Я уже говорил, что по целым дням к нам никто не заглядывает, — и люди, и дорога обходят наш дом стороной.
Но по воскресеньям дядя Петя с вечера запирает Мурзу в конуру. Мама скребет полы и кладет у порога охапку еловых лапок, а на стол застилает белую скатерть. Потом наливает в лампу керосин. Мы ждем гостей.
Ждать их приходится довольно долго, они не любят ходить засветло. Наконец темнеет. По хутору вспыхивают электрические огоньки. Бабка Мариля от электричества отказалась — мол, доброго. Да и зачем ей свет, если ложится она с курами. Радио у нас тоже нет, нет ни газет, ни журналов.
Ради гостей бабка нарядилась: надела широкую, черную юбку, обшитую внизу вытертой лентой, и черную кофту с большими перламутровыми пуговицами. Но на ногах у нее, как всегда, обрезанные валенки с красными, режущими глаза бахилами! Длинная жилистая шея торчит из широкого ворота кофты, как коричневый ствол какого-то засохшего дерева, и мерно, словно подсолнечник под ветром, покачивается птичья голова. Мама и дядя Петя тоже одеты в черное; колючая дядина борода дерет тесный воротничок белой, в полоску, рубахи, застегнутой под самым горлом.
Старуха зажигает лампу и закрывает ставни. За печкой пронзительно звенит сверчок, в трубе чуть слышно — у-у, у-у — гудит ветер. Ровно тикают старенькие ходики, гоняя стрелку по жестяному циферблату. Все трое молчат и вслушиваются в тишину за окном. Наконец кто-то невидимый мышью скребется в дверь. Дядя Петя, опрокинув на ходу табуретку, идет открывать. Гость долго возится в сенях, кряхтит, плюется, потом входит в дом. С порога он низко кланяется нам. Мама и бабка отвечают ему поклоном. Дядя Петя, который стоит, вытянув шею, за спиной гостя, помогает ему снять кожух.
Мама перенесла меня в большую комнату на кровать, и я могу его хорошо рассмотреть. Это высокий лысый старик с расчесанной надвое и крупными кольцами спадающей на грудь бородой. Резиновые сапоги его облеплены грязью — видно, пришел издалека. Он проходит к столу, припадая на левую ногу, и на желтом полу остаются черные, рубчатые, как после тракторных гусениц, следы. Садится, гулко кашляет, брызгая во все стороны слюной, и смотрит на меня в упор круглыми, как у совы, слезящимися глазами из-под красных век. Дядя Петя суетливо достает из шкафа потрепанную, засаленную библию в коричневом кожаном переплете и подает ее старику. Мама зажигает свечи в высоких медных подсвечниках и ставит их на стол. Старик садится, раскрывает книгу и погружается в чтение. Читает он, наверно, по слогам — медленно-медленно шевелятся его губы. Это «брат» Гавриил, проповедник здешней общины пятидесятников.
За стариком гости начинают идти густо, — дядя Петя только успевает вставать и открывать дверь: Дряхлые деды, старухи, какие-то молодые женщины в платочках, неуловимо похожие на мою маму, даже не знаю чем: то ли бледными вытянутыми лицами с поджатыми ниточкой губами и синими дужками у глаз, то ли тяжело опущенными, плечами и большими усталыми руками. Они бесшумно усаживаются на скамейки, на табуретки и настороженно поглядывают на старика и дядю Петю, которые сидят за столом. У двух женщин на руках маленькие дети. Вскоре народу набивается полная комната. Вот-вот начнётся моленье.
Как они молятся, я уже видел несколько раз. Когда-нибудь, я об этом еще расскажу. А сейчас о другом: двумя неделями раньше произошло событие, которого я никогда, не смогу забыть: меня заставили принять крещение. Теперь дядя Петя говорит, что я — полноправный член общины, такой, например, как он или «брат» Гавриил. Меня они тоже, называют «братом» — «брат Александр».
Вскоре после нашего приезда в Качай-Болото дядя Петя зашел в комнату, где я лежал, и сказал, что в ближайшее воскресенье они собираются меня крестить.
— И не думайте, — сказал я. — Я не верю в бога, я ведь вам об этом уже раз сто говорил. Можете делать со мной, что хотите, только ничего у вас не выйдет. Креститесь сами, если вам хочется, а меня оставьте…
Дядя Петя потемнел и изо всех сил стукнул кулаком по спинке кровати.
— Не богохульствуй, щенок, — просипел он. — Это тебе не в Минске. Здесь я хозяин. Как сказал, так и будет.
— Ничего не будет, — отрезал я и раздельно, по слогам, повторил: — Ни-че-го!
В это время в комнату вошла мама. Она принесла мне завтрак — яичницу с салом и ломоть хлеба. Дядя Петя вырвал у нее из рук сковороду и растянул в улыбке узкие губы:
— А ты полежи, подумай. Может, тебе пустое брюхо божье слово быстрей услышать поможет. — Он сжал зубы так, что под кожей у него выступили широкие скулы. — И запомни: пока не скоришься, корки, не получишь. С голоду подохнешь. — И повернулся к матери; — Понятно?
— Понятно, брат Петр, — испуганно прошептала она и съежилась, как будто ожидая удара.
— То-то…
Он толкнул сапогом дверь и вышел со сковородой в руках, а мама осталась. Как я ни отбивался, она обняла меня, прижала к себе и, задыхаясь, зашептала:
— Сашенька, скорись, солнышко мое, скорись ты ему. Прими водное крещение. Не сможет без этого брат Маврикий исцелить тебя, говорил мне брат Петр сегодня. Ну что тебе стоит, сынок, ведь минута какая — и прикоснулся к божьей благодати. Вылечат тебя, поставят на ноги — на край земли уйдем отсюда. Сынок мой дорогой, Христом-богом тебя молю…
Я резко оттолкнул ее и со злостью ответил:
— И не проси даже. Да я скорее с голоду подохну… Уходи и не говори лучше со мной об этом.
Мама встала, выпрямилась, и в глазах у нее я опять увидел тот исступленный огонь, который появлялся после долгих молений.
— Ну так подыхай, — хрипло сказала она и, пошатываясь, медленно вышла из комнаты.
Прошел час, второй, третий… Я ничего не ел со вчерашнего обеда — вечером очень болела голова, ничего не лезло в горло. А теперь захотелось есть. Но я постарался не думать о еде. Я закрыл глаза и стал вспоминать, как вместе с Ленькой делал ракету. Потом начал думать о том, как прошел у ребят сбор. Вот и не раскрыли они все сорок «секретов». Только тридцать девять. А сороковой я увез с собой на хутор. Удастся ли мне раскрыть когда-нибудь перед ними свой «секрет»?
Скрипнула дверь, я открыл глаза. Снова вошел дядя Петя. В левой руке он держал огромный ломоть хлеба с розоватым салом, в правой — большой складной нож. У меня тут же заныло в животе. Я постарался незаметно сглотнуть слюну, но это мне не удалось: дядя Петя смотрел на меня в упор маленькими тусклыми глазами.
— Ну как, еще не передумал? — насмешливо спросил он и аккуратно отрезал ножом кусочек сала.
Я сжал зубы и отвернулся к стене. Он отправил сало себе в рот и начал громко чавкать. Меня стало мутить. Ел он долго и неторопливо, сало пахло чесноком и перцем, и нестерпимо вкусным был запах хлеба. Я натянул на голову одеяло, чтобы не слышать этих запахов, но они проникали сквозь него, как проникало чавканье дяди Пети. Кончив есть, он щелкнул ножом и ласково сказал:
— Ну-ну, полежи, подумай. А я пойду Мурзу покормлю. Тоже живая тварь, пищи просит.
Я даже не повернулся. Я лежал, закрыв глаза, и считал до тысячи — пытался заснуть. В конце концов это мне удалось.
Проснулся я оттого, что почувствовал, как кто-то тормошит меня за плечо. Открыл глаза — мама. Боязливо оглядываясь на закрытую дверь, она пихала мне под одеяло два больших ломтя хлеба с маслом.
— Поешь, Сашенька, поешь, милый, — шептала она, а из глаз у нее — кап-кап — непрерывными цепочками катились слезы.
Спросонья я схватил мягкий, душистый хлеб и поднес ко рту. И сразу все вспомнил. Я приподнялся и положил хлеб на кровать. И, глядя маме прямо в глаза, сказал:
— Не возьму. Ничего не возьму. Лучше не носи.
Несколько раз еще, когда бабка и дядя Петя выходили из дому, мама пыталась меня накормить. Но я ничего не мог взять из ее рук. Она меня предала. Предала этому гаду, дяде Пете. Не буду! Лучше умереть.
Я ничего не брал в рот несколько дней. И каждый день дядя Петя заходил ко мне, устраивался на сундуке и ел. Ел долго-долго — и куда только в него лезло! Однажды он привел в дом Мурзу и стал кормить ее возле моей кровати. Собака грызла кости, а дядя Петя довольно посмеивался и спрашивал:
— Не надумал еще? Ну, думай, думай, мне спешить некуда.
В пятницу я уже не накрывался от него с головой одеялом. Мне совсем не хотелось есть. Во рту было сухо, голова болела так, что я не мог ее повернуть. Снова вспыхнули боли в пояснице.
Сколько я еще смогу продержаться? День? Два? Но я знал, что скорее умру, чем покорюсь дяде Пете. И я бы не отступился. Но в субботу вечером мама опустилась на колени возле моей кровати и чуть слышно сказала:
— Саша, пожалей меня. Прими крещение, сынок. Откажешься — прямо сегодня руки на себя наложу. Нет мне больше жизни, не могу я.
Я повернул к ней голову, и нестерпимая боль захлестнула меня. Мама смотрела на меня сухими бездонными глазами, руки у нее бессильно повисли, а лицо застыло и было серым и страшным. Я не боялся умереть от голода, но здесь я струсил. Не знаю, поймут ли меня когда-нибудь ребята, простят ли? Но мне так жалко стало маму, что я прикусил губу, чтобы не закричать. Не может быть, чтобы в конце концов она не увидела, сколько горя принес нам дядя Петя.
— Хорошо, — с трудом прошептал я, — делай что хочешь.
Меня крестили в воскресенье, когда вся община собралась на одно из первых после нашего приезда: молений. Посреди комнаты поставили что-то вроде большого корыта — это называлось купелью, мама взяла меня на руки и окунула в тепловатую воду. А дядя Петя протянул над бочкой руки и пискливо сказал:
— Крестится раб божий Александр…
Все стояли вокруг на коленях и читали молитвы. И были страшно довольны, что еще одна «грешная душа пришла к богу», и хвалили дядю Петю, который помог мне найти «истинный» путь.
Они молились, а я был готов сгореть от стыда. «Крестится раб божий…» Нет, я не раб! Я никогда не буду рабом. Ни у людей, ни у бога! Мне надо только вырваться отсюда вместе с мамой, только вырваться! И тогда я обо всем расскажу Веньке, Алешке, Томе… Они поймут меня, они поверят мне.