Али талии тонкой мелькнут в зеркалах отраженья,
«Алиталия» в воздух поднимет свои самолеты,
Над коврами земли, над лугами небес совершая круженье,
В темных заводях Леты свои оставляя заботы.
Капитан Двадцать Восемь вызывает по рации землю.
Но ему отвечают лишь музыкой и канонадой.
Капитан Тридцать Три произносит «Не внемлю. Не внемлю».
Он теперь много спит. И во сне он, наверное, видит парады.
Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая,
Чтобы шли мы с тобою, как малые дети, за руки держась.
В темном небе салют. И над этим салютом взмывая,
Будем плыть мы с тобой, над землею и небом смеясь.
Ветераны нам будут махать золотыми флажками,
И на башнях кремлевских в тот день парашюты раскроют зонты,
Будут плыть самолеты, будут танки струиться под нами.
Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты.
Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих девочек нервных,
Я люблю твои темные воды и великих вокзалов кошмар.
И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь, наверное.
Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь стар.
В синих тапках я буду сидеть на веселом диване —
Весь седой и улыбчивый, словно Будда, что съел пирожок.
И земля с небесами будут вместе смеяться над нами.
Потому что мы глупые дети. И в руках наших красный флажок.
В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров, стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое «душа»? Не произошла ли она от «удушья», от «душить»? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух — и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол идут пригородные поезда. От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики — вагончики, вагончики… С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют. Остался Город — Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые, как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны — один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями — угодьями наших прогулок, наших сердец.
Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему деду, и мы обитали в нем — мы, внучки писателя, написавшего «Блокаду», написавшего «Парней с Торпедного». Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами — начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. И мы — Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга.
Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы заплетались в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами — эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но «души» от слова «душить», мы предпочитали теплый дачный душ — мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами — нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш утренний свет, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи. Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная — протягивает руку, но… Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же — живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь — это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях! Двое — только двое — могут ответить на ветер — вихрем, на удар — ударом, на слезы — смерчем, на смех — хохотом.
Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас — мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое скрывалось в той литературе — ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг — то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: «Силен тот, кто знает, где Сила».
С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки — нам было далеко до замаскированных высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст — волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами — был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души. Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон — два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо «Пруст» говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит — не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование — он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение.
Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдох нов ленные описаниями прогулок из «В сторону Свана», мы пытались описать столь же трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий — промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать — любовь к местам, к освещениям и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров.
У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат — отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов — их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины — это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях.
Были и другие направления. Прогулка в сторону «Мичуринца», сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка — столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг — ржавая рельса, подвешенная между двух столбов.
Этот гонг мы называли Гон-Конг.
Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали — мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка.
…НЕЗАМЕТНО МЫ ОКАЗАЛИСЬ В ВИХРЕ НЕБОЛЬШОЙ СВЕТСКОЙ ЖИЗНИ ДАЧНОГО ПОСЕЛКА…
Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора «Блокады» и «Солнца», сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших «пажей», водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями — героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей — эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка — обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться «нешуточным» — те времена со свистом канули навсегда. Мы посещали старика Катаева. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским — его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы — они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд — яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово «Россия» — не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко. Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех.
…МЫ НЕНАВИДИМ ЮМОР, МЫ ЛЮБИМ СМЕХ…
Юмор — враг смеха. Олежка Княжко — тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими — набухшими, брызжущими.
— Мы с вами почти однофамильцы. Вы — князевы внучки, я — князек. Затеемте сословную дружбу, — сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом — взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи:
Ветер темный, ветер сладкий
Сахар, сахар на ветру.
На лошадке картонажной
Еду сквозь лесную тьму.
На лошадке картонажной
В гладкой коже экипажной
Еду сквозь лесную тьму,
Неподвластную уму.
Где-то ждет меня домишко.
Оживет в сенях умишко,
Зацветет зеленый ум
В сочетаньях дат и сумм.
Сердце, мозг, рука, колено,
Солнце, сон, верстак, полено,
Годовые кольца тела,
А внутри скелет из мела.
Это школьный, чистый мел
Он — основа слов и дел.
Слышен голос буратинский:
На экране Настя Кински.
Есть девчонки в русской тьме.
Есть у нас другие насти,
Словно карты белой масти.
Есть у нас иные нелли,
Словно тени в колыбели.
В их девическом томленье
Растворюсь я без сомненья.
Словно сахарный кусок.
Словно белый поясок.
Коля Вольф и Одежка Княжко пытались делать вид, что они — не соперники, ведь их было двое, и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их «двое» и нашим «двое»? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра — обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем. Они приобретают форму: совершенную, яйце образную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки — и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее.
Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни — то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфли, украшенные бронзовыми шахматными ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговицами, почти микроскопическими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие, как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо «Анна Нельсон» на лентах было написано «Лилли Нельсон».
Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные — Олежка Княжко.
Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок. Нам было уже пятнадцать лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. «Дедушка умер». Мы написали эту короткую фразу, но это — не наши слова. Это — не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами — это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать «Нет». «Дедушка не дышит». Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга.
Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет — цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы — все стало нам едино. Мы только держались за руки — рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши «верные» — Коля Вольф и Олег Княжко — оба, одновременно — шли по разные стороны, сопровождая нас. Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании. Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты — чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица в нашем горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм. Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены — им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось — теперь они могут стать нужными, а потом — кто знает? — незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче.
Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти — напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные. Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе «Советский Союз», куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился — такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары. Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он — любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили — все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием «Кларе от карла».
Нужна ли мне приморской славы
Коралло-красная звезда
И полукруглыя державы?
Одежды сброшу без стыда
И в твою нежную малютку
Введу своей природы шутку.
Ты подарила мне кораллы
Своей девической судьбы,
А я своим кларнетом ржавым
Водил по струнам наготы.
Шевелящейся листвою
Наготу свою прикрою,
Прокрадусь в телесный сад
Детских, дерзостных услад.
Белым карлой наклоняясь
Над твоим горячим телом,
Я шепчу и извиваюсь,
Изможденный этим делом:
Она, она, она. Она — не я. Она — не я.
Она — не я. Онания.
— Стихотворение начинается как описание любовного соития, кончается же в духе онанистической грезы. Что же вы все-таки описываете — онанизм или половой акт? — спросили мы.
— Конечно, онанизм, — успокаивающе ответил Княжко. — Я бы сказал: онанистический пакт. И вообще, любовь это всегда соглашение, — неожиданно прибавил он. — Недаром раньше часто говорили «любовный договор».
На наш вопрос, кто еще входил в группу «Советский Союз», Княжко ответил, что кроме нашего деда и Константина Северного, членами группы были Понизов, Карпов и Егоров, а также еще несколько человек, о которых он не знал. Все — бывшие фронтовики. Понизов и Егоров были ближайшими друзьями деда. Мы знали их с младенчества. Кажется, они воевали вместе.
— Почему же группа была тайной? Неужели и они желали досадить властям? — спросили мы, и в нашем воображении всплыли тошнотворные и трогательные лица инженеров и рабочих, собиравшихся у дочки Чуковского. Это как-то не вязалось с осанистыми фигурами витальных ветеранов войны, увенчанных медалями и литературными лаврами.
— Не только политика нуждается в тайнах, — ответил Княжко. — Есть вещи, которые являются тайными изначально, так сказать, по своей природе. Я, конечно, имею в виду мистику.
— Не хотите ли вы сказать, что группа «Советский Союз» была мистическим кружком? — спросили мы изумленно.
— Да, это был своего рода мистический кружок.
— Дед наш не был мистиком, — сказали мы.
— Насколько я смог понять из рассказов Клары Павловны, члены группы считали, что в 1917 году, когда совершилась Октябрьская революция, прежний мир кончился раз и навсегда. Они относились к советской жизни серьезно. Более серьезно, чем кто-либо.
Они полагали, что ошибка всех прочих мистиков в том, что они поддерживают традиции, которые на самом деле мертвы. Они были убеждены, что время, в котором мы живем, время СССР — совершенно новое время, другое время, о котором не было и не могло быть пророчеств. Время, на которое не распространяется предвидение древних прорицателей. В тайном кружке вашего деда полагали, что именно они — фронтовики и советские писатели, с оружием в руках защищавшие свою Родину и свою Литературу, — они и только они могут и обязаны проникнуть за кулисы… Я имею в виду не политические кулисы. Они поставили перед собой задачу нащупать мистическую пружину советского мира, они желали создать новую мистику — беспрецедентную, не отягощенную прошлым, освобожденную от тяжкого и удручающего наследия древности. Они искали эзотерического знания, которое бы соответствовало потребностям советского человека. Нового человека, распрощавшегося с прошлым. Человека не Памяти, но Забвения.
Клара утверждает, что ваш дед как-то сказал ее покойному мужу: «Каждый советский человек, родившийся после 1931 года, уже не человек, а бог». Но что он понимал под словом «бог»?
— И что сейчас с группой?
— Не знаю. Скорее всего, она более не существует. Егоров занимается спортом. Понизов почти не выходит из своей дачи и никого не принимает. Говорят, он пишет поэму пророческого содержания. Якобы он предсказывает, что в 2000 году Ленин воскреснет, и в жизнь людей войдут новые религии.
И снова мы шли и шли, в любую погоду, между Переделкино и Баковкой, между киевской и белорусской ветками. И волчонок с князьком следовали за нами. Коля Вольф был уроженцем Белоруссии, а Княжко возрастал в Киеве, посему в обращении к ним мы часто употребляли выражение «подданный Бастинды», «вассал Гингемы», на что галантный Княжко неизменно возражал: «Я принадлежу только вам, Феи Убивающего Домика, Феи Убивающей Воды!»
Коля в ту пору писал исторический «роман-эссе» о Карамзине, а также публиковал какие-то фельетоны под псевдонимом Джонни Волкер. Княжко работал над повестью «Дядя Яд». Содержание повести:
Умирает старый человек, по профессии психолог, в прошлом — психоаналитик-педолог. Делом своей жизни он считает фундаментальный труд «Первослов», посвященный основным, первоначальным словам ребенка, с помощью которых маленькое существо пытается обозначить ближайших к нему людей. Чтобы понять смысл этих слов, следует отчасти расчленить их, отчасти отразить в зеркале. Герой интерпретирует МАМА как АМ-АМ, то есть как ЕДА — одновременно запрос на первоеду и указание на то место-существо, которое является источником этого живого питания. ПАПА он истолковывает как ТА-ТА, то есть, в соответствии с учением Отца Фрейда, ПАПА это возможность наказания (получить А-ТА-ТА) — воздетый перст, отцовский фаллос, готовый стать орудием возмездия за младенческую шалость. БАБА (БАБУШКА) связывается со сном, с БАЮ-БАЮ. Бабушка есть фигура усыпляющая, она восседает у кровати засыпающего, вяжет (как Парки, прядущие нити судьбы) и рассказывает предсонные сказки, поет колыбельные. В силу этой связи с миром снов и засыпания слово БАБА, относимое младенцем к бабушке, затем становится в русском вульгарном языке обозначением женщины вообще. (Поскольку и слово «спать» имеет сексуальный смысл.) ТЕТЯ происходит от ТО-ТО. ТЕТЯ и ДЯДЯ обозначают одновременно родственников и в то же время вообще чужих людей («не подходи к тете», «не подходи к дяде», «чужая тетя», «чужой дядя»). При всей этой чуждости-родственности, ТЕТЯ и ДЯДЯ имеют серьезные различия. Если ТЕТЯ — это чистая объектность, обтекаемая, полая, то ДЯДЯ — это субъект, у которого что-то есть, и это нечто должно быть вытребовано. Поэтому ДЯДЯ происходит от ДАЙ-ДАЙ (в младенческом произношении «дяй-дяй»). Ответом на ДЯДЮ является НЯНЯ, то есть «НА-НА», жест давания, предоставления.
Не закончив своей поздней и основной работы, психоаналитик умирает. К моменту смерти ему исполняется девяносто девять лет. Повесть начинается словами: «Не дотянув одного годка до столетнего возраста, я умер». Он попадает в Рай, где встречает всех своих родных. В Раю, как и полагается, царствует блаженство. Через некоторое время у героя появляется смутное чувство: чего-то не хватает. Здесь о чем-то умалчивают. Есть одно место в Раю, куда избегают прогуливаться. В этом месте герой вдруг вспоминает, что в числе прочих родственников у него когда-то был еще и дядя. Он его мало знал, видел всего несколько раз, забыл о нем, однако в Раю он его не встретил. Он спрашивает о нем. В ответ — замешательство. Блаженные почему-то не понимают простого вопроса «Где дядя?», как будто с ними говорят на неведомом языке. Все как будто бледнеет в ответ на этот вопрос, и душа героя вдруг начинает быстро идти вниз, падать, как бы проваливаясь сквозь бесчисленные слои небес. Небеса уже не «держат» его. В конце этого падения выясняется, что дядя в аду и что условием райского сосуществования было не воспоминание его, забвение о нем. Вспомнив о дяде (случайное, в общем-то, воспоминание), герой исключил себя из райского мира. В результате он попадает туда, где находится дядя — это небольшой ад, где кроме дяди никого нет. Особых страданий тоже нет, вот разве что немного тесновато. Этот ад слегка напоминает знаменитый ад Свидригайлова — комнату с пауками, впрочем, без пауков. Похоже на обычную камеру-одиночку. Грешный дядя вначале радуется прибытию племянника (а то даже поговорить не с кем), но быстро выясняется, что говорить им не о чем — они почти не знают друг друга. К тому же дядя банален, как всякий закоренелый преступник-рецидивист. Единственное, на что он способен, это рассказы о совершенных им многочисленных убийствах. Вскоре Высшие Силы изымают героя из «мира дяди». Под конец ему предлагают выбор между двумя видами перерождения: стать россыпью ароматных подснежников или же необозримой мокрой грязью, слякотью, покрывающей все пространство России. Психоаналитик выбирает второе, говоря, что подснежники хотя и милы, но локальны и недолговечны, а русская слякоть есть и будет всегда — она возрождается каждую весну и царствует до поздней осени. К тому же она отражает небо. «Я бы не хотел стать недрами земли, но мокрой поверхностью быть согласен. Я счастлив, что смогу обнять Родину свою — об этом я не смел даже и мечтать. Ведь единственный настоящий рай — это слияние с возлюбленной, а я всю жизнь любил Россию». Он будет огромным, плоским, вечным, чавкающим и всхлипывающим под бесчисленными ногами и колесами. Разостлаться под ногами других — это ли не подлинное величие? Его всегда тянуло и к глобальности и к самоотдаче. В сущности, это материалистический финал.
Все чаще Княжко говорил с нами о нашем деде. Он перечитал все книги деда. Он подробно анализировал некоторые фрагменты этих старых книг. «Я чувствую с ним какую-то мистическую связь, — говорил Княжко. — Не зря наши фамилии так похожи. Игорь Князев и Олег Княжко — мы словно бы повторяем две „княжеские“ позы, навеки запечатлевшиеся в русском сознании. Он — „князь Игорь“, аскет, отказавшийся ради чести и Родины от табунов, красавиц и сабель. Я — князь Олег, русский Гамлет. Название „Вещий Олег“ можно понять так: Олег и вещи. Ведь череп — это вещь. Гамлет держал череп в руке, и это был череп шута. Олег наступил на череп ногой, и это был череп коня. И тот и другой череп — яблоко с Древа Познания. Яблоко, в котором гнездится червь-искуситель».
— Все это неважно, — сказали мы. — Ответьте нам лучше на вопрос: почему ваш психоаналитик в своем «Первослове» так и не сказал ничего о слове «дед», «дедушка», или, как говорят малыши, «деда»? Почему это слово осталось неистолкованным?
— Плохой вопрос, — сказал Княжко. — Честно говоря, я не смог создать достойное толкование. Ничего не приходило мне в голову, кроме того очевидного, но, видимо, бесполезного факта, что слово «дедушка» чрезвычайно похоже на слово «девушка», а это слово является прибежищем Эроса в русском языке.
— Что ж, если вы не знаете, что такое «дедушка», то мы скажем вам, — так промолвили мы. — «Дедушка» — это тот, кто спасает от удушья. «Дедушка» — это Тот, Кто Перерезает Удавку.
Княжко молча ударил ладонями по своему округлому животу, звонкому, как барабанчик. Видимо, это означало «аплодисменты».
На самом деле он был в меру образованный и довольно талантливый провинциал, желающий слегка декадентствовать, но скверно одевавшийся. Он никогда не носил приличных пиджаков и пальто, обходясь аморфными шерстяными кофтами с большими клоунскими пуговицами и отвратительными поролоновыми куртками. Он так и не вытравил из своего произношения южную «певучесть», столь непристойную на суровом Севере. Он бывал немного жалок, как Легранден, но в нем присутствовала и великолепная одержимость, напоминавшая нам Нафту из романа Манна «Волшебная гора». Теперь-то мы уже не сравниваем «живцов» с «пустецами», то есть живых людей с литературными персонажами, но тогда… Тогда еще Брежнев был жив.
Зачем он так старался? Зачем краснобайствовал на черных дорогах и тропах? Может быть, он безрассудно надеялся внушить нам привязанность или даже любовь? Или через нас он хотел приблизиться к величественной тени нашего деда, к таинственной группе «Советский Союз»? Позднее мы узнали, что он с ума сходит от одной мысли о тайных обществах. Оказалось (мы узнали не от него, он, видно, боялся вспугнуть нас), что он годами рыскал по Москве, по Киеву и по Западной Украине, что он сидел в пыльных архивах, собирая материалы о различных сектах, кружках, тайных союзах, заговорах и подпольных ритуалах. Скупые сведения о «Советском Союзе», просочившиеся из нескромных уст Клары Северной, взволновали его чрезвычайно. Ему показалось, что впереди, в конце его темной извилистой тропы, мелькнул тот огненный хвост, мелькнули те быстрые легкие лапки, мастерицы летящего бега, по следам которых он мчался, задыхаясь, всю жизнь. Несчастный! Уроженца краев манит Центр, Его Изумруды. Их влечет Ось, Осевой Стержень, внутри которого — сладчайшее, тайное, нектарические эссенции Всего, съедобный ключ к Всеобъемлющему Смыслу, к Всеобъемлющей Власти. Как искажена жизнь существ! Советская власть и ее жречество — советская литература, они, словно прочная кость, должны были скрывать в себе сладкий и текучий мозг Тайны. Но Центр хранит лишь одну тайну — тайну Пустоты: безликой, бескачественной, пресной. Перед этой Великой Пустотой Центра равно оседают и Пыль и Свежесть, в ней нет тайн, она не имеет секретов, она не играет, не кокетничает, не прячется и не показывает себя украдкой. Она ничего не объясняет, ничему не помогает, ничего не открывает, ничему не способствует. И только Любовь — подлинная Любовь — свободно и бесстрашно обитает в этом отсутствии, входит в Пустоту и выходит из нее, как старый учитель из своего кабинета.
Мы, Настя и Нелли Князевы, можем засвидетельствовать, что Любовь и Пустота — одно. Любовь это удвоенная пустота двух одинаковых девственных вагин, не знавших пениса и не желающих его знать. Рука в руке, вагина к вагине, плева к плеве, губы к губам, пупок к пупку, соски к соскам — так мы спали, обнявшись, всю жизнь. Мы всегда спали голые, и окна нашей спальни всегда были открыты, потому что дедушка говорил, что так мы станем закаленными. «Без Холода нет Здоровья», — всегда повторял дедушка.
Так, в обнимку, мы проснулись в нашей зеленой комнате на втором этаже дачи в тот день, когда невидимые и святые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и огромные объемы Дополнительного Воздуха стали ниспадать с неземной щедростью на Прекрасное Подмосковье. В ту ночь мы спали особенно крепко, возможно, потому, что Княжко накануне вечером дал нам тазепам. Нам снился сон (один — на двоих, что случается нечасто и означает, что сон послан Небом) о том, что наконец-то началась Третья Мировая Война, что мир обречен и мы с ощущением необычайного счастья и легкости встречаемся с дедушкой на Киевском вокзале, садимся в электричку и едем в Переделкино, чтобы весело провести время до ядерного удара. Люди уже разбежались, как пауки, электричка пуста, и только солнце спокойно льется сквозь разбитые стекла на разбитые лавки. И поезд бежит словно сам собой, как будто веселый молодой Харон включил предельную скорость. И дедушка — живой, бодрый, посвежевший — рассказывает что-то смешное, размахивая руками. И мы хохочем.
Мы встали, приняли душ и, не одеваясь, стали разбирать дедушкин письменный стол, дедушкины шкафы. Без Холода нет Здоровья. В распахнутые окна лились неуверенные запахи зарождающейся весны, трепещущий бледный свет, сочащийся сквозь полупрозрачные бегущие облака, и колокольный звон (приближалась Пасха, и церковь звонила каждый день). Свет, звон и запах весны, земли и книжной пыли скользили по нашим голым телам, по волосам, которые в это утро были окутаны сиянием. Вскоре мы нашли то, что искали, — семь объемистых папок, надписанных рукой деда «С. С. Материалы». Теперь нам нетрудно было догадаться, что означают буквы С. С. — Советский Союз. И затем, пока не стало смеркаться, мы читали, листали, делали выписки, смеялись, плакали. Мы даже уничтожили кое-что. Немного. Совсем немного, чтобы придать документам дополнительную ценность. И тогда же поклялись друг другу, что этих материалов никогда не увидят ни Коленька Вольф, ни Олежка Княжко.
Вечером мы тщательно оделись, особенно долго выбирали духи — девушки, которые носят серое, с особым вниманием должны относиться к духам. В конце концов мы остановились на духах «Хлоя» — нам всегда нравился их запах, а название напоминало о тринадцатилетней пастушке, которая все никак не могла догадаться, как происходит совокупление.
Вечером мы должны были встретиться с Княжко и Вольфом и вместе отправиться в гости к Кларе Северной, куда нас звали участвовать в маленьком литературном чтении «для очень узкого кружка». Княжко всячески пытался заинтересовать нас этим визитом, намекая, что будет присутствовать нечто таинственное, какой-то сюрприз. Мы наобум взяли что-то из нашего романа à la Proust, чтобы утомить этими обширными описаниями слушателей из «узкого кружка».
Дом, куда мы пришли, был нам знаком. Гуляя вечерами, мы часто проходили мимо дачи Северных и неизменно смотрели сквозь забор на большое овальное окно, освещенное красной лампой, имеющей форму апельсина. Вдова Северного казалась молодой. Гладкие волосы, подстриженные à la Жанна д'Арк лежали на ее голове серебряной шапочкой, напоминая также серебряный шлем. Она встретила нас ласково. Других гостей не было. Пока хозяйка накрывала стол к чаепитию, Княжко повел нас наверх, показать комнату, где он жил. Небольшая, холодная комната с деревянными стенами, видимо, бывшая детская: в углу лежали мячи, пластмассовые клоуны, калейдоскопы, железные божьи коровки. Виднелся крупный фрагмент детской железной дороги, привезенной из ГДР: аккуратные вагончики, вокзал небольшого немецкого городка, где дожидались поезда крошечные женщины в оранжевых пальто и мужчины в шляпах и пиджаках. Мы попытались заглянуть им в лица — то были розовые пятнышки без черт. Висела цветная фотография девочки лет восьми, в красном купальнике, прыгающей через ручей. Видимо, дочка Северных, которая давно выросла и теперь заканчивала институт в Москве. Над узкой кроватью (наверное, в нашу честь) была приколота репродукция старинной картины: две одинаковые девушки в ванне. Одна аккуратно, кончиками пальцев прикасается к соску сестры. Точнее, не прикасается, а аккуратно держит сосок кончиками двух пальцев. На рабочем столике Княжко лежал роман нашего деда «Украина», вышедший в тридцатых годах. В те времена социалистический реализм еще не окончательно нащупал свои канонические формы, и дедушка позволял себе экспериментировать. В романе «Украина» он поставил перед собой задачу полностью обойтись без отдельных лиц: здесь действовали только коллективы, массы — рабочие одного цеха, крестьяне одной деревни, солдаты одного полка, пассажиры одного поезда… Коллективы общались между собой без посредников, с помощью простого совокупного голоса, который был подарен им автором.
Княжко рассказал, что тоже пишет сейчас роман под названием «Украина». Однако это не роман об индустриализации, а история любовного треугольника. Действие происходит в современной Москве. Муж обнаруживает, что у жены есть любовник. Скрывая свое знание об этом, муж окольными путями знакомится с любовником (молодым писателем), постепенно подчиняя его своему влиянию (муж — маститый писатель). Наконец, он рекомендует любовнику написать роман «Украина» и для этого отправиться в путешествие по украинским городам и селениям. Любовник пускается в путешествие, в то время как муж с женой весело проводят время в Москве, войдя в жюри какого-то международного кинофестиваля и просматривая в день по три-четыре фильма. Любовник все не возвращается. Наконец супругам сообщают, что молодой человек бесследно исчез где-то между Мукачево и Чопом. Перед исчезновением он оставляет в номере одной провинциальной гостиницы папку, которую в конце концов пересылают маститому писателю. Раскрыв папку, муж обнаруживает, что в ней — пачка пустых листов. Надписано только название романа — «Украина» и первая фраза: «Уголки Родины, истертые и почти отваливающиеся, как уголки страниц зачитанной книги…»
— Эта фраза и должна завершать мой маленький роман «Украина», — сказал Княжко.
У изголовья кровати наши зоркие очи заприметили новенький аэрозоль против астматических приступов. И в первый и последний раз мы испытали некоторое подобие нежности по отношению к Олегу Княжко.
Мы спустились вниз. После чая хозяйка предложила нам начать чтение.
В кровавом свете большого апельсина мы разложили на круглом столе мелко исписанные нами листки и стали читать по очереди. Это был большой фрагмент из незаконченного романа «Дедушка пробормотал». Мы писали о дедушке. Хотя все это было написано, когда дедушка был жив, впоследствии мы с удивлением обнаружили, что писали о нем как об умершем. И обо всем, что есть в мире, мы писали тогда как об ушедшем, исчезнувшем. На даче Северной мы прочли описание прогулки, которую мы часто предпринимали в раннем детстве, в Москве, когда жили с дедушкой на Пресне. Мы гордились слепящим и оглушающим эффектом пухлого и затянувшегося снегопада, постепенно съедающего образы и звуки. Нам казалось, что нам удалось передать этот эффект и то застревание, мечтательное торможение суточного цикла, которое делало слово «зима» снотворно-целительным, как тазепам, принятый в начале весны.
Вот что мы прочли:
«Иногда он брал нас с собой на прогулки — в зимние дни. Мы ясно вспоминаем его: в каракулевой шапочке, а на его бледном морщинистом лице в морозные дни появлялось подобие румянца, розовые паутинки на щеках. Мы особенно ясно различали облик дедушки во время тех прогулок.
…МЫ ОСОБЕННО ЯСНО РАЗЛИЧАЛИ ОБЛИК ДЕДУШКИ ВО ВРЕМЯ ТЕХ ПРОГУЛОК…
На улице, в ровном зимнем свете мы могли смотреть на него почти так же пристально, как на чужого человека, как на прохожего, и это отчуждение приближало его к нам. Мы наконец (как нам казалось) обретали и дедушку в ряду тех человеческих лиц и силуэтов, которые украшали фронтон нашей жизни. Этому способствовало и свечение снега, подчеркивающее границы фигуры в черном пальто, и морозный воздух, который словно бы схватывал черты лиц, не позволяя им таять; мороз придавал даже дряблой или полупрозрачной коже осязаемость, в то время как в недрах квартиры, в туманном свете маленьких ламп, с трудом цедящих свой свет сквозь розовые кружева абажуров, эта кожа показалась бы зыбкой лягушачьей шкуркой, которой из вежливости подернулось привидение, как болотце из вежливости пеленает себя в зеленую ряску, чтобы стыдливо скрыть тяжесть и тьму своих вод. В квартире как во сне, когда изо всех сил стремишься разглядеть очертания какого-либо предмета, но он отступает, словно яйцо в темной лавочке, которое Алиса тщетно желала купить, робко дезертирует по мере нашего к нему приближения; но вдруг, когда надежда уже почти потеряна, мы видим его с отчетливостью настолько пронзительной, что ее можно сравнить лишь с холодом.
На морозе короста, сотканная из наших иллюзий, соскальзывала с дедушки, он уже не казался нам столпом, пронзающим небеса, чье основание щекочет дно океана, он не казался нам земноводным существом, обитающим вблизи астрологов или в кельях христианских пустынников — мы видели крепкого пожилого человека, невысокого, даже коренастого, тепло одетого, с заботливо уложенным вокруг шеи шарфом. Время от времени он старательно сбивал сложенной надвое перчаткой оседающий на каракулевом воротнике снег. А облачко пара, повисающее возле его губ всякий раз, когда он что-то говорил нам или же просто выдыхал воздух, убеждало нас в том, что он — такое же теплокровное существо, как и мы, совсем не инеистый великан, отнюдь не побратим наста или наледи, не свойственник сосулькам, поземке, заморозкам, не прямой вдохновитель ледяных гор, катков, вьюг, метелей, не попечитель лыжни, надзирающий за ее твердым скрипом и блеском, короче говоря, что он не есть тот самый Дедушка Мороз, которого все дети с нетерпением ожидают в новогоднюю ночь. Дедушка выглядел человеком, но почему-то он все же напоминал нам Крокодила из поэмы Чуковского, который свободно ходил по улице, одетый в пальто и галоши. Мы видели и других крокодилов — нагих, распаренных, как посетители бань: они возлежали в неряшливых бассейнах, нежились в своих коричневых и зеленых лужах, на них мы смотрели в зоопарке сквозь толстое мутное стекло, покрытое капельками испарины. Нас пугало, что дома дедушка был почти невидимым, и когда он читал нам вслух перед сном, лик его заслоняли образы парусных судов, вмерзших в лед, или же на его старое лицо падала тень острова на реке Миссисипи, к которому течением прибит плавучий дом, где в одной из комнат находится голый мертвец.
Мы проходили заснеженный двор и выходили на улицу Замореного, которая зимой напоминала бульвар из-за больших сугробов на тротуарах, крепко сбитых и выровненных железными лопатами дворников. В киоске дедушка покупал свежую газету, и газета действительно была пропитана ледяной свежестью зимнего дня — с тех пор словосочетание «свежая газета» всегда вызывает в нашей памяти одну из тех, принесенных с мороза газет, пахнущих холодом, волнистых, с влажными зубчатыми краями. Мы шли мимо здания с серебристо-белым шаром на крыше. Мы спросили дедушку, что это за здание, и он ответил: «Это Гидрометеоцентр», и тут мы почувствовали волнение — как будто произнесли имя Бога. Вечерами, когда мы уже лежали в кровати, обнявшись и засыпая, мы улавливали звуки телевизора из соседней комнаты, где дедушка смотрел программу «Время»: мы знали музыку начала, под которую из темных и теплых глубин космоса выплывал, вращаясь, земной шар, чтобы застыть, быть пойманным в объятия буквы «В», с которой начиналось слово «ВРЕМЯ». Слово «время» каждый вечер останавливало на наших глазах движение времени, то есть вращение Земли, смену дня и ночи. Планета ловилась плавным изгибом нижней части буквы «В», она попадала в «брюшко» этой пузатой чревоугодливой буквы. Но мы знали и музыку конца, сладкую, томительно-печальную и просветленно-радостную одновременно. Мы ждали ее, эту мелодию, чтобы насладиться, прежде чем заснуть. Это была известная мелодия из французского кинофильма «Шербурские зонтики», и эта мелодия вступала, появляясь издалека и медленно, вкрадчиво приближаясь, охлаждая наши сердца своей мучительной лаской, когда голос диктора произносил: «Гидрометеоцентр сообщает». Вместе со сведениями о заморозках и оттепелях, об осадках и о сильном порывистом ветре, который проходил неведомыми местами, всегда местами, местами, видно, для того, чтобы скрыть свою неуместность, вместе с пророчествами о снегопадах, о гололеде на дорогах, вместе со всеми этими пророчествами Гидрометеоцентр сообщал каждому нашему вечеру томительную и желанную печаль, нечто, шептавшее нам о любви и смерти, о просветленно-лукавом смирении, с каким все совершается.
Ту мелодию, которую мы так любили, впоследствии заменили другой, но мы с легкостью заставляем ее снова звучать в нашей памяти, и там она течет, пританцовывая, словно один из притоков Леты, омывающий те области нашей жизни, чьи пронизанные снами поля граничат с территориями младенчества, оккупированными забвением.
Легкомысленная и простая музыка всезнания, музыка всепрощения, музыка самой снисходительности, шепчущая: «Все свершится так, как ему и должно свершиться. И пускай».
Наши зимние прогулки сливаются в одно большое, погруженное в снег путешествие, — путешествие по мягкому и пухлому континенту белизны, растерянности, сомнамбулически подвешенному в пространстве, словно бы зависшему над остальными улицами и домами Москвы. Нам нужны были акварельные краски, и мы с дедушкой заходили в «пищебумажный» магазин, где по нашим представлениям должна была продаваться пища и бумага, но пищи там не было, одна лишь бумага, а также канцелярские принадлежности, разложенные под стеклом. Покидая этот магазин, мы несколько раз оглядывались, чтобы еще раз увидеть сквозь усилившийся снегопад, который создавал иллюзию, что мы постепенно слепнем, погружаясь в холодное, сладкое молоко, контур того дома, который казался нам прекрасным: могучие, но согбенные фигуры поддерживали засыпанный снегом балкон, а над глубокими окнами виднелись украшенные венками лица; выражения этих лиц были совершенно искажены снегом, который наполнял открытые рты и изумленно или гневно распахнутые глаза. Нам нужна была акварель для наших принцесс, для наших нарядных девочек, а деда как-то раз нарисовал нам рисунок, висевший долго над нашей кроватью: черный от сажи утенок, бегущий по краю льдины в белых штанах-клеш, и нагоняющий его Мойдодыр, с ног до головы забрызганный мелкими капельками крови.
…ЧЕРНЫЙ ОТ САЖИ УТЕНОК, БЕГУЩИЙ ПО КРАЮ ЛЬДИНЫ В БЕЛЫХ ШТАНАХ-КЛЕШ, И НАГОНЯЮЩИЙ ЕГО МОЙДОДЫР, С НОГ ДО ГОЛОВЫ ЗАБРЫЗГАННЫЙ МЕЛКИМИ КАПЕЛЬКАМИ КРОВИ…
Пройдя Гидрометеоцентр, мы сворачивали в Предтеченский. В простом переулке сквозь снежную пелену желтела церковь — иногда мы поднимались по ее полукруглым ступеням, осторожно прикасаясь к медным перилам, к которым наши пальцы слегка прилипали от холода. Внутри вершились богослужения, и им мы были лишь кратковременными свидетелями: мы видели спины поющих людей, мерцающие смальтовые своды, и лишь изредка, при случайном движении толпы, нам открывался далекий иконостас, этот роскошный золотой шкаф, из нижних отделений которого иногда выходили великодушные священники. За Предтеченским начинались какие-то переходы, мятый мирок двориков. Четкие направления улиц терялись, их затирали обреченные полуизбушки, уцелевшие в пазах и сгибах города остатки деревенской Москвы, — среди них встречался и один особняк с колоннами, скривившийся от омерзения к собственному упадку, как старик, сосущий лимон. Окружала его бревенчатая, неказистая дворня. На одном из окон висела голая курица, и нечто, совсем старое, но живое, укрытое пледами и платками, дремало на вросшем в снег табурете у гнилого крыльца. Проходя дальше по обледеневшим доскам, переброшенным через канавы и ямы, мы встречали уже совершенного мертвеца, анестезированного до сердцевины костей, нашего хорошего знакомого — то был бывший дворец пионеров, дитя сияющих тридцатых годов, пустой и великолепный. Ничто не умеет так величественно, так беззаветно дарить себя запустению, как вещи и постройки, предназначенные для детей. Длинная и прекрасная лестница, широкая, созданная для того, чтобы по ней сбегали к воде гирлянды и цепи смеющихся, ликующих, крепко взявшихся за руки детей, каскадами спускалась от дворца, черневшего своими выбитыми окнами, к бассейну, на дне которого лежал снег. Мы называли это место Храмом Пустого Бассейна. Людей здесь не было, только статуи — дети, серые, заплаканные, воздевающие к небу обломки горнов. Нам нравилось одно изваяние — девочка, чью юбку словно бы только что смял нетерпеливый ветер. Она смотрела прямо вперед, слегка прищурившись. Лицо было серьезное, решительное, но недоверчивое, впрочем, сомнение на этом лице вот-вот готово было растаять вместе с ледяной коркой, и ее рот, чья форма была простой и совершенной, как форма листа магнолии, был уже слегка смягчен улыбкой — улыбкой узнавания и участия. И затем только мы входили в тот маленький парк, который считался целью наших прогулок — сквер Павлика Морозова. Статуя юноши, чья фамилия свидетельствовала о том, что он тоже принадлежит к пантеону богов холода, совсем была облеплена почтительным снегом, и только красный шелковый галстук на его бронзовой шее светился гаснущим сигнальным фонариком в нарастающей белой пелене. Сразу за сквером громоздилось огромное здание. Мы добирались до этого здания, похожего на гигантское белое кресло, увенчанное золотыми часами, и оно-то и было границей, пределом наших прогулок, его страшным и величественным завершением — возле него, как сказано у Данте, «изнемогал вдруг стремительный взлет духа»: здесь мы останавливались. Останавливались, чтобы не ступить ни шагу дальше. Останавливались, чтобы, взявшись за руки, смотреть вперед, как та гипсовая девочка — щурясь (снег крупными мягкими хлопьями застревал в наших ресницах), стоя с лицами, должно быть, изумленными и восхищенными, даже потрясенными, ибо то, что разверзалось там перед нашим взором, было немыслимо, непредставимо, пугающе и в то же время превосходно. Создавалось впечатление, что здесь проходит граница между крошечным, корявым мирком насекомых и колоссальным, шарообразным, ледяным миром гигантов. Здесь изменялась размерность. Это был порог, перепад размерностей. Сквозь белоснежную пелену проступали гигантические очертания Города — здания, столь далеко отстоящие друг от друга, разделенные столь пронзительно пустым и огромным пространством, но и сами столь огромные… Изгиб серой реки, мосты, туманный готический силуэт гостиницы «Украина». Небоскреб в виде приоткрытой книги… Город. Центр. Центр Государства. Центр Мира, похожий на пустой Тронный Зал, куда даже гиганты, для которых он был создан, не решаются заглянуть. И никто никогда не воссядет в этих колоссальных креслах-домах. И никто никогда не посмеет читать эти доверчиво приоткрытые дома-книги. И никто никогда не решится ответить улыбкой на колоссальные улыбки-здания, такие, как тающее вдали Полукруглое Здание, возвышающееся на крутом склоне над Ростовской набережной. Оно напоминает Скобу, одну из Скоб, удерживающих цельность этого космоса. Никто никогда не решится улыбнуться этим Скобам-Улыбкам в ответ. Но мы улыбались — знакомой улыбкой узнавания и участия, и нам казалось: вкус гипса и запах магнолий пробегают по нашим совершенным устам. Мы улыбались сдержанно, но уверенно, потому что знали — мы здесь свои, мы здесь — единственные свои, мы — порождения этой Великой Пустоты, держащей весь мир в рамках целительного ужаса. Отсюда, из этого места, миру придавалась его форма — форма яйца. Мы улыбались этому Величию и только — улыбались этой Пустоте и только — нашим маленьким ногам, обутым в облые валенки, не перешагнуть было той границы, которая отделяла скомканный, стесненный, лабиринтообразный микрокосм (в котором всегда ощущался недостаток вольного воздуха, и нам, двум девочкам, страдающим от астмы, это было известно наверняка) от этого расправленного, свободно и строго раскинувшегося в соответствии с благословенной Схемой макрокосмоса.
Возникало впечатление, что до этого мы шли не в городе, а в шкафу, по одной из его полок, пробираясь между мятых рецептов, сломанных ракеток, брошюр, среди слипшихся стопок старых журналов «Здоровье», пробираясь сквозь наслоения всего того, что живет бесформенной и цепкой жизнью, свойственной всему небольшому, отодвинутому, скученному, сквозь мирки, живущие тошнотворной и трогательной жизнью джунглей и политических оппозиций. И вот мы дошли до края полки этого шкафа и остановились на краю. И взглядам нашим открылась Комната, ее просторы, ее Зеркала, Троны, Столы…
Но то ли Стекло отделяет нас от этой Комнаты, то ли просто ужас падения удерживает нас на краю полки. А скорее всего и то, и другое: и Стекло, и ужас падения.
А, может быть, одна стена этой колоссальной Комнаты снесена словно бы взрывом, и сама Комната, как распахнутая ячейка секретера, открыта в сторону еще более огромного и необозримого пространства, но оттуда дует ветер и летит снег: белый, пухлый, слепящий, постепенно покрывая Зеркала, Троны, Столы, оседая на Стекле Шкафа, занося это Стекло своим пушистым покрывалом — так клетку с птицами милосердно накрывают шалью, чтобы ее обитатели успокоились в полутьме и наконец-то погрузились в сон…»
Мы закончили чтение. Клара Северная, Вольф и Княжко неподвижно сидели вокруг овального стола. Несмотря на длинноты и торможения нашего прозаического фрагмента, они не казались измученными. Видимо, они — все трое — вообще не слушали, а просто смотрели на нас, пока мы читали. Вольф и Княжко были влюблены в нас, поэтому им доставляло удовольствие следить за тем, как мы переворачиваем страницы, поправляем волосы, наблюдать за тем, как мы чередуем друг друга в деле чтения вслух. А Клара Северная когда-то, в течение довольно долгого времени, была любовницей нашего деда (о чем мы узнали утром того же самого дня, перебирая бумаги в дедовском кабинете) и, надо полагать, рассматривала нас с женским любопытством, как внучек одного своего любовника и как предмет обожания другого — если верно, что между нею и Княжко действительно имелась связь такого рода.
Наконец Клара произнесла несколько вкрадчиво:
— Девочки, вы сказали, что пишете в стиле Пруста. Не приходило ли вам в голову, что сам Пруст… его душа нашептывает вам эти описания?
— При чем тут душа? — удивились мы. — Это стилизация. Мы надеемся, качественная стилизация.
— Но зачем она, даже если она хороша? — спросила Клара. — Каковы ваши намерения? Ваши цели?
— Наши первоначальные намерения стали бы ясны, если бы роман был бы закончен. Но намерения наши изменились — мы решили не заканчивать его.
Наш роман «Дедушка пробормотал» мы собирались закончить фразой, которую дедушка якобы произнес во сне. Мы все не могли придумать эту фразу — дедушка никогда не говорил во сне: он спал крепко и бесшумно. Наконец мы попросили его самого придумать эту фразу. Был солнечный, морозный денек: дед и Егоров только что вернулись с лыжами из леса. Оба румяные, в толстых свитерах, облепленных снежными чешуйками, они шумно вносили свое снаряжение на террасу. Выслушав нашу просьбу, дед кивнул, прошел в комнату, стуча ботинками, которые казались подкованными. Он подошел к буфету, достал бутылку виски, налил две рюмки — себе и Егорову. Опрокинув рюмку, он промолвил: «Не выводите меня из себя».
— Мы и не выводим, — сказали мы.
— Не выводите меня из себя, — повторил дед, прищурившись. — Это и есть фраза. Считайте, что я пробормотал эту фразу сквозь сон.
И он одарил нас одной из своих усмешек. Наш дед был великим искусником по части усмешек: он умел усмехаться ноздрями, мочками ушей, затылком.
И потому, в соответствии с волей дедушки, наш роман должен был заканчиваться его словами «Не выводите меня из себя». Но об этом мы не собирались извещать Северную. К тому же имело ли все это хотя бы отдаленное отношение к «целям»? Скорее, то было одно из бесчисленных проявлений Бесцельности.
Северная сказала, что — в качестве завершения чтения — она собирается прочесть одну вещь своего покойного мужа. Она достала рукопись, надела очки и стала читать. Это оказалась драма в стихах под названием «Филипп Второй». Нам запомнились отдельные четверостишия.
Меж можжевеловых террас
Шел, опираясь на шута.
Как тушь сквозь воду пролилась
Двух одеяний чернота.
Или:
Эскуриал как белоснежный мрак,
Как кость, из коей высосали мозг.
И где мой Бог? И где мой шут? И где мой враг?
Лишь свист плетей. И визги жертв. И треск костров.
Лишь треск свечей. И сладкий дым. И черный воск.
Я так хочу. Пусть будет так, раз это — ад.
Пусть этот мир сто тысяч раз напишет Босх,
Но автор — я. Я и Христос. Ведь Он мой брат.
Далее следовало долгое обращение к Христу, наполненное благодарностями за нисхождение во ад, за основание Рая в аду. Был неплохой образ адского Рая, имеющего вид слегка обугленной березовой рощи, затерянной среди траншей, где блаженные (чьи белые рясы покрыты копотью и исписаны грубыми словосочетаниями: «По Берлину!», или «Хуй в рот фашистам», или «За наш Мадрид!») спят на лужайках или делают надрезы на деревьях и медленно пьют березовый сок.
Поэма понравилась. Нас трогают литературные произведения. Ведь они создаются, чтобы принести другим удовольствие. Было так мирно под оранжевым шарообразным абажуром, что отражался в очках вдовы. Нечто поскрипывало в деревянных недрах дома. Покой. Глубокий покой. Или все еще действовал принятый накануне тазепам.
— Когда Константин Константинович написал эту вещь? — спросил Коля Вольф.
В ответ скрипнуло кресло, черная ветка ударилась о стекло окна, и вдова произнесла обыденно:
— Несколько дней тому назад.
Северная рассказала, что замысел поэмы «Филипп Второй» зародился у ее мужа давно, в конце тридцатых, когда Северный воевал в Испании на стороне республиканцев. Потом он все не мог осуществить свое намерение, занятый другими литературными и житейскими делами. В конце семидесятых годов Константин Константинович заинтересовался спиритизмом. За этим овальным столом с тех пор нередко вызывали духов. Перед смертью Константин Константинович попросил жену поддерживать с ним связь с помощью спиритизма. Умерев и освободившись от земных забот, он принялся диктовать своей вдове литературные произведения, реализации своих давних неосуществленных планов.
— Вчера я разговаривала с Костей и сказала ему, что внучки Игоря будут сегодня у меня. Он просил, чтобы мы связались с ним. Константин Константиныч с Игорем Андреичем ведь были большие друзья. Если вы не возражаете… — С этими словами Северная плавными, скромными и в то же время отточенными движениями сняла со стола сахарницу, чашки и вазочку с печеньем, затем сдернула скатерть, и обнажилось спиритическое «поле»: большой лист ватмана, на котором карандашом был очерчен большой круг, оснащенный буквами русского алфавита.
— Отсутствует внутренний кружок, для блюдца, — сказали мы, и одна из нас коснулась кончиком пальца центра листа, где стояла простая, еле видимая точка.
— Блюдце нам не понадобится, — улыбнулась Северная. — Блюдце, конечно, хорошая вещица. Вечная вещица. Но есть кое-что более натуральное и… как бы это выразиться? Нечто более замкнутое. Мы обычно используем яйцо. Этот способ изобрел Константин Константиныч, опираясь на древние гадательные практики.
Она повернулась к одной из нас:
— Ты не могла бы пойти на кухню и принести яйцо из холодильника?
По коридорчику, устланному плетеными пестрыми ковриками, я прошла на дачную кухню. В холодильнике нашлось только одно яйцо — небольшое, белое, с синей печатью «Диета» на белом боку. Остальные яйца — уже сваренные вкрутую, раскрашенные в разные цвета, некоторые, помеченные буквами X. В., — лежали горкой в корзинке посреди кухонного столика, готовые для завтрашней Пасхи.
Рядом возвышался кулич в пакете и пасхальный творог, бережно затянутый пергаментной бумагой.
Сжимая холодное яйцо в ладони, я вернулась в гостиную.
Княжко взял яйцо и стал с глубокомысленным видом рассматривать его, держа четырьмя пальцами.
— Яйцо, — вымолвил Княжко, состроив гримасу «философа». — Это яйцо имеет к вам, девочки, непосредственное отношение. Ведь вы — однояйцевые. Одно яйцо. Одно оно. Могло бы быть два «оно», если бы не буква «д». Уберем букву «д» и получится «оно оно». Но букву «д» так просто не уберешь. «Д» твердо стоит на страже одиночества «оно». Оно одно.
— «Д» — это дверь, — неожиданно сказал Коля Вольф.
— А еще «д» — это «дурочка», «деревня» и «дрова». Вообще «дерево», — прибавила Северная.
Северная взяла яйцо и черной тушью нарисовала на его скорлупе стрелку. Затем она положила яйцо в центр круга — там, где стояла точка.
— А вы, девочки, не желали бы побеседовать с вашим дедушкой? — вдруг спросила вдова, взглянув нам в лица своими молодыми вишневыми глазками.
Мы посмотрели друг на друга. Вопрос застал нас врасплох, и решение следовало принимать мгновенно. Мгновенно, раз и навсегда. И в эту минуту мы обе подумали об одном. «Не выводите меня из себя», — сказал нам дедушка. Не пробормотал сквозь сон, а произнес отчетливо, в ясном сознании, в ясный морозный денек, весело поднимая рюмку с янтарным виски, в котором сверкало солнце. Эта фраза должна была завершать наш роман, посвященный дедушке. Это было своего рода завещание, напутствие. В доме Северной, глядя на яйцо с черной стрелкой и с синей печатью на боку, мы наконец поняли, что дедушка имел в виду. Мы должны были содержать дедушку в себе, в своих сердцах и в пульсирующем пространстве между нами, но никогда — с тех пор, как он умер, и пока живы мы, — мы не посмеем вывести его вовне, за наши пределы. Если бы мы согласились на предложение Северной, если бы позволили сообщениям, исходящим от дедушки, прийти к нам извне, со стороны яйца, со стороны веснушчатых рук Северной с оранжевыми ноготками, со стороны Княжко и его шерстяных кофт, со стороны Вольфа, со стороны робости, жадности, ужаса и надежды, со стороны Минска, Киева, Пинска, Львова, Мукачево, Чопа, со стороны Мурманска, Архангельска, Петзамо, Петропавловска-Камчатского, со стороны Свердловска, Игры, Бодайбо, со стороны Минеральных Вод, Нальчика, Нахичевани, Адлера, со стороны Душанбе, Иркутска, Орла, Владивостока, Находки — если мы бы позволили это, мы предали бы завет дедушки, мы вывели бы его из себя. Для того, чтобы сообщаться с дедушкой, нам не нужны окраины, не нужны другие, только мы сами и священная пустота между нами, только Великая и Ужасная Москва и Прекрасное Подмосковье, только сладостное и тайное окошко в небесах, распахнутое настежь где-то над стрелой Кутузовского проспекта — там, где эта стрела, летящая от самой нашей дачи, великолепно вонзается в Центр Мира, пронзив насквозь черно-белую Триумфальную арку, оставив ее посередине своих стремнин, оставив циклопического Кутузова, прикоснувшись ласково к его Слепому Глазу, белому, как яйцо, белому, как брюшко царевны-лягушки… Дедушка свободно обращался к нам от МИДа, от гиганта Смоленской площади, сопровождаемого двумя роботами-телохранителями, двумя близнецами-небоскребами. Он говорил с нами гостиницей «Украина», он улыбался нам Скобой Ростовской набережной, его голос возникал из совокупного гула Киевского и Белорусского вокзалов, он вращался огромным глобусом на углу Калининского проспекта и Садового Кольца, он высказывался в форме высотных зданий площади Восстания и Котельнической набережной, высказывался белоснежным зданием Правительства РСФСР, имеющим вид колоссального белого кресла или трона, увенчанного золотыми часами и флагом… За изъеденной окошками спиной этого трона еще теплились мятые переходы, канавки, полуизбушки, мостки, коричневые пузырьки… Дедушка стал Гудвином. Дедушка стал Москвой. Но даже этого нам было не нужно. Дедушка просто стал нами. Стал двумя девушками.
— Нет, — сказали мы.
— Ну что ж, тогда попросим Константина Константиныча выйти на связь, — улыбнулась Северная.
…НУ ЧТО Ж, ТОГДА ПОПРОСИМ КОНСТАНТИНА КОНСТАНТИНЫЧА ВЫЙТИ НА СВЯЗЬ…
Каждый из нас протянул руку, и они сомкнулись над яйцом, образовав нечто вроде крыши в виде цветка с пятью лепестками. Пять рук.
Две из пяти — одинаковые. Наши. Узкие, смуглые, с тонкими изящными пальцами. Бледная широкая юношеская рука Вольфа. Часы. Мужские часы «Ракета» на запястье этой руки. Веснушчатая рука Северной с острыми оранжевыми ноготками. Украшенная двумя кольцами — одно в виде змейки, другое с желтым сапфиром. Пухлая онанистическая рука Княжко. Рука аббата.
Они сомкнулись. Кончики пальцев соприкоснулись в центре «цветка». Голос Северной произнес:
— Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?
Герб Союза Советских Социалистических Республик. Откровение. Инсайт. Все небольшое, но отчетливое. В центре герба — яйцо, повернутое острым концом вниз. Сквозь прозрачную скорлупу виден желток — расчерченный параллелями и меридианами, покрытый силуэтами морей, украшенный серпом и молотом. От яйца во все стороны распространяется сияние — сложное, образующее завитки: извивающиеся лучи, похожие на ленты, другие лучи — зернистые, волосатые, колючие, сверкающие, как золотые колосья. Над яйцом — пятиконечная звезда, созданная пятью сомкнувшимися ладонями, словно пятью крыльями. Овальное окно дачи, в нем — оранжевый абажур, светящийся желток. Овальный стол, за которым когда-то собирались Рыцари Овального Стола, «эсэсовцы», как они в шутку называли себя. Святые Старики, заслужившие награды в борьбе с фашизмом, в борьбе с черной плесенью человечества, члены тайной группы «Советский Союз». Они так и не нашли свой Грааль, не разыскали свой Эскалибур. Но Эскалибур и Грааль отныне — одно. Это яйцо, драгоценное яйцо, усыпанное сапфирами, топазами, жемчугом, рубинами, изумрудами, алмазами, халцедонами, гранатами, горным хрусталем, бериллами, опалами, малахитами, лунными камнями, оксанитами. Яйцо, обвитое платиновой змейкой. Тикающее, заводное яйцо, снабженное часами — крупными, мужскими часами «Ракета». Часы Вольфа, отмеряющие время Волчьего Щелчка. Вертящееся яйцо — это Волчок. Князек на Волчке. И с ними Княжна. Все на Волчке.
…ГЕРБ СОЮЗА СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК. ОТКРОВЕНИЕ. ИНСАЙТ…
Яйцо Фаберже, украшенное овальным миниатюрным портретом Александра Второго. Эмаль. Розовое лицо монарха. Розовое личико Освободителя. Но бомба не взорвется, она — диетическая. Ангелическая. А если и будет Взрыв, то — Диетический Взрыв.
Кости не слышат. Они давно превращены в порошок, в чистый пепел, запаянный в небольшой стальной урне. Урна помещена в торец гранитной плиты — там имеется специальное углубление, ниша, задвинутая медным щитком. Лишь тонкий слой стали, лишь тончайшая техническая медь отделяет пепел от зернистого снега, от ледяных корост, связующих земляные комья. Снег и лед что-то шепчут. Они поют. Нечто вроде колыбельной. Они поют, потрескивая, оседая внутрь себя. Они поют: «Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?» Но кости не слышат. Слышит что-то другое. Что-то слышит. И откликается. Что-то очень похожее на наркотик, на волну веселящего газа проникает в людей, сидящих вокруг спиритического столика, заставляя их хохотать, заставляя их глаза возбужденно сверкать, заставляя яйцо резво кататься по бумаге, останавливаясь ненадолго то у одной, то у другой буквы…
Поутру старушка мать Северной собралась в церковь святить куличи, яйца и пасху. Увидела на столе яйцо со стрелкой. В банке еще оставалась разведенная золотая краска. Старушка быстро покрасила яйцо и положила сушиться.
Двор церкви был полон старушками и женщинами. Священник брызгал метелкой, щедро поливая святой водой пасхальные яства.
Возвращалась через кладбище. Люди клали яйца и кусочки кулича на могилы, оставляли на плитах рюмки с водкой. Так же поступила и Нина Николаевна. Рюмку водки и кусок кулича положила на могилу умершего тестя. Хотела положить туда же и золотое яичко, только что освященное. Чуть было оно не вернулось к тому, чей дух еще вчера гонял его по ватманскому листу. Но старушка вдруг вспомнила, что покойный тесть никогда не ел яиц.
Рядом блеснуло на овальной фотографии детское лицо. Мишенька Барсуков. Нина Николаевна вздохнула и осторожно положила яйцо на край Мишиной плиты.
…НИНА НИКОЛАЕВНА ВЗДОХНУЛА И ОСТОРОЖНО ПОЛОЖИЛА ЯЙЦО НА КРАЙ МИШИНОЙ ПЛИТЫ…
Ночью, когда все были в церкви, парни из поселка пробрались на кладбище, чтобы выпить водку, оставленную на могилах. Они не были особенно кощунственно настроены, просто молодость бродила в крови и очень хотелось смочить горло водкой.
Один из них, Володя, опрокинув рюмку, предназначенную для Константина Константиныча, поискал чем бы закусить. Под руку попалось золотое яйцо, тускло блеснувшее на могиле Мишеньки Барсукова. Володя хотел было ударить яйцом об угол могильного памятника, но его остановил другой парень, Андрюха.
— Ты че, дай посмотреть. Ишь как блестит! Золотое, блин, непростое. Ты че, охуел — такую красоту ломать?
Андрюха бережно спрятал яйцо в карман поролоновой куртки. Куртка была темно-красная, на ней в разных местах пастовой ручкой нарисованы были черепа, молнии, распятия, силуэты девушек и готическими буквами написаны названия групп Black Sabbath, АС/DС и Nazareth. Потом парни вскочили на мотоциклы (их называли козлами) и помчались под грохот моторов, под грохот магнитофона на одном из седел, обратив вольные, окаменевшие лица к пасхальной луне.
Вкусив скорости, вкусив грохочущего полета, Андрюха отделился от друзей и направил козла в сторону родных пенатов. Где-то во тьме светлой ночи таился домик с наличниками, где спали его родители.
Дорога шла мимо пруда. Какие-то девушки, визжа, пытались купаться в холодной апрельской воде, воображая себя русалками ранней весны.
Визги были совсем пьяные. В другую ночь они бы, наверное, побоялись. Но в светлую пасхальную ночь никто, кажется, не боялся ничего. Андрюха резко осадил «козла» и, как Актеон, подглядывающий за купанием нимф, подкрался к кустам. Его заметили с хохотом.
— Эй, не боитесь тут одни, без мужиков? — спросил Андрей.
— А ты не боишься, мы ведь русалки? — спросили его пьяные голоса. Чтобы доказать, что он не из робких, и вообще показать себя с лучшей стороны, Андрюха быстро разделся и нырнул. Холодная вода обожгла, как утюг. Перехватило дух. Он поплыл саженками. Одна из девушек, лихо крикнув, тоже пустилась вплавь. Он подплыл к ней. Ее тело смутно белело в темной воде, длинные волосы плыли за ней, как упавшая в воду охапка трав.
— Христос воскресе, — сказал он.
— Воистину воскресе, — ответила девушка. Они поцеловались. На берегу их уже ждали с растиранием, с бутылкой водки, которую торопливо передавали из рук в руки. Затем за курили.
— Есть чего-то хочется. Разговеться б надо, — сказала Лена (так звали девушку, которая купалась с Андреем).
— А у меня яйцо есть! — радостно воскликнул Андрюха.
— Как, всего одно? Мы думали, парочка найдется, — хохотнули девушки.
Андрей полез в карман куртки, думая, что скорлупа, наверное, треснула. Однако яичко было целехонькое.
— Ух, золотое! Как из «Курочки Рябы»!
— Я же говорил: золотое-непростое, — просиял Андрей.
— Ну, такое грех просто так есть. Поехали разговляться!
Дальше было все то, что бывает в таких случаях, в такие ночи. Гонка по пустому шоссе на мотоцикле, и ощущение девического тела, прижавшегося сзади, и ее руки, сцепившиеся у него на поясе, и залезание в окно нижнего этажа женского общежития текстильного ПТУ, и разговление красными маринованными помидорами, сухарями, рисом, сардинами и водкой.
Нашлось и другое яичко — красное. Ленка с Андрюшкой «тюкнулись». Треснуло Ленкино, Андрюшкино золотое осталось целехоньким, как ему и было положено по сюжету сказки.
— Ну, старик бил-бил — не разбил. Старуха била-била — не разбила. А где же мышка? — хохотали все.
Затем были танцы под «Игглз», под «Смоки» и под ансамбль Поля Мориа, и спор из-за Оззи Осборна и Сида Виджеса. Спор, неожиданно и незаметно перешедший в пение русских и советских песен приглушенными голосами. Парней немало холостых на улицах Саратова… Сняла решительно пиджак наброшенный… Ты меня ждешь, и у детской кроватки не спишь, и поэтому знаю, со мной ничего не случится…
Ленка с Андреем незаметно выскользнули из комнаты. В каком-то уголке, на расшатанной банкетке они совокупились.
Затем закурили, стряхивая пепел в пустую консервную банку. В этом уголке общежития было тихо, только откуда-то, из-за закрытых дверей, доносились пьяные крики и музыка. В коридоре жужжала неоновая трубка, словно цикада в летнем поле. Стебли традесканции бессильно свешивались из керамического вазона, прилепившегося к зеленоватой неровной стене. На подоконнике лежали две книги. Андрюха взял первую. Она была тонкая, детская, истрепанная. «Терра-Ферро». Сказка. Андрей раскрыл на картинке: люди в ботфортах, в сине-красных мундирах разбегались в разные стороны от огромной разбитой бутылки, из которой выпархивало странное существо, похожее на щепку. «История мадемуазель Корро де Ржа». Андрюха неожиданно зачитался. Лена дремала, положив голову ему на плечо. В книге рассказывалось о стране, где правили три короля — железный, деревянный и золотой. Железному принадлежало все железо и все металлургические предприятия, все связанное с железом. Деревянному — все дерево, все леса, деревообрабатывающая промышленность, бумага, книги. Золотому — золото, банки. Они ненавидели друг друга. Железный король раздобыл где-то ведьму по имени Гниль — в лесу она сосала трухлявый пень. По приказу короля ей вставили железные зубы. Все предприятия деревянного короля рухнули. Все съела Гниль. Он сам стал гнить — он ведь был древесным гигантом, на голове у которого рос сосновый лес. В старом архиве он разыскал рукопись о прекрасной даме Корро де Ржа, которая питалась железом. Когда-то ее заточили в гигантской бутылке с маслом и бросили в лесу. По приказу деревянного короля ее освободили. Все государство пришло в упадок. Золотой король сбежал. Железный король погиб от ржавчины, как и все железное. Люди вроде бы одичали. Иллюстрации изображали дикарей с остатками шляп на головах, которые танцевали среди руин. Над городами кружилась прекрасная Корро де Ржа.
Леночка вдруг проснулась, взяла с подоконника вторую книгу. Тоже детская. «Алиса в Зазеркалье». Раскрыла. На гравированной иллюстрации девочка в нарядном платье стояла перед стеной, на которой восседал Шалтай-Болтай.
— Давай сделаем Шалтая! — воскликнула Лена. Она схватила Андрея за руку и потащила обратно в комнату. Здесь уже все спали — девушки в обнимку с какими-то незнакомыми ребятами. В углу, в магнитофоне, догорала музыка. Кажется, Кин Кримсон. На столе, среди объедков, мусора и пустых бутылок лежало золотое яйцо, чудом никем не съеденное.
— Шалтай-Болтай! — громко сказала Лена, указывая на него.
В ответ кто-то заворочался в углу, под байковым одеялом, и сквозь сон произнес с восточным акцентом: «Шахсей-Вахсей».
Из тумбочки Лена достала куклу, изображающую Незнайку. Сняла с него желтую байковую рубашонку, зеленый широкий галстук в горошек, синие брюки-клеш. Одела яйцо. Теперь оно казалось человечком — с пустым личиком и золотой лысиной. Чтобы прикрыть лысину, надели на него синюю шляпу Незнайки.
Яйцо снова преобразилось. Была на нем печать с датой, удостоверяющая свежесть, неоплодотворенность, невинность. Была черная стрелка, нарисованная тушью для того, чтобы яйцо, повинуясь неведомым потокам, течениям и толчкам, каталось по ватману, указуя на буквы, из которых шепотом слагались фразы. Все это скрыл слой золотой краски. Сверху, на позолоту, легло освящение, брызги святой воды с метелки. А теперь все это прикрылось тряпичной одежкой, ризами Незнайки, сшитыми по моде шестидесятых годов, а то и конца пятидесятых — Незнайка (если не считать широкополой шляпы Мерлина) был ведь так называемым «стилягой».
Оставив нагого Незнайку на тумбочке, Лена с Андреем отправились гулять.
Стояли влажные предрассветные сумерки. Уже начинали с осторожной веселостью перекликаться птицы. Ребята долго бродили по лесу. Лена несла Шалтая. Наконец, нашли подходящую «стену» — бетонный, основательный забор какой-то дачи. Андрей приподнял Лену за талию, и она усадила Шалтая между двумя металлическими зубчиками, торчащими сверху из стены.
Шалтай-Болтай сидел на стене,
Шалтай-Болтай свалился во сне.
Вся королевская конница,
Вся королевская рать
Не может Шалтая, не может Болтая,
Не может Шалтая-Болтая
Собрать!
Торжественно продекламировав стишок, Лена метко кинула в нелепо наряженную фигурку с золотым лицом ветку, имеющую форму «пистолетика». Попала. И Шалтай, опрокинувшись, исчез за стеной.
— Представляешь, Маша, мы вот с тобой не пошли в церковь, а Пасха к нам сама пришла, — сказал Борис Анатольевич, входя на террасу. В руке он держал золотое яйцо, обряженное в кукольную одежду. — Это я нашел у самой ограды, знаешь, в самом глухом углу, где сплошная крапива. Даже ума не приложу, что меня сегодня спозаранку занесло в эту заросль? Обычно-то я по дорожкам гуляю. А тут как будто дело какое — встал пораньше, ты еще спала, натянул сапоги и пошел по кустам, вроде как проверять что. И вот — нашел. На ветке куста висело. Видать, бросил кто-то через забор. И ведь не разбилось! Вот, встречай гостя, Машенька.
Борис Анатольевич поставил яйцо на стол. Мария Игнатьевна посмотрела на мужа поверх очков и улыбнулась. Давно уже не видела она своего старика в таком веселом расположении духа. Борис Анатольевич раньше принадлежал к тем, кого в народе зовут «начальство». Служил заместителем министра энергетики. Да, была высокая должность, была интересная работа, но… Пришло время уйти на покой. Вот уже несколько лет, как Борис Анатольевич вышел на пенсию и поселился безвыездно здесь, на даче. Последний год он пребывал в депрессии — нелегко, бывает, дается человеку деятельному погружение в пенсионную «тихую заводь». Не развлекали ни чтение, ни спорт, ни возня с парником, ни рыбалка. Не радовали даже редкие приезды детей с внучатами. К спиртному Борис Анатольевич был равнодушен. Охоту никогда не любил. «Не понимаю, как это люди радуются, зверей и птиц убивая», — пожимал он плечами. В общем-то, считал себя атеистом. Кроме как в детстве, с бабкой, в церкви не бывал. Но тут вдруг, после Светлого Воскресенья, посветлело на душе. И вот яичко золотое, пасхальное, в забавной одежде явилось как привет оттуда, с горки, где поблескивали золотые купола и разносился радостный пасхальный благовест.
…С ЭТОГО ДНЯ ОН КАК-ТО ИЗМЕНИЛСЯ: ВЗЯЛ СЕБЯ В РУКИ, ПОДТЯНУЛСЯ…
С этого дня он как-то изменился: взял себя в руки, подтянулся. Стал чаще возиться в саду с парниками, по вечерам читать. Понял, что многие проблемы возникают от неправильного питания. Наконец заставил себя сесть на продуманную диету. Книги по диетологии, труды по йоге появились на его рабочем столе. Исчезла тяжесть и мутная печаль, и тупое оцепенение по вечерам, и тошнотворная тоска поутру. В конце концов, успешно экспериментируя с системами питания, он засел за книгу о лечебном голодании. Нечто вроде записок. Предварительное название: «Есть или не есть».
Золотое яичко в одежде он бережно поставил в шкаф, за стекло, рядом со стопкой старых журналов «Здоровье». А возле, усмехаясь, поставил фарфоровую мышку с изогнутым хвостиком. Хвостик этот, казалось, вот-вот вздрогнет и заденет яичко — так близко застыл тонкий кончик хвостика от золотого бока. Но мышка была фарфоровая, и хвостик ее оставался неподвижен.