении. Мне сказали, что я — бог, но я не поверил. Узрев мое сомнение, все вокруг наполнилось смехом — веселым, брызжущим смехом великодушия и щедрости. Меня любезно пригласили вращать мирами и быть всем. Я был луной, приливом, стрелками на часах, был мужским членом, входящим в женский половой орган, был женским половым органом, принимающим в себя мужской член, был самим инстинктом размножения, наращивающим свою мощь весной, был солнцем, был духом, который развлекает детей сновидениями, был снегопадом, был четырьмя временами года. А ты пела: «Как, ты никогда не слышал об этом? Подойди ближе. Прикоснись ко мне. Пришло время попробовать…»
Аттракционы будущего состоят из «возможностей». Некоторые из этих «возможностей» я испробовал, другие нет. Как-то раз, например, я стал персонажем американского фильма — плоской тенью, скользящей по белому экрану. Я бежал, стрелял, вскрывал письма, но боковым зрением все время наблюдал зрительный зал небольшого летнего открытого кинотеатра где-то в Греции или в Крыму, и людей, сидящих на старых скамейках, чьи лица были обращены к экрану. В их зрачках и стеклах очков, как в битых зеркалах, отражались фрагменты фильма. Мелькал и я. Изможденный гангстер, спасающийся от погони, я стоял на пожарной лестнице кирпичного дома. Мое лицо явилось на экране крупным планом — черно-белое, с впалыми щеками и глубокими морщинами. Лента была старая, мой образ был словно из песка или из пепла. Подо мною уже мелькали полицейские фуражки, похожие по форме на черные короны или терновые венцы. Я видел их внизу сквозь решетчатые ступени со следами белого птичьего помета. И в то же время прямо перед собой я видел зрительный зал. Я посмотрел на зрителей, прямо на них, я посмотрел на них со своего экрана. И взглядом я дал им понять, что вижу их. Минуты шли, а мое лицо все таращилось на них, бесстыдно, внимательно, невозможно — я наблюдал, как до их сознания постепенно доходит неладное, как в лицах вызревает мистический ужас. Я вдохнул запахи их вечера — аромат цветущих акаций, запах болотца и близкого моря. Отчего-то все это доставило мне необычайное удовольствие — тонкое, на гурманский вкус, как мне почудилось. Я стоял на верхней площадке небесной лестницы, я был началом и концом всего, и при этом скромно наслаждался простыми запахами чужого южного вечера, затерянного среди других вечеров Юдоли.
Мне была дарована безграничная свобода перемещаться во времени. Я оказался внутри своего тела, бегущего по железнодорожному мосту, когда я был десятилетним мальчиком, одетым в оранжевое. Меня окружала тьма моих здоровых внутренностей. Я слышал над собой — там, где на морских пейзажах изображают солнце, спрятавшееся за облаком, — стук моего сердца, стук, учащенный, напряженный от быстрого бега. Мне захотелось взглянуть на свое сердце. Я посветил вверх своим нимбом, как комариным фонариком, — сердце было огромно. В одной из Сокровищниц я снова увидел это сердце — оно было оправлено в золотые скорлупы, усыпанные драгоценными камнями. Девочка, увенчанная короной с наклоненным набок жемчужным крестом, восседала на троне, сжимая сердце в ладони, как державу. После этого я сумел вспомнить шум дождя.
Затем я сам стал сокровищем — бесплотным центром белой, необъятной залы, где не было ничего, кроме особенного свежего воздуха. После этого во мне навсегда осталось открытым так называемое «белое окно». Оно всегда где-то сбоку, всегда открыто, за ним никогда нет ничего, кроме воздуха. В конечном счете это вентиляционное отверстие, нечто вроде жабр, без которых я задохнулся бы в безвоздушных высотах Рая. Таковы аттракционы будущего, таковы вагончики «возможностей». Смерть — это бесконечная и совершенно прямая дорога, и по ней идут нескончаемые составы таких вагончиков. Выше лишь тьма. Тьма, нареченная именем Радость. Я нырял в нее, резвился в ней, я был ее купальщиком, ее пловцом…
То я был один, то чувствовал недалеко от себя чьи-то огромные тела. «Кто здесь?» — спросил я. В черничной темноте в ответ зажглись четыре пятна нежного, словно бы закатного света, и я увидел лица четырех Животных — Кита, Слона, Носорога и Бегемота.
…И Я УВИДЕЛ ЛИЦА ЧЕТЫРЕХ ЖИВОТНЫХ…
Они висели передо мной — живые, но неподвижные: лишь изредка помаргивали крошечные глазки на колоссальных лицах. Их освещал таинственный, золотистый, почти рембрандтовский свет, освещал мягко, но тщательно, высвечивая вплоть до мельчайших морщинок, в глубине которых прятались синие тени. Большие животные — аргументы Бога, некогда предъявленные незаслуженно страдающему Иову. Теперь их предъявили мне, который блаженствовал незаслуженно.
Я был так высоко или же так глубоко, что даже твой голос уже не долетал до меня. Я подумал о тебе и вернулся.