В колхозном клубе в Сосновке судят дядю Петю — Петра Ивановича Сачка, бандита и изменника Родины. Судят старика Гавриила, бывшего фашистского старосту, который шестнадцать лет скрывался от кары за свои преступления. Уже третий день идет суд.
Клуб большой, но нынче здесь не повернуться. Люди сидят на подоконниках, плотно прижавшись друг к другу, стоят в проходах, толпятся у открытых дверей и в коридоре. Они пришли из окрестных деревень, приехали оттуда, где в годы войны хозяйничали дядя Петя и старик. Они пришли, чтобы судить их. Весь народ судит, бандитов.
В первом ряду те, кто часто ходил к нам. Они многого еще не знают про людей, которым верили и которые жестоко лгали им.
По утрам Артем Павлович на машине привозит меня в клуб. Я полулежу в глубоком кресле на сцене, и мои ноги закутаны одеялом. Отсюда я хорошо вижу лица тех, кто сидит в первом ряду, — растерянные, угрюмые лица. В центре — моя мама. Дядя Егор хотел сразу же отвезти ее в Минск, но она отказалась.
— Есть и у меня о чем людям рассказать, Егор Сергеевич, — спокойно сказала она. — И послушать есть что. Виновата я перед людьми да перед Сашкой так, что самой в пору с этими выродками сидеть. Пока не кончится суд, никуда не поеду.
Вчера на суде выступал профессор Сокольский. Федор Савельевич оказался в Качай-Болоте совершенно случайно. Вскоре после того, как мама и Сачок увезли меня на хутор, он уехал в Москву, в институт по изучению полиомиелита, где начали испытывать его новое лекарство. Испытания прошли успешно, но они задержали профессора почти на два месяца. А когда Сокольский вернулся в Минск, он поинтересовался, как идут дела у меня. Врачи рассказали ему, что я перестал лечиться и куда-то уехал вместе с матерью.
Куда — этого никто не знал.
Сокольский в тот же день заехал к нам домой. Дядя Егор рассказал, как удивились они с женой, когда, вернувшись с собрания, застали нашу комнату пустой. Мама ведь никому не сказала, что собирается куда-то из Минска. А тут пришли Венька с Алешкой.
От них дядя Егор и тетя Таня узнали, как мама несла меня в машину и как я кричал, что не хочу уезжать.
В тот вечер дядя Егор и тетя Таня крепко поспорили. Тетя Таня сказала, что нужно тут же обо всем заявить в милицию, потребовать, чтоб меня нашли. Дядя Егор был против.
— Боится Анюта Сачка, не видишь, что ли? Совсем он ее запугал. Так просто ее от него не оторвешь. Обождем от Сашки весточки. Не может быть, чтоб не написал.
Дядя Егор рассказывал Федору Савельевичу, как он искал нас, но мы словно в воду канули.
Их разговор прервал рассыльный, принесший мою телеграмму, которую послал Митя Анисов. Дядя Егор прочел телеграмму, подал ее Сокольскому и тут же начал собираться. Профессор повертел телеграмму в руках и сказал:
— Послушайте, Егор Сергеевич, это же Качай-Болото. Пинщина, понимаете? Я ведь партизанил в тех местах. Давайте-ка поедем вместе. У меня несколько свободных дней выдалось. Отдохну, а заодно и с юностью своей повстречаюсь. Кстати, на моей машине и доберемся быстрее. Идет?
— Идет, — с радостью согласился дядя Егор.
Через несколько часов они выехали в Качай-Болото. Нашли Артема Павловича. А о том, что произошло дальше, вы уже знаете.
Так вот, вчера выступал профессор Сокольский. Он вцепился в края трибуны так, что у него побелели пальцы, а Сачок смотрел на эти пальцы из-под прикрытых век и не мог оторвать от них взгляда. И люди замерли, прислушиваясь к глухому, неторопливому голосу Федора Савельевича, который рассказывал, как он встретился с Сачком и Фокиным — «братом» Гавриилом.
— Я тогда был студентом третьего курса мединститута, — рассказывал Федор Савельевич. — Летом приехал в Слободскую больницу на практику. Когда началась война, ушел в партизанский отряд. Там я и услышал впервые о Казимире Яковицком и Александре Малявко.
Казимир Яковицкий — так до войны звали Сачка — жил в деревне Слобода, в Западной Белоруссии. В 1939 году, по приходу Красной Армии, отец и сын подались в леса, стали бандитами. Скрывались они долго, больше года. Из-за угла нападали на тех, кто начинал строить на бывших «восточных кресах» новую жизнь, поджигали клубы, грабили сельмаги. А больше отлеживались, окруженные непроходимыми болотами, которые не замерзали даже зимой.
Но крестьяне провели чекистов через болота. Бандиты отстреливались до последнего патрона, только двоих из девяти удалось взять живыми — Казимира и Малявко, который после войны стал Фокиным. Их судили. А в июле 1941 года фашисты выпустили обоих из тюрьмы. Малявко стал старостой Слободы, Казимир — полицаем.
Рассказал мне все это наш комиссар, бывший школьный учитель, у которого Яковицкий и Малявко расстреляли мать, жену и двоих детей. И позже не раз приходилось нам слышать, как выдавали они карателям партизанские семьи, как убивали невинных людей, жгли их дома. Вольготно чувствовали себя предатели под охраной фашистского гарнизона, который стоял в Слободе.
А потом вдруг исчез из тех мест Яковицкий. Гестаповцы снабдили его партийным билетом советского лейтенанта Кольцова, которого замучили в Ветковском концлагере, и дали задание проникнуть в партизанский отряд, который действовал в Нарочанских лесах.
Предателю удалось пробраться к партизанам. Была весна 1942 года, тысячи и тысячи людей брались тогда за оружие и уходили в леса. Как ни проверяли их партизаны, вместе с честными людьми иногда проникали изменники.
Случилось так, что в Нарочанские леса наше командование направило и меня. Надо было помочь организовать там госпиталь, не хватало врачей. Там я и встретился с Яковицким-Кольцовым. Партизаны верили ему. Да и как было не верить, если пришел парень в отряд раненым, сумел даже в концлагере сохранить партийный билет, а о побеге его немцы напечатали в газете, посулили большую награду тому, кто поможет им поймать лейтенанта Кольцова…
Сокольский отхлебнул из стакана, который кто-то предупредительно поставил на трибуну, и все видели, как дрожала его рука, рука, не дрожавшая даже при самых сложных операциях. Шрам над правой бровью у него побелел, на высоком лбу выступили крошечные капельки пота. Но он не замечал этого, он рассказывал о том, как Яковицкий предал партизанский отряд, о том, сколько хороших друзей потерял Федор Савельевич, когда они с боями прорывались сквозь вражеское кольцо.
— А Казимиру удалось уйти, — немного помолчав, продолжал профессор. — Фашисты назначили его начальником полиции, они высоко оценили заслуги предателя. И после этого он еще не раз уходил от партизанской пули, а вот мне — Федор Савельевич потрогал шрам, — свою метку оставил. Поздней осенью, когда партизаны разгромили несколько крупных фашистских гарнизонов, а сами ушли в леса, Сачок приказал согнать в деревню Низки заложников. Полицаи арестовали более ста женщин, стариков, детей — тех, кто не успел или не смог уйти с бригадой, — и заперли их в школе. А по всем деревням начальник полиции разослал приказ: не сложат партизаны оружия, не сдадутся — все заложники будут сожжены. И срок указал — трое суток, семьдесят два часа.
В первую же ночь мы пошли на штурм Низков. Фашисты стянули туда крупные силы, они знали, что мы попытаемся с боем выручить своих близких. Но мы напали на деревню с той стороны, откуда они нас не ждали, — старый лесник дед Казаник провел бригаду через непроходимые болота, которые с юга подступали к Низкам. Разгорелся тяжелый бой. Вместе с ударной группой я пробивался к школе. И вдруг мы услышали страшный крик. Это Сачок, смекнув, что деревню фашистам не удержать, поджег школу.
Не обращая внимания на пули, мы бросились к школе, над которой уже взвилось пламя. Прикладами сбили с дверей замки и часть ребят, стариков, женщин еще успели спасти.
Остальные погибли под рухнувшей крышей…
Сокольский напряженно посмотрел куда-то поверх людских голов, словно видел вдали дрожащий отблеск пожара.
— Я столкнулся с Сачком возле крайней хаты, лицом к лицу. Хотел живым взять гада, чтобы судить его партизанским судом. Но он успел выстрелить раньше, чем я выбил у него из рук пистолет, и скрылся. Долго не удавалось с ним рассчитаться. Зато теперь, — голос у профессора Сокольского зазвенел от волнения, — теперь он нам за все ответит. И он, и Малявко. Хоть и сменили они по десятку имен да фамилий, имя им одно — предатели, убийцы…
За окном, медленно кружась, идет снег. Один за другим выступают свидетели. Выступают родственники, знакомые тех, кого убили, замучили в застенках, кого предали фашистам «святые братья». А эти двое слушают и затравленно озираются.
И вдруг со своего места встает тетя Глаша. Та самая тетя Глаша, что приходила на моленья с маленьким ребенком и громче всех призывала «святой дух» сойти на нее. Худая, усталая, с лиловыми мешками у глаз, в черном платье и черном платочке, затянутом тугим узлом под острым подбородком, она отстранила милиционера, подошла к Сачку и плюнула ему в лицо. Потом повернулась и вышла из зала. И люди в проходе молча расступились перед ней. А бабки в первом ряду плакали, и горько плакала, прижав к лицу руки, моя мама. Теперь ты мне поверила, мама?
Теперь ты веришь мне?
— Свидетель Александр Щербинин, — говорит судья, — что вы можете рассказать суду по делу Яковицкого-Сачка и Малявко-Фокина.
Я могу рассказать много, очень много. О том, как тот, кого я называл дядей Петей, не дал мне когда-то дослушать радиопостановку про Чука и Гека. Как он не разрешил маме вызвать ко мне врача, когда я заболел. Как из-за него и тетки Серафимы моя мама перестала петь и улыбаться. Не пускала меня в кино и запретила носить красный галстук. Рвала мои книги и увезла от друзей. Я могу рассказать о том, как он кормил Мурзу возле моей кровати, а мне не давал есть, потому что я не хотел принять крещение. Как сговаривался со стариком убить меня, забрать у людей все деньги и удрать отсюда, чтобы жить за забором до самого неба. И я говорю обо всем этом, и люди слушают меня так же внимательно, как слушали профессора Сокольского, Катькину маму, лесника из Низков — деда Казаника — и многих других свидетелей. Я говорю о Митьке и Севке, а больше всего — о Катьке, о смелой и доброй девчонке Катьке, моем верном, дорогом друге. Отсюда, со сцены, я вижу, с каким удивлением, с какой нежностью смотрит на нее ее мама. Смотрит так, как будто впервые увидела. И моя мама смотрит на меня, и, наверно, у меня, как и у Катьки, сейчас горят уши.
А потом был перерыв, но люди не выходили из зала. Наконец молоденький милиционер звонко выкрикнул:
— Встать! Суд идет!
Все встали, и я тоже насколько мог выпрямился в своем кресле. Поднялись со своей скамьи и Фокин с Сачком. Судья торжественно и сурово, чеканя каждое слово, читает:
— Именем Белорусской Советской Социалистической Республики…
Я не слушаю приговора — знаю, он будет заслуженным.
Я с ожиданием гляжу в зал.
И зал взрывается аплодисментами. Вместе со всеми аплодируют Катькина мать, и Катька, и старухи — все, кого я видел на моленьях.
…А за окном, чистый и мягкий, идет снег и белым ковром устилает землю.
Сегодня я и профессор Сокольский уезжаем. Маму дядя Егор повез в Минск сразу после суда: она тяжело больна.
Возле нашей машины — весь Катин класс. Катя наклоняется надо мной, и светлые косички ее щекочут мне лицо. Я смотрю на нее и шепотом спрашиваю:
— Будешь писать?
— А ты? — говорит она.
— Конечно, — отвечаю я. — А летом мы приедем к вам. Всем отрядом. Я тебя познакомлю с Венькой, с Алешкой, с Томой… Это замечательные ребята! Замечательные!
Федор Савельевич садится за баранку машины. Катя аккуратно захлопывает дверцу. Я открываю стекло и высовываю голову. Ребята машут мне. Машина трогается. Катя, Севка и Митя бегут за ней и что-то кричат. Я не могу им ответить: у меня перехватило горло, а ветер выжимает из глаз слезы.
До свидания, славные мои, хорошие мои друзья! Я обязательно приеду к вам, обязательно! Я люблю вас, слышите? И всю жизнь буду любить.
Я откидываюсь на спинку сиденья и закрываю глаза.