Республика французского короля

Дорогая Наденька!

Как ты там в Париже? Знаешь ли ты, что я часто представляю себе Париж, а давеча он даже приснился мне в виде огромного светящегося жука, прилетевшего ко мне зимой на оконце и стук-стук-стук своими полированными ветвистыми рогами в промерзлое стеклышко. Очень я испугался. Проснулся со стесненным сердцем — словно в детстве, давнее и копошащееся чувство! Встал с диванчика, в комнате темно, и только у печки что-то скрипит… Вот когда затоскую, тогда и вспоминаю о Париже — сколько там огоньков, все светятся далеко, в темноте, затерялись где-то в европейской глуши! Мохнатая Германия лежит большим шварцвальдом, тирольцы пляшут под писк и звоны охотничьей музыки, мусорок древности тянется с Юга, оседает, и все это темно, и даль, и нет просвета, и пыльная вода без отблесков, и только блуждающий огонек — Париж, Парижик, Парижулька — плачет огонек разноцветными слезами, двоится, мерцает сквозь чащу — один-одинешенек в лесу. Он, Наденька, все же сердечко Европы — все бьется, трепещет, светится. Как любим мы, русские, Европу с ее эльфийским огоньком вместо сердца! Хочется ее приголубить и спеть колыбельную песенку — словно капризному малышу, засыпающему с заплаканно-воспаленными глазенками. А мы вот будем у Европы нянькою, будем качать колыбель и петь дремучую еловую песнь свою.

Пришли мне, Надя, из Парижа книжку почитать, а то скучно в ссылке, и порой совсем тихо становится на душе, так что кажется уж и смерть пришла.

Следи, пожалуйста, за своим здоровьем и одевайся потеплее — французский климат коварный и только с виду ласковый, а чуть засмотришься на огоньки, на свет, так сразу и прохватит простудой. Пиши обо всем.

Твой Володя.


Володенька, дорогой, очень беспокоюсь о твоем здоровье и жизни в Шушенском! Чем питаешься? Тепло ли в доме? Дороги ли дрова? Здесь, в Париже, сейчас тепло, но мокро, так что без галош из дома не выйдешь. Живу я в довольно милой комнатке у Кледомских, у них всюду цветы в кадках и все красивые, но запах от них утомительный. На столике безделушки, фигурки — вот, например, забавная: песик фарфоровый, с мячиком в зубах, а на песике еще такой же песик, но поменьше, а на этом еще один и еще. Я как первый раз вошла, так и приметила: песик на песике. Кледомская ко мне очень мила и часто заглядывает, рассказывает новости из России — у нее обширная переписка. Ее муж, адвокат, как будто мизантроп: все сидит у себя в кабинете, курит, при встречах только сухо кивает, но однажды за чаем, когда случайно не было никого других жильцов, он сказал, что по твоему делу еще не все потеряно, что можно просить о сокращении срока ссылки. Советует написать прошение Государю. Я сказала, что с тобой посоветуюсь. Как ты на это смотришь?

Из спальни супругов Кледомских доносятся в ночные часы стоны и вскрики, но не потому, что они предаются страсти, а потому, что оба больны, и ночами их лихорадит. Какая тут страсть — он старец, она — белая роза, вот ночная горячка и заменяет им объятья.

Не обратиться ли мне к самому Кледомскому по твоему делу, чтоб он взял на себя ходатайство?

Кроме меня жильцов у Кледомских трое. Я их и не знаю хорошенько, за обедом они очень уж шумят и шутят, но о чем речь, нельзя разобрать. Выглядят прилично, а один из них, говорят, даже террорист, но не пойму который.

Будь здоров.

Твоя Надя.


Милая Наденька, ты вся надежда моя, и единственная, кто в мире еще не совсем позабыл обо мне, для остальных же я — лишь скандальное воспоминание. Однако, хоть я и захворал, но я человек при своем деле: кроткий, но упрямый, есть во мне какая-то сила смирения, вот как у травинки, что сквозь камень проходит. Все-то я думаю об этой травиночке: пройду или не пройду сквозь камень-то? Вроде бы душа у меня нежная, тонкая, примять и задушить ничего не стоит, но остренькая такая, так что если потихонечку, крупиночка за крупиночкой, любой-то камешек пробью. Вот вышел я из избы утром, поднялся на холм, встал против ветра и стою. Ветер ледяной рвет мне шубейку, а я рукой указываю самому себе: смотри, Володя, вот оно, утро новой жизни над просторами русскими встает! И такая сила, такая радость в душе! Выйдет, выйдет — думаю — Ленин новый из-под ветхих камней, расцветет могуче, малыш!

И пошел обратно к Шушенскому и такой я себе крошкою в тот миг показался, словно черный жучок по склону ползет, и радостно стало быть мне крошкою. А когда подходил к избе, снова тоска пронзила. Изба стояла серая, мрачная, как неостывший мертвец, у которого еще волосы растут. Все уехали за дровами, их много дней нет, может, и долго не будет, кто их знает, таких чудных. И верно я чувствовал, как вошел, так и вижу: на диване с ногами, калачиком, мертвый братик мой Саша сидит. И на этот раз небольшой такой, вроде лет восьми, в штанишках каких-то коротеньких, с голыми поцарапанными коленками. А лицо взрослое, редкой бородкой поросшее. Смотрит на меня и за горло держится — так он всегда. А в прошлый раз он мне стариком явился — седой, обрюзгший, в шубу кутается и говорит: вот до таких бы лет, может, дожил, если не повесили бы. И смотрит весело, будто шутит. Он и сейчас не грустит, насвистывает что-то, подмигивает, как бы посмеяться вместе над собой предлагает: вот мол, какую я шутку отколол. Ну да я с ним строг. Сажусь спокойно в кресло супротив него, смотрю в глаза (он этого не любит, вертится, похныкивает) и резко:

— Чего надо?

Глазки у него туманные и веселенькие, как у пьяного.

— Да так, — отвечает. — Вспомнилось что-то время былое, вспомнились лица, давно позабытыя… Соскучился я по тебе, Володенька. Хоть бы спел, что ли, потешил меня, горемычного?

— Что же спеть?

— Что-нибудь старенькое, из былого, дальнее, чтоб душа унеслась и плакала.

Беру гитару, настраиваю и пою. Одиноко звучит мой голос. Где-то ветер свистит. Воет собака далеко-далеко. Звенит струна.

Не для меня придет весна,

Не для меня садов цветенье,

И сердца сладкое томленье

Не для меня, не для меня…

Мы оба плачем. Он приткнулся в уголке дивана, всхлипывает: Прости меня, прости, Володя!

— За что простить-то? — бормочу я смущенно.

Взбирается мне на колени, я его укачиваю, словно маленького.

— Давай помолимся вместе, — просит, вытирая лицо о лацкан моего пиджака.

— А как будем молиться?

— Давай так: Господи, обереги нас от ужасов!

Ползем на четвереньках в угол, где икона висит с лампадкой, там словно два котенка приткнемся и шепотом, хором:

Господи, обереги нас от ужасов!

Господи, обереги нас от ужасов!

Господи, обереги нас от ужасов!

Вот и ты, Надя, помолись также за нас.

Твой Володя.


Здравствуй, Володенька, произошли за последние несколько дней некоторые происшествия, которые я и собираюсь описать тебе подробно, как ты и просил. Во-первых, пришла записка от твоего брата Димы: он неожиданно в Париже вместе с каким-то крупным петербургским врачом, известным под именем «Генрих Генрихович». Присланы от Русской Академии Медицины. Этого Генриха Генриховича (фамилия засекречена) называют гордостью России, он привез в Париж сыворотку от лихорадки: здесь всех нынче лихорадит, слишком много здесь свободы и огоньков. Дима просил навестить его в отеле Норд. Назначает день и время: четверг, 9 часов утра. Я, конечно, не упустила воспользоваться его приглашением, главным образом надеясь разузнать петербургские новости, особенно о твоем деле. К тому же, хотя твой брат не вызывает у меня особых симпатий, он все же осколок давней симбирской жизни. Сад, тропы, сбегающие к Волге — все это разбилось, как чертово зеркало, и только кусочки разбросаны. Помнишь ли ты, Володя, была у тебя в детстве коробочка с шариками: разноцветные? Однажды упала коробочка — шарики раскатились по уголкам, по темным пещерам, по тайным монашеским кельям, и долго потом вели они свою лукавую стеклянную жизнь, словно выпущенные на волю призраки: сами катались по дому, ночью скакали по столикам, скатывались по лестницам, чтобы снова исчезнуть, затеряться… Вот и сейчас один шарик из той коробочки выкатился, с царапинами, в отеле Норд. Правда, в нем отражается доктор в сюртуке, прибывший по правительственному поручению, в качестве ассистента крупного врача. Но все же из той коробочки!

В отеле поджидало меня одно маленькое приключение.

Осведомившись, где остановился док тор Ленин (доктор Ленин и «Генрих Генрихович» занимают апартаменты номер 59 в четвертом этаже), я вошла в лифт.

Представь себе прелестную кабину, обитую темно-розовым шелком с серебристыми букетами. Зеркала, пальмы. Карлик-негр в красной ливрее с поклоном открывает решетчатые двери. Карлик-китаец управляет машиной. В последний момент в лифт вбежала свежеобветшалая дама в элегантном оперении. Она тут же заговорила со мной, шепелявя и жеманясь, словно увидев старую знакомую. С аристократической беспечностью она преподнесла мне, по ее мнению, увлекательную историю о том, как сегодня утром (о, седина парижских утр, они напоминают внимательных вдовцов) она спустилась к завтраку, хотя ее немного лихорадило, забыв в номере пенсне, и не смогла за столом отличить устрицу от седоватого вдовца, так что теперь возвращается в номер за очками, «хотя путешествия в этом зеркальном чудовище так надоели».

Пока мы поднимались, разговорчивая дама успела узнать, откуда я родом: «Ах, как это чудесно — Россия и прочее! Как хорошо иметь отечество, Родину. Как должно быть, чувствуешь себя надежно, говоря „Я из России“ или „Я из Парагвая“. А я ниоткуда. Дитя, вы не хотели бы учить меня русскому — так, несколько уроков? Вижу, что согласны, хотя признаюсь — без пенсне я могу составить лишь расплывчатое представление о вашем лице. Но подумайте над моим маленьким предложением. Если решитесь, то спросите герцогиню Алтайскую. Аревуар, дитя!» И она подслеповато упорхнула в полутьму коридора, волоча за собой тяжелый лиловый шлейф.

Дверь 59-го номера мне открыл сам Дмитрий Ильич. Одет он был официально и угрюмо, как на похоронах: простой черный сюртук, крахмальные воротнички, на больших манжетах жемчужные запонки, напоминающие белки глаз. Он все также вылитый ты, та же бородка, тот же высокий лоб, те же прищуренные глаза. Но нет в нем твоей стремительности, энергетического заряда, нету в нем твоей порывистой души. Даже педантизм медика в нем кажется лишь следствием утомления.

Номер, где они обитают с «Генрихом Генриховичем», представляет из себя анфиладу прекрасно обставленных комнат. Везде полумрак, гардины на окнах опущены («Генрих Генрихович» не любит дневного света). Дима провел меня в самую маленькую комнату, где устроил себе кабинет: на всех столиках расставлены пузырьки с лекарствами, пахнет, как в аптеке.

Вопросы о здоровье, моей парижской жизни. Мелочи суеты. О Кледомских (она — пустовата, он — бука). Немного, слегка загадочным тоном, о цели прибытия: парижская лихорадка. Приглашены из всех стран выдающиеся врачи. «Генрих Генрихович» привез сыворотку, будут испытания. О «Генрихе Генриховиче» отзывается Дмитрий как о великом ученом, который останется в истории. Уважительно и уютно рассказывает, как в Берлине с Генрихом Генриховичем пили на вокзале пиво. Генриху Генриховичу не понравилось, горькое. Чай лучше. В поезде нездоровилось (озабоченно). Все же восемьдесят три годика.

Видимо, Дима чувствует себя чем-то вроде опекуна, чуть строгого к старому вундеркинду. Спрашивалось, конечно, и о тебе, пишешь ли, как чувствуешь, скоро ли идут письма и так далее.

Наконец, к делу, о Петербурге.

«В Петербурге, — начинает он свой рассказ, легко постукивая пальцами по зеркальному дереву столика, — в последние дни декабря стояла ненастная погода. Ветер и мрачный сырой свет наполняли набухший воздух. Было трудно и скучно дышать. Пролетки застревали в пористых сугробах. На Петропавловской крепости нашли самоубийцу, нанизанного на шпиль. Оказывается, еще весной выбросился из корзины воздушного шара. А в темной убогой комнате сидел молодой медик. Это был я. Если бы кто заглянул в глубокие окна моей комнаты, тогда он бы увидел тихого человека. Я писал. Громко скрипело перо…»

Дима подтвердил мнение Кледомского о твоем деле — писать лично государю. Он помилует. Все в Петербурге твердят в один голос: «Процесс Ленина не закончен! Требовать нового рассмотрения дела!»

Дима показал мне Генриха Генриховича: приподнял штору (шторы в отеле Норд расшиты готическим золотым узором), а там, в глубоком, как пещера, кресле сидит старец, увенчанный малиновой шапочкой, и вслух, сам себе читает какую-то книгу. Я расслышала: «Я так вчера несчастна была, как не случалось еще никогда, никогда…»

— Завтра едем в Версаль, поклониться королю, — сказал Дима, задергивая штору. — Тебе бы недурно тоже съездить туда. Сейчас это возможно. Кледомская вполне может похлопотать об аудиенции. Следует попросить короля о заступничестве по Володиному делу. Сейчас случай уникальный, наверное, — он улыбнулся. В верхнем кармашке сюртука у него виднелся открытый пузырек с резким запахом. Видимо, защита против «парижской лихорадки».

— Пожалуй, буду умолять Кледомскую… — кивнула я, подумав о твоих страданиях в Шушенском. Дима предложил мне позавтракать с ним, но я в тот день с трудом выносила медицинскую атмосферу.

Он заговорил о спорте: «Я всегда доказывал Володе, что ему надо больше заботиться о своем теле. Если бы он был более закален и чуть-чуть спортсмен, то легче бы выносил морозную ссылку».

Володенька, кончаю письмо. Спасибо тебе, что пишешь регулярно. Стараюсь писать тоже как можно чаще, чтобы ты не скучал. Не сиди, пожалуйста, ночь напролет над работой. Принимай снотворные капли, если не спится. Желаю тебе здоровья!

Твоя Надя.


…А В ТЕМНОЙ УБОГОЙ КОМНАТЕ СИДЕЛ МОЛОДОЙ МЕДИК…


Милая Наденька!

Несказанно благодарен тебе за твои письма! Думаю, ты, Надюша, правильно предпринимаешь. Возможность свидеться с королем считаю чрезвычайно счастливою, постарайся использовать ее со всей тонкостью, какая тебе свойственна — впрочем, письмо это придет уже после твоего визита в Версаль, да ты и не нуждаешься в советах. Знаю, что заставишь зазвучать опутанный паутиной рояль роялизма. Очень благодарен тебе, душенька, и за то, что подробно передаешь в последнем письме разговор с Димой и рассказ его о делах в Петербурге. Ко мне почта из Петербурга совершенно перестала приходить, работает лишь «китайская почта», которая приносит мне твои любимые послания: исписанные милым почерком рваные полоски желтой бумаги. Димины слова о папеньке и маменьке я прочел с волнением: сразу вспомнилась последняя наша встреча, перед отъездом моим в ссылку. Они сидели в креслах, отец с «Педагогическим вестником» в руках, маменька с вышиванием. Ты еще помнишь моего отца в Симбирске, когда он учил в гимназии, — как он тогда был величественно бодр, зевсоподобно бородат, как грохотал, вырываясь из коралловых губ, его жизненный смех! Бывало, он закладывал пальцы в кармашки жилета и, раздвинув пиджак, стоял посреди веранды, словно майский жук, излагая какой-нибудь пассаж социалистов-утопистов. Однако теперь он, отложив газету, сухо посмотрел на меня через пенсне и спросил:

— Куда собрался, Владимир?

— Меня высылают в Шушенское, отец.

— Вот как. Что ж, не стану спрашивать тебя ни о чем. Скажу только, что мы, Ленины, всегда были осторожны, отважны, томительны, тихи, суровы, задумчивы, внимательны, энергичны, радостны, ужасны, красивы и строги. Мы, Ленины, всегда береглись зной-травы, любили ночь, боялись зверей, прыгали над кострами, шептали заклинания, обожали свою душу (а ведь сказано: кто не возненавидит своей души, не спасется), жертвовали всем, болели ангиной, лизали ледок и крались в сумерках. Мы всегда отражались в зеркалах, носили крестик, умели сосать лимон, не морщась, любили будущее и дико страшились боли. По рассеянности мы часто съедали рыбу с костями, яйца со скорлупой, мандарины со шкуркой и легко разгрызали орехи. Мы всегда были доверчивы и нежны, но посвист комнатных птиц предупреждал нас об опасности. Мы ходили в темноте, заглядывая в освещенные окна, и любили смеяться на рассветах. Мы отбрасывали тень в солнечную погоду, но мы много страдали оттого, что слишком любили людей и себя. Мы хорошо учились в школе и больше привязывались к учителям, нежели к одноклассникам, однако мужчины в нашем роду рано лысели и иногда забывали о себе. Тем не менее, мы постоянно знали истину, могли за себя постоять и были трепетны сердцем.

— Да, — добавила маменька, поднимая голову от вышивания. — К тому же мы, Ленины, всегда помнили себя до рождения, любили грибы, хватали с неба звезды, нарочно пугали маленьких детей стуком зубов, наизусть знали Писание, теряли стеклянные шарики, боялись воды и снов, слегка картавили, умели выть на луну, думали о смерти, восхищались большими породистыми псами. Кроме того, нас всегда трогал вид новорожденных, пугала гроза и запахи цветущих трав, а музыка заставляла плакать.

— К тому же, — добавил отец, пропуская сквозь пальцы раздвоенную бороду, — мы всегда далеко обходили места пожарищ и квартиры, где случалась кража, а, узнав о самоубийстве, зажмуривали глаза и незаметно покусывали язык. В чай мы выжимали лимон и клали два кусочка сахару, а к водке всегда просили подать суп. Запомни, что мы никогда не крестились на луну, не дарили никому горящих бумажных цветов, не хохотали в церкви, не скакали через поваленную сосну, а увидев потухший костер, шептали: «Спи, спи огонек, покуда не вышел срок!»

Я не сказал ничего. Я поднял ослабевшую руку и помахал прощально, точнее, просто пошевелил пальцами, и стал удаляться по коридору, пятясь, натыкаясь спиной на углы черной мебели. Они тоже махали мне из кресел, немного сонно, сухо. Потом отец поднял газету, а мать нагнулась к вышиванию. В прихожей меня ждал Фармаковский, подавая мне на плечи пальто. Мы вышли в пургу, и вьюга поглотила нас с нашим саквояжем.

Это воспоминание теперь кажется мне далеким берегом, от которого давно отчалило мое судно, и уже не верится, что увижу снова ту гостиную, те кресла с их обитателями… Кончаю письмо, Надюша, прощаюсь с тобой и целую твои пальчики!

Всегда твой нежный муж

Володя.


Дорогой Володенька! Сердце мое! Это, наконец, свершилось, и отныне все будет хорошо, по милости Господней мне удалось сделать все — гордость за содеянное переполняет меня, и благодарность, и ликование — свобода тебе обеспечена, осталось потерпеть тебе и помучиться совсем немного, и вскоре уже смогу я заключить тебя в свои объятия и нежными поцелуями стереть с твоего лица следы неволи и горя!

Ты спросишь: «Что? Что случилось?» Отвечу, спеша: «Я видела французского короля!» Если б знал ты, сколько пришлось обойти мне подводных глыб, сколько учесть течений, сколько сплести и расплести интриг (от которых саму меня порой бросает в холод от отвращения), как тонко и коварно пришлось играть мне на струнах различных человеческих душ и отдушин, иногда столь бесчестных, но в их глубине все же гнездятся эоловы арфы… Гнездятся и выводят там птенцов — эоловых арфят, с пуховыми новорожденными струнами… Арфята! Птенцы! Им придет пора вылететь из своих гнезд!.. И они летят!.. Ох, смех счастья душит меня, я обрызгала все письмо каплями яблочного сока и чернил от негаданных вспышек счастливого смеха, перо несется по бумаге, словно выпрыгивая из рук, в нем живет память птичьего крыла, живет упругость, воздушность и водонепроницаемость, сообщая эти качества моему торопливому слогу, а глаза мои так горят и сверкают, что в зеркале напротив скачут, как будто два веселых бриллианта… Фу ты, вино за ужином, а сколько таких ужинов, с вином или невинных, иногда тошнотворнейших ужинов, пришлось мне пережить, чтобы добиться аудиенции, чтобы припасть к высочайшим ногам… Ты знаешь, я не поклонница монархии, но и он не монархист, и у него, как выяснилось, нет ног… Впрочем, не подумай ничего дурного — скажем, что Он инвалид или увечный (или это одно и то же?), а тут совсем другое…

Впрочем, все по порядку!

Я собралась с мыслями, я нарисовала на полях своего письма — видишь? — сердечко. А еще, очень-очень меленько, филигранно (надеюсь, ты разглядишь остреньким зрением своим) нарисовала пятиконечную звездоньку, всю в лучах, а внизу под ней рощу пальм и целую гирлянду слонят, которые вышли погулять перед сном. На каждом слоненке попонка.

Но — все по порядку! Версаль великолепен! Вот где порядок! Сама высочайшая идея космического Порядка и Гармонии воплощена в образе Версальской горы! Мы (то есть я и Кледомская) оказались у ее подножия рано утром, после утомительного путешествия в поезде, что ходит в Версаль с парижского Южного вокзала. Ехали третьим классом, затемно, среди рабочих и служащих контор, которые все курили и кричали громкими голосами, у многих на лицах блестела испарина — признак парижской лихорадки. Мои глаза слезились от дыма и недосыпания, но я сквозь слезы все вглядывалась в эти лица, в лица парижского пролетариата, и думала: «Это их предки когда-то штурмовали Бастилию, это их деды и отцы низвергли монархию, это они — простые, смелые, бойкие и громкоголосые люди с вонючими сигаретами в руках заключили „Гражданский союз между Богом и людьми“ и на основе этого союза возвели здание великолепной и загадочной Республики — той, что называют ныне Республикой Французского Короля».

Отсюда, из Версаля, золотой свет этой Республики распространяется по миру, добрызгиваясь до самых далеких угрюмых уголков. Один из этих лучей, тонкий, но сильный, вскоре долетит до дремучей Шуши, до белого Саяна, до одинокой избушки, и вырвет тебя из плена! Свободу и честь возвратит тебе, мой Володенька, и в тонкий золотой венец совьется на твоем челе, и вовеки не угаснет вокруг твоей головы царский свет! Ой, кляксонька!

Извини…


И вот мы стоим у подножия Версальской горы, а она ярусами уходит ввысь, вся покрытая садами, серебрящаяся издали фонтанами, сверкающая чешуйчатыми крышами павильонов, блестящая мокрыми и сухими статуями… Мы начинаем восхождение. И чем выше поднимаемся мы — то мраморными лестницами, то каскадными тропами — тем свежее и благоуханнее воздух, и небо, открываясь все шире, наливается утренним светом, и первые лучи летят из-за горизонта над пробуждающейся землей. Сады вокруг нас полнятся гамом птиц, равно как и людскими голосами и песнями: спозаранку встали садоводы, и повсюду кипит работа — а как иначе? — ведь на дворе весна. С весельем работает свободный народ. Нередко толкали нас, проходя, садовыми лестницами, ведрами, тачками со свежей землей… Раннею весною сад работы требует, чтобы вскоре одеться в королевскую нежность первых цветов, а иные деревья уже и сейчас стоят, как юные принцессы, обнаженные, застенчивые и гордые, святясь чистотою своей венценосной наготы, в то время как их омывают заботливые служанки и золотыми гребнями расчесывают их длинные сказочные волосы, разве что не служанки это, а поющие крестьяне… Французский язык этих песен становится с каждым ярусом все древнее, и старинные мелодии звучат между деревьями — каждый ярус соответствует одному веку Франции; в соответствии с этим меняется одежда гуляющих и работающих, в соответствии с этим меняется и музыка, и язык песен, и формы подстриженных деревьев, и архитектура павильонов. Мы уже миновали Ярус Девятнадцатого Века (на этом ярусе я видела в одном уголке парка первый паровоз, заключенный внутрь огромного отполированного стеклянного кристалла), миновали и Ярус Восемнадцатого Века, где парочки в духе Ватто румяно целуются в тени лиственных кубов, миновали и Ярус Семнадцатого Века, где мушкетеры короля вечно сражаются, тренируясь на сверкающих шпагах, миновали Ярус Шестнадцатого Века, где даже в столь ранний час нам попадались люди в масках, закутанные в плащи… Взошли на Ярус Пятнадцатого, а вид с Версальской горы становился все головокружительнее, все раздольнее, и так странно было с высоты этих минувших веков видеть просторы современной Франции, и дальние фабрики с их дымами, и крошечные поезда, бегущие по железным дорогам… Но мы продолжали восхождение, и после того, как мы одолели еще несколько ярусов, тонкие стелющиеся облака скрыли от нас землю, зато небо, свободное и огромное, приблизилось и засияло в полную силу! Что-то странное происходило с нами — то ли от усталости, то ли оттого, что воздух стал разреженным. Иногда мы падали, обнявшись, на ступени мраморной лестницы, крупные опаловые горячие слезы струились по нашим лицам, и словно бы мы засыпали ненадолго, цепенея в нежном женском объятии, но вскоре пробуждались, чтобы продолжать восхождение. Сознание становилось смутно-светлым, разреженным, нежным, и некоторые ярусы мы проходили, не замечая ничего, только изредка, как в облачном разрыве, я лицезрела рыцарей и дам в островерхих головных уборах, или спящего в траве римского легионера, или танцующих галлов, а еще выше запомнился мне устремленный на меня взгляд совершенно дикого человека в звериной шкуре, который смотрел из кустов настороженно и печально, как удрученное животное.

Восхождение привело нас в маленький сад на вершине горы, и в центре этого сада находились два юных дерева, только что одевшиеся первым узором цветов. Никого здесь не было, кроме юноши и девушки лет семнадцати. Совершенно голые, они стояли у одного из деревьев, изображая Адама и Еву. Никакого змия я не заметила в ветвях, да и яблока в руках у девушки не было — нынче ранняя весна, и до Грехопадения, видно, остается еще несколько месяцев ожидания и садовых работ…

Мы подошли к ним… Нет, я подошла к ним одна. Спутница моя, видно, отстала. Возможно, уснула на одной из лестниц, где-то в садах прошлого. Я обратилась к Адаму и Еве, стараясь, чтобы мой французский язык звучал как можно архаичнее (у меня это плохо получилось):

— Я должна видеть короля Франции. Мне назначена аудиенция.

Адам и Ева указали мне на совершенно ровную дорожку, которая вела в глубину сада. Там, за деревьями, прятался маленький дворец, которого я раньше не заметила. Я пошла по этой дорожке, Адам и Ева шли за мной со странными улыбками. Дворец оказался круглым павильоном довольно аскетичной архитектуры, полукруглая арка без дверей вела внутрь. Над входом простые золотые буквы возвещали: «Le Roi de la République».


…LE ROI DE LA RÉPUBLIQUE…


Никакой охраны, ни одного стража — как и на всей Версальской горе. Здесь, на вершине, с королем не было никого, кроме голых мальчика и девочки, не имевших даже яблока, чтобы метнуть его во врага.

Я вошла и оказалась в круглой беломраморной зале. В центре возлежал огромный белый шар. Больше здесь не было никого.

— Король Франции! — громко произнесли голые Адам и Ева и поклонились шару.

Я стояла в растерянности. Наконец я сделала реверанс и неуверенно прошептала, глядя на шар:

— Ваше Величество…

В шаре, в его абсолютно белой и гладкой поверхности, как будто что-то двинулось и потекло, как струится молоко, и раздался голос, довольно приятный, который произнес:

— Я слушаю тебя, дитя мое. Ты просила о встрече со мной.

Я поняла, что это говорит шар. Голос действовал магически, он дышал спокойствием и равновесием, как сам шар. Ничего лишнего не было ни в интонациях, ни в модуляциях, ни в тембре голоса. У этого голоса не было ни пола, ни возраста. Правильный французский язык, совершенно современный, без какого-либо налета древности.

Я испытала спокойный восторг.

Мне захотелось встать на колени, и я сделала это. Впервые я узнала, что благоговение может быть таким бесстрастным, как белая стена. Украдкой я оглянулась на Адама и Еву — они стояли в арке, по обе стороны от входа, неподвижно, словно часовые или статуи, но в расслабленных позах, опираясь о мрамор и глядя друг на друга, улыбаясь друг другу одними уголками губ…

— Ваше Величество — начала я негромко, неуверенно, но мой голос звучал ясно и отчетливо в тишине этой круглой залы. — Я — чужестранка, и поэтому я не знала, что… Что вы…

Я запнулась.

— Что я — не человек? — спокойно спросил шар, и мне показалось, что голос его улыбнулся, — Что я — шар? Об этом и во Франции не всем известно. Не так уж часто ко мне добираются сюда, на вершину моей горы. Я — король французской республики, я дал своему народу свободу, а мой народ взамен дал свободу мне. Но прежде чем король и народ обрели мудрость, они прошли через страдания. Знаете, что придумал мой народ?

— Что?

— Гильотину. Машинку для отрубания голов. Королям рубили головы, но короли тем и отличаются от простых смертных, что приспосабливаются ко всему. Наша физиология изменилась, мы обрели способность к существованию в виде отдельных голов, без тела — так мы стали неуязвимы для гильотины. Но народ мог отрезать нам уши, выколоть глаза, вырвать язык, высосать мозг… Мысли об этом помогли нам избавиться от всего лишнего, они подстрекали нас к совершенству. Мои предки шли к совершенству веками: один пытался стать солнцем, другой — грушей, хотели быть яблоками, пчелами, лилиями. Кто со временем становился тортом, кто — коньяком, кто жирным бульоном. Мы обрели совершенство, сделались телами без органов. И тогда мы отказались от короны, стали королями Республики. Так началась эпоха Совершенства. Ты любишь Францию, чужестранка?

— Я влюблена в нее, sir! Со стороны шара донесся довольный смешок.

— Наша страна пока что единственная, что вступила на путь Совершенства. Франция божественна, но она одинока, как и я на своей вершине. Мы бросаем лучи света во все стороны, но наши лучи поглощаются варварской тьмой. Твоя огромная родина живет во мраке невежества. Сделай же так, если сможешь, чтобы страна твоя приобщилась к свету.

— Мы боремся за это, государь. Я и мой муж. Я просила высочайшей аудиенции, чтобы умолять Ваше Величество о моем муже. Он обрел скромное величие в борьбе, он способен сделать так, чтобы страна наша встала на путь Совершенства, рядом с лучезарной Францией. Но ему нужна помощь. Правительство нашей страны бросило его в ссылку, он умирает, он сходит с ума в одиночестве, в диком Шушенском! Он оцарапал себе лоб. Молю вас о помощи, Ваше Величество! Муж мой должен быть свободен!

— Как зовут твоего супруга? — спросил шар.

— Его зовут Владимир Ленин.

Несколько минут шар молчал. Затем он заговорил, и в голосе его слышалась бесконечная доброта:

— Не волнуйся ни о чем, дитя мое. Твой муж будет освобожден. Русский император — мой друг. Я объясню ему, что этот человек нужен ему, императору, для того, чтобы тот мог вступить на путь Совершенства. Русский Царь давно ждет и ищет такого человека. Вот он и нашелся. Как бы ни был глух и холоден Санкт-Петербург, мой голос он услышит. Русский царь хотел бы стать Кубом, поможем ему достичь этого. Тогда на карте Совершенных Государств появится еще одна свободная и великая держава — Республика Русского Царя. Ступай и напиши мужу, чтобы он готовился к свободе. «Готовься к свободе!» — черкни ему телеграммой.

Я склонилась в земном поклоне, коснувшись лбом холодного мрамора, гладкого, как сало.

— Как мне благодарить Ваше Величество? Я припала бы к вашим ногам, но…

— Не стоит. Ты можешь поцеловать мне руку, если желаешь. Кажется, раньше существовал такой обычай. Хочешь?

— Да, Ваше Величество… — в растерянности залепетала я, окидывая взглядом абсолютно гладкий шар. Но тут в нем что-то всколыхнулось, как будто встряхнули молоко, на его поверхности мимолетно пробежали какие-то лица: лицо спящего младенца, лицо старика, лицо мужчины с бородкой, личико девушки, мордочка борзого щенка — все они были белые, как из живого мрамора, и сразу исчезали, но потом белоснежная рука, изнеженная, в перстнях, выдвинулась из шара. Все было белым-бело — и пальцы, и самоцветы в перстнях, и узкие ногти. Я припала губами к этой руке и ощутила вкус шара — он похож по вкусу на молоко, смешанное со снегом.

Рука тут же исчезла и растворилась в шаре. Аудиенция закончилась. Кажется, я лишилась чувств, а очнулась под яблоней. Юные Ева и Адам нежно гладили мои волосы, с любопытством и любовью глядя в мое лицо.

Володенька, готовься к свободе!


Твоя любящая и любимая жена

Надежда.


Милая Наденька!

Все, наконец-то я пробудился. «Проснитесь, чтобы умереть!» — так пробуждали приговоренных к смерти в казематах Бастилии. Кажется, я умираю, и ты не удивишься, если это есть мое последнее письмо. Не удивишься, поскольку и всех предшествующих писем моих ты не получала. Я писал тебе их в горячке, мое сердце, то со слезами, то с лихорадочным хохотом… Нынче болезнь оставила меня ненадолго, но лишь для того, чтобы безотрадная истина моего положения открылась мне с абсолютной жестокостью. Я один, в стылой избе, больной, за много верст от людского жилья. Товарищей моих по ссылке, которые жили здесь в двух соседних избах, уже месяц как жандармы увезли в санях: то ли на свободу, то ли на каторгу. Не помню теперь ни лиц, ни имен бывших товарищей своих по несчастью. Долгая горячка стерла их из памяти. Меня тоже должны были увезти отсюда, но я лежал в жару, метался, бредил, и жандармы оставили меня, решили, что я не жилец. Бросили меня здесь умирать. Была еще до последних дней надежда, что они вернутся за мной в санях, но в этом году рано потеплело, санные пути развезло, размокло все, и теперь долго никто не доберется сюда по дорогам. Местные жители еще зимой ушли за реку, где охоты лучше. У меня оставался запас дров, сухарей, чаю и мерзлой картошки, но все иссякло, и теперь уже безразлично, что добьет меня: лихорадка, голод или пронзительная стылость местной весны.

С трудом поднимаю я тяжкую горячую голову от холодной подушки — на серой грубой ткани осталась кровавая полоска: видно, метался во сне и оцарапал лоб о железную спинку кровати. На столе возле кровати валяется книга Достоевского — раньше я не любил этого писателя, созданного эпилепсией и политической реакцией, ненавидел его скверные нравоучения и архискверные фантазии, а вот теперь полюбил, потому что собратья мои по ссылке забрали с собой все мои книги, оставили эту одну, чужую: сочли, что она подойдет умирающему. Половину страниц я выдрал: что пошло на растопку, что на письма…

Письма мои к тебе, Наденька, разбросаны вокруг: за неимением бумаги я писал их на полях страниц из книги Достоевского или же прямо между строк. А вот и твои письма! Такие милые, родные, согревающие душу… Но странно: твои письма тоже написаны на вырванных страницах из той же книги Достоевского, странным почерком. О, я узнаю этот почерк! Это почерк моей левой руки. Будучи правшой, я давно обучился бегло писать левою рукой — в целях конспирации. Это я сам написал все твои письма мне, в бреду, чтобы утешить себя в неописуемом своем одиночестве. О-хо-хо…

Собираю их быстро и бросаю в печурку, вместе с книгой. Две спички осталось, вот одна и вспыхнула… и воспламенила бумагу. Согреется ссыльный напоследок, протянув над огнем исхудалые руки. Исхудалые руки, исхудалые руки! А медлить не надо — все ясно теперь. Быстро, пока горит в печурке огонь и призрак тепла ходит по комнате, срываю с себя одежду — тряпье, пропитанное отчаянием, бредом и потом болезни. Достаю из-под койки дорожный саквояж, оттуда — аккуратно сложенный черный костюм-тройку, чистую белую рубашку, галстук в крупный горошек, пару черных, новых, отлично начищенных ботинок. А вот еще — бесценный сверток. Одеваюсь, прячу бесценный сверток за пазуху. Все, пора. Бросаю прощальный взгляд на жилище невзгод, на ложе метаний. У самой подушки — белый алебастровый шарик. Усмехаюсь. Вещица из детства. Была у меня в детстве коробочка… Помню смутно, как сжимал его в раскаленной ладони, в горячке, томясь его гладкой прохладой. Снова сжимаю его в кулаке и выхожу.

Сырой, резкий ветер летит над предгорьем, пронизывает холодом до костей. Все равно. Иду быстро, не прячась от режущего ветра. Теперь уже все равно. Здесь ходил я в унтах, белых валенках, на охоту — зря убивал мелкую дичь, теперь сожалею об этом. Простите меня, звери и птицы! Думал, нужно для дела, оказалось — пустое… А теперь ноги в черных ботинках проваливаются сквозь хрупкую наледь, в ботинках хрустит мелкий лед, как битое стекло, чавкает полузамерзшая земля. Господи, как холодно! Но мучительный запах весны, тревожный запах пробуждения несется над землей в этом ветре. Хорошо умирать весной! Я иду уверенно, проваливаясь, падая, словно под крестом, но путь мне известен. Иду предгорьем, сквозь мелкий низкий лесок. Небо над лесом строгое, пьяное, озверелое, хохочущее, с рваными ослепительно синими дырами, и в дырах надувается нагой палач — ветер. Тяжело идти, мне не вздохнуть, лоб взмок холодным потом. В голове непрошено звучит стихотворение «На смерть генерала Джона Мура», вычитанное мною как-то в «Русском вестнике»:

Не бил барабан перед смутным полком

Когда мы вождя хоронили,

И гроб не с ружейным священным огнем

Мы в землю, спеша, опустили.

Прощай же, товарищ! Здесь нет ничего

На память могилы кровавой.

И мы оставляем тебя одного

С твоею бессмертною славой!

На предгорье лес мельчает, подмораживает, становится легче идти. В походке больного появляется даже прогулочная вальяжность, ленца, небольшой городской шик. А в голове звучит:

Вы жертвою пали в борьбе роковой

Любви беззаветной к народу!

Вы отдали все, что могли, за него —

За жизнь его, честь и свободу!

Да, мы, революционеры, последние рыцари Христа, умираем за то, чтобы обездоленные, обманутые, ущербные, больные, глупцы, бесталанные, вялые, задумчивые, тупые, воры, неудачливые авантюристы, ленивые, растревоженные, рассеянные, попавшие впросак, обоссавшиеся, — чтобы все они почувствовали на своих щеках дыхание неба! Они, это отребье человечества, они — соль земли! Из-за этого святого сброда не уничтожен еще мир, и за то, чтобы хотя бы на одно мгновенье водрузить корону на головы этих униженных — за это не жаль сгинуть в мерзлых предгорьях и в комнатах с решетчатыми окнами! Достаточно бегло прочесть Евангелие, чтобы убедиться, что это коммунистический текст. И одна из величайших мистических тайн — это тайна коммунистического порыва. Мы — крик младенца, вопиющего от ужаса перед бездной открывшегося ему космоса и все же требующего к себе и ко всем справедливости.

Мы впервые за несколько столетий почувствовали, что Христос действительно вернется…

Сжимаю в кулаке алебастровый шарик. Знаю, хоть и погибаю в ссылке, но искра свободы, горящая во мне, не погибнет. Другой человек возьмет себе мое имя, наденет мою одежду, отрастит мою бородку и доведет дело мое до конца.


Вот оно, это место. Я приметил его уже давно, когда охотился в этих краях, и когда впервые забрел сюда, сердце мне защемил сладкий холодок. Потаенная, неизвестная мне струна застронулась и запела в глубине души, и долетел неслышный звук, невыносимый, загадочный. Здесь, у обрыва скалы, почва крупнокаменистая, когда-то здесь струилась река, и ее исчезнувшие струи обкатали темные базальтовые камни до почти яйцеобразной гладкости, и эти камни лежат здесь плотно, образуя выпуклую чешую. Роща синих лиственниц расползлась вдоль скального среза: видно, когда-то кусок скалы рухнул, обнажив стены темно-красного гранита с зубчатыми сверху краями, и в этой отвесной стене виднеется естественный грот — должно быть, одно из творений ушедшей реки. Скалы вокруг грота идут уступами, напоминая иконные «горки», краснеют темными прожилками гранита, похожими на кровеносную систему камней. В глубине грота я обнаружил подобие каменной ванны, выдолбленной струями, когда-то падавшими с потолка, но теперь реки нет, здесь сухо, холодно, спокойно… Глубоким, великим покоем и чем-то в то же время родным и домашним дышит это место.

Я еще тогда подумал: «Если стану умирать в Шушенском, то приду умирать сюда». И долго тогда стоял я здесь, очарованный, глядя на каменную ванну и синие ели, капая кровью подстреленной мною дичи на гранитный пол грота…

И вот я снова здесь. Здравствуй, грот. Здравствуй, мое последнее место. Я спокойно ложусь в каменную ванну. Словно точно по размеру моего тела выдолбили ее за столетия прилежные холодные капли. Пронизывающий холод струится из камня, пробирается сквозь тонкую ткань костюма, проникает все глубже в тело… Так надо. Достаю заветный сверток, рву бумагу, извлекаю сложенную ткань, расправляю ее на груди. Красный флаг. Святое знамя Революции. Я накрываю себя им, оборачиваю ноги, заботливо подтыкаю, как подтыкают одеяльце малышам перед засыпанием. Все. Откидываюсь на камень. Крепко сжимаю холодеющей рукой алебастровый шарик. Все. Как спокойно… Жертвы наши не напрасны. Убожество наше блаженно. Понимание наше благородно. Поражение наше свято. Нас не забудут никогда.


Тишина. Только тихий гул полнит небо. В небе распространяется вместе с гулом легкая дрожь, словно скачут небесные всадники… Я слышу ржанье коней, стук копыт, лязг сбруй — скачут небесные всадники. Что это? Морда коня вся в облаке пара, вся в игольчатой инеистой бороде, возникает надо мной. Чьи-то руки грубо тащат меня из гроба, меня вздергивают вверх, в седло позади всадника, обхватываю его синюю спину… Вижу четырех всадников вокруг в синих полушубках, вижу кокарды на каракулевых шапках… Жандармы. Не думал, что в этих синих мундирах явится ко мне спасение.


…ЖАНДАРМЫ. НЕ ДУМАЛ, ЧТО В ЭТИХ СИНИХ МУНДИРАХ ЯВИТСЯ КО МНЕ СПАСЕНИЕ…


Шпоры в бока коней, и мы скачем, и летят в лицо ветер и битый лед из-под копыт, и синяя ледяная вода веером. Мне вливают в горло водку из фляги, меня обжигает, тепло становится изнутри… Чья-то рука в перчатке сует мне на скаку, чуть ли не прямо в лицо, заснеженное письмо. Мелькает взломанная гербовая печать. Я успеваю прочитать первые строки, написанные косым почерком:

— Согласно ходатайству Его Величества Короля Французской Республики…


Спасение! Как стра…

Ваш Во…

Загрузка...