Если бы на конверте был указан обратный адрес, я бы ни за что не вскрыл его: письмо было адресовано не мне, а маме. Но маме никто никогда не присылал писем. Мне писали Катя, Севка и Митя, ей — никто. Письмо было отправлено из Минска, я разобрал это по почтовому штемпелю. Корявые карандашные буквы неуклюже расползлись по конверту, такому измятому, словно его два дня носили в кармане. Я смотрел на этот конверт и думал, что в нем? Чья рука вывела на нем название нашей улицы, номер дома, квартиры? Обрадуется мама, когда прочтет его, или огорчится? И почему тот, кто отправил его, спрятался в заклеенном конверте, даже имени своего внизу не написал?
Конверт лежал на краешке стола, там, где его положила тетя Таня, — грязно-синий прямоугольник на белой скатерти. А я то подходил к нему, опираясь на костыли, то отходил, как будто он был намагниченным. При взгляде на него меня начинало знобить. И совсем не от любопытства. От какой-то неясной тревоги.
Мама и тетя Таня ушли в кино, после «Судьбы человека» мама не пропускала ни одного кинофильма. Ленька тоже куда-то ушел. Мы были одни. Я учил географию, дядя Егор, покусывая усы, ремонтировал наш будильник. Какая-то пружинка в нем упорно не хотела встать на свое место, и он загонял ее пинцетом так долго, что у меня бы, наверно, уже давно от такой работы лопнуло терпение. Я читал и искоса наблюдал за дядей Егором, удивляясь, почему он этот будильник не выбросит в форточку. А когда часы наконец затикали, дядя Егор поставил их на стол, расправил усы и сказал:
— А мама твоя, Сашка, молодец! Никогда я, откровенно говоря, от нее такого мужества не ожидал. — И уходит к себе.
Я решительно надрываю конверт. Я знаю, читать чужие письма нехорошо, нельзя, но не хочу, чтоб мама огорчилась, если письмо плохое. А если письмо хорошее, ну что ж, я извинюсь перед ней и больше никогда не буду этого делать.
Достаю листок в клеточку, смотрю на подпись. Может, мне и читать его не придется, это письмо? Может, это какой-нибудь знакомый? Тогда я тут же положу листок в конверт. Но подписи под письмом нет. Нет и адреса.
Сажусь. Читаю.
«Одумайся, сестра, на грешный путь вступила ты. Сама отступила от Бога и людей отвращаешь. Сеешь сомнение в душах на радость дьяволу. Раскайся. Ты ничто перед Богом, Бог свят, а ты греховна; представь радость небесам, покайся и обратись. И получишь ты вечную жизнь, вечное спасение, вечное блаженство. Помни, говорит Господь:
Когда я приду к вам на землю,
Дела всех людей разберу.
[текст утрачен]
[текст утрачен]
[текст утрачен] одумаешься, [текст утрачен] сами [текст утрачен] тебя. Не жить тебе на земле».
Листок выпал у меня из рук и, медленно кружась, лег на пол. Большие печатные буквы слились в мутные ручейки. «Сеешь сомнение в душах» — вдруг выплыла строка.
— Дядя Егор! — кричу я. — Зайдите ко мне.
Дядя Егор входит, и я подаю ему письмо. Он берет письмо и после первой строчки брезгливо оттопыривает пальцы. Читает, а под кожей у него перекатываются тугие желваки.
— Угрожать вздумали? — дядя Егор тяжело садится рядом со мной. — Знаешь, на кого они похожи? На осенних мух. Чуют свою погибель, вот и хочется побольней укусить. Не выйдет, — сжав мое плечо, говорит он.
— Это тетки Серафимы работа, — говорю я. — Была она тут, то же самое говорила. Мама ее за дверь выставила.
— По всему чувствуется, ее, — соглашается дядя Егор.
— Маме письмо покажем? — спрашиваю я.
Дядя Егор колеблется, дергает себя за ус. Решительно машет рукой.
— Покажем. Пусть она и это знает.
Вечером дядя Егор подает маме письмо, а я напряженно смотрю на нее. Вздрогнет? Побледнеет? Испугается? Смотрю — и не верю своим глазам: мама смеется. Смеется хрипловато, но так заразительно, что мы с дядей Егором тоже улыбаемся. Потом мама мнет листок, бросает и говорит:
— Пойду-ка я руки вымою. Словно в болото окунула.
И идет в ванную. Дядя Егор двумя пальцами подбирает письмо, расправляет его, весело подмигивает мне и уходит. А я вслух читаю маме книгу. Свою любимую. «Повесть о настоящем человеке».