Заключение Место Веймара в немецкой истории

30 января 1933 г. стало одним из ключевых поворотных моментов в мировой истории. С приходом Гитлера к власти закончился не только период существования первой немецкой республики. Одновременно Германия перестала быть тем, чем она была уже задолго до 1918 г. — правовым и конституционным государством. Ему наследовала система бесправия, разрушительная политика которой с неумолимой внутренней логикой завершилась самоуничтожением. Так как немцам не удалось самим освободиться от господства Гитлера, его гибель означала также конец первого, созданного Бисмарком, национального немецкого государства.

Вопрос о том, можно ли было избежать катастрофы, продолжает вплоть до сегодняшнего дня занимать не только историков. Некоторые ответы на него уже давно стали политическими мифами. Левые продолжают считать, что Веймар могло бы спасти единое рабочее движение. В действительности раскол рабочего класса был не только тяжелой политической обузой для первой немецкой республики, но одновременно также и исторической предпосылкой ее возникновения. Веймар основывался, если пользоваться марксистской терминологией, на «классовом компромиссе» между умеренными частями рабочего класса и буржуазии. Довоенная марксистская социал-демократия напрочь отметала такой компромисс. Если единство партии после 1914 г. не было окончательно сломлено вопросом о военных кредитах, то это случилось, самое позднее, со вступлением социал-демократов в коалиционное правительство. И только после свершившегося разрыва с левыми ортодоксами умеренное социал-демократическое большинство смогло начать ту совместную деятельность с буржуазными центристами, результатом которой стала парламентская демократия Веймара.

Противоречия между социал-демократами и коммунистами были не тактического, а принципиального свойства. Коммунисты выступали за насильственный приход к власти и гражданскую войну. Для социал-демократов «нет», сказанное революционному насилию и гражданской войне, было неотъемлемой частью их политического кредо. Коммунисты заявляли о своей приверженности задачам разгрома веймарской демократии и ее замены Советской Германией. Социал-демократы, в свою очередь, позиционировали себя как партию, на плечах которой лежит ответственность за сохранение республиканской государственности. Чем меньше, начиная с 1930 г., Веймар продолжал оставаться их государством, тем больше усилий прикладывали социал-демократы к его сохранению. Коммунисты в первую очередь представляли ту часть рабочего класса, которая несла на себе наибольшие тяготы и лишения, в том числе многолетних безработных; социал-демократы же выступали прежде всего от имени имевших постоянную занятость и лучше оплачиваемых рабочих, которым вопреки знаменитому выражению Маркса и Энгельса было что терять, кроме своих цепей. По этой причине СДПГ все время была вынуждена играть по существующим политическим правилам, она была структурно неспособна осуществлять фундаментальную оппозицию слева — роль, которую взяли на себя коммунисты.

Гитлер извлек пользу из политики обеих «марксистских» рабочих партий. Риторика, облик и дела коммунистов вызывали у буржуазии социальные страхи, которые никто не сумел использовать в своих интересах лучше, чем национал-социалисты. Социал-демократы вынужденно снабдили национал-социалистов «боеприпасами», до последнего поддерживая непопулярную политику Брюнинга. Это повышало шансы Гитлера представить свою партию как крупное оппозиционное движение справа от коммунистов и одновременно — как популярную альтернативу обеим разновидностям «марксизма» — и радикальной, и умеренной.

И все же поддержка социал-демократами политика партии Центра Генриха Брюнинга была не столько политической «ошибкой», сколько выражением дилеммы, которую нельзя назвать иначе, чем трагической. СДПГ поддерживала правительство Брюнинга с октября 1930 г. не только с целью не допустить прихода к власти правого правительства, но и чтобы не поставить на кон коалицию СДПГ с Центром и Немецкой государственной партией в республиканской «цитадели» — Пруссии. Если бы Брюнинг был свергнут социал-демократами, то на них обрушился бы упрек в том, что они нарушили главный неписаный закон Веймарской республики, разорвав сотрудничество СДПГ и буржуазного центра и расчистив тем самым дорогу к власти заклятым врагам демократии.

Пойдя на разрыв с Брюнингом, СДПГ очевидно подвинулась бы ближе к коммунистам. Однако последствия такого шага влево были предсказуемы: СДПГ должна была бы отказаться не только отостатков коалиционных отношений с буржуазными партиями, а тем самым — и от своего положения, дающего государственную власть, она также потеряла бы значительную часть своих сторонников и только усилила социальные страхи в среде буржуазии, что привело бы к еще более стремительному росту числа последователей национал-социализма. При таком варианте развития событий социал-демократия неизбежно привела бы своими действиями к той поляризации сил, которую она всеми силами стремилась избежать, т. к. это могло означать превращение латентной гражданской войны в войну открытую.

Глубоко укоренившийся страх перед гражданской войной был также главной причиной того, почему социал-демократия и Свободные профсоюзы не ответили на «удар по Пруссии», нанесенный 20 июля 1932 г. наследником Брюнинга, Францем фон Папеном, всеобщей забастовкой и призывом к сопротивлению. Всеобщая забастовка летом 1932 г., принимая во внимание массовую безработицу, была бесперспективным предприятием, а боевая проба сил с рейхсвером и полувоенными союзами правых могла закончиться только кровавым поражением сторонников республики. Совместное с коммунистами отражение «удара по Пруссии» исключалось с самого начала: КПГ до последнего момента самым резким образом выступала против правительства Брауна. Следовательно, для коммунистического руководства был немыслимым призыв к собственным сторонникам совместно с «социал-фашистами» бороться за восстановление в правах ненавистного им правительства{615}.

На более прочном фундаменте, чем миф об едином пролетарском фронте, который мог бы преградить Гитлеру путь к власти, основывается тезис о «добровольной сдаче» позиций Веймарской демократией. Согласно этому толкованию, предлагаемому многими либеральными и некоторыми консервативными авторами, парламентскую демократию можно было спасти, если бы демократические силы проявили больше благоразумия и способности к компромиссу. И в самом деле, крах в конце марта 1930 г. Большой коалиции, последнего правительства парламентского большинства, не был неизбежен. Социал-демократы совершили тогда ошибку, не согласившись с предложением об отсрочке по существу спора о реформировании страхования по безработице. Таким образом они могли бы продлить жизнь правительства Германа Мюллера на несколько месяцев, вероятно, вплоть до осени 1930 г.

Но большего, однако, в тех условиях ожидать было нельзя. Правофланговая партия Большой коалиции — Немецкая народная партия — хотела расторгнуть союз с социал-демократией. Промышленность и крупное сельское хозяйство, командование рейхсвера и камарилья вокруг Гинденбурга стремились к перемещению властного центра тяжести от парламента к рейхспрезиденту. Силы, активно работавшие над переходом к президентской системе правления, не воспринимали себя как «демократов». Эти до-демократические властные элиты в гораздо большей степени несли ответственность за распад Большой коалиции, чем социал-демократы и Свободные профсоюзы. Уже поэтому формула о «добровольной сдаче демократии» применительно к весне 1930 г. вводит в заблуждение{616}.

И тем не менее тезис о «добровольной сдаче» имеет здоровое ядро, если рассматривать развитие парламентской демократии Веймара в целом. Обычная причина частых правительственных кризисов заключалась в том, что для партнеров по коалиционному кабинету забота о собственной партийной идентичности значила куда больше, чем имидж правительства в целом. Это утверждение справедливо в первую очередь для последней Большой коалиции под руководством Германа Мюллера, которая снова и снова подвергалась пробам на прочность. Однако недостаточная готовность к компромиссу несла в себе угрозу не только существующим коалициям, но и не раз препятствовала образованию новых. Летом 1926 г. Большая коалиция не сложилась прежде всего потому, что социал-демократы в ходе плебисцита об отчуждении княжеских имуществ вступили во временный тактический альянс с коммунистами и после этого у них не хватило сил, чтобы достичь согласия с центристскими партиями. Если бы в 1926 г. дело дошло до Большой коалиции, то она, возможно, смогла бы решить проблему, с которой не смог после 1928 г. справиться кабинет Мюллера: санировать государственные финансы.

Фатальными были также последствия отказа в конце ноября 1922 г. вновь объединенных социал-демократов под давлением бывших «независимых» от вступления в Большую коалицию с участием Немецкой народной партии Густава Штреземана. Правительство, созданное на широкой парламентской основе, очевидно, едва бы проводило такую рискованную политику, как буржуазное правительство меньшинства Куно, которое было назначено рейхспрезидентом Эбертом по решению его партийных товарищей. Германия должна была сначала оказаться на краю финансовой, экономической и политической катастроф, чтобы в августе кризисного 1923 г. все же была сформирована Большая коалиция под руководством Густава Штреземана. Но тот опыт, который СДПГ получила во время двух с половиной месяцев управления страной в составе «команды», имел, скорее, эффект самоустрашения: в течение четырех с половиной лет, вплоть до осени 1928 г., самая большая демократическая партия не участвовала в правительственных коалициях на уровне рейха.

Коалиционная политика на уровне рейха осложнялась еще и тем, что конституционные партии — СДПГ, Центр, Немецкая демократическая партия — уже в ходе первых выборов в рейхстаг в июне 1920 г. утратили большинство, выпавшее на их долю в январе 1919 г. в ходе выборов учредительного Национального собрания. С этого времени правительство парламентского большинства было возможно сначала только в виде Большой коалиции с включением изначально монархической Немецкой народной партии, а начиная с 1924 г. — в форме правой коалиции от Центра до немецких националистов. Как один, так и другой тип правительства были чреваты конфликтами: если Большая коалиция угрожала распасться из-за спорных экономических и социально-политических вопросов, то камнем преткновения для правых кабинетов становились проблемы внешней политики и культуры. Буржуазные правительства меньшинства, в свою очередь, были весьма хрупкими образованиями: они могли утвердиться только в том случае, если им оказывали поддержку партии, не вошедшие в правительственную коалицию, как правило — СДПГ.

Веймарская республика едва ли просуществовала бы 14 лет, если бы Пруссия не развилась после 1920 г. в некую разновидность образцового республиканского государства. Здесь социал-демократы и буржуазные центристы годами проводили сравнительно единодушную и успешную совместную политику; здесь с противниками и ненавистниками демократии боролись с такой энергией, которую едва ли можно было встретить в какой-нибудь другой федеральной земле. Успешное использование Пруссией возможности для развития республиканской демократии во многом было обусловлено радикальным изменением избирательной системы вследствие революционного перелома ноября 1918 г.: переход от трехклассного избирательного права к всеобщему, равному и тайному голосованию сделал здесь возможным становление нового «политического класса». В рейхе, который тогда же перешел от всеобщего и равного избирательного права «только» для мужчин к действительно всеобщему и равному голосованию, цезура 1918–1919 гг. была в этом отношении намного менее глубокой, а преемственность в формировании ведущих парламентских слоев — соответственно гораздо большей{617}.

Персональной преемственности сопутствовала определенная преемственность политического поведения. В ноябре 1926 г. Пауль Леви, к тому моменту уже давно вернувшийся в лоно социал-демократии бывший председатель КПГ, классическим образом выразил «левое» понимание правильного соотношения между правительством и парламентом: «Демократия и республика четко знают только две вещи: правительство, которое управляет, и парламент, перед которым правительство ответственно… Правительство и парламент должны противостоять друг другу свободно, открыто и независимо: их противостояние, а при известных условиях и борьба, являются жизнью демократической республики»{618}.

Леви говорил о демократической республике, но мыслил в категориях конституционной монархии. В ней правительство и парламент были независимы друг от друга. Напротив, в парламентской демократии правительство зависит от доверия парламентского большинства. Не правительство и парламент противостоят здесь друг другу, а правительственное большинство и парламентская оппозиция.

В Германии, с ее партийным многообразием, когда ни одна из партий не располагала большинством мест в рейхстаге, это означало необходимость коалиции. Если марксисты-демократы, как Пауль Леви, не хотели принимать подобную логику, то они лишь отчасти придерживались немецкой традиции. II Интернационал на своем Амстердамском конгрессе в 1900 г. в принятой им «резолюции Каутского» сформулировал решение, согласно которому социалисты могли принимать участие в буржуазном правительстве только в том случае, если речь шла о «временном и чрезвычайном крайнем средстве в тяжелом положении». Французские социалисты придерживались этой доктрины, за исключением интермедии «union sacree» в годы Первой мировой войны, вплоть до образования правительства Народного фронта в 1936 г., последовательно отклоняя коалиции с буржуазными партиями. В сравнении с такой позицией немецкие социал-демократы оказались чрезвычайно восприимчивыми к новым реалиям и более гибкими политиками. Но они и должны были быть таковыми, т. к. в отличие от Франции времен Третьей республики парламентская демократия в Германии находилась под постоянной угрозой, если социал-демократы и умеренные буржуазные партии не были готовы или способны вступать в коалиции друг с другом{619}.

Трудности, которые многие левые демократы испытывали с государством Веймара, были тесно связаны с историей его возникновения. Изменения, привнесенные революцией 1918–1919 гг. в общественное соотношение сил, не соответствовали ожиданиям большинства рабочего класса. То, что стрелки немецкой политики были в этот период переведены неправильно, казалось многим наблюдателям уже в то время. Спустя несколько месяцев после взятия Гитлером власти, 23 сентября 1933 г., Рудольф Гильфердинг, принадлежавший в 1918 г. к независимым социал-демократам, писал Карлу Каутскому, еще одному бывшему «независимцу»: «Наша политика в Германии начиная с 1923 г. в целом без сомнения жестко определялась ситуацией и не могла быть другой. Однако в период начиная с 1914 г. и уж тем более с 1918 г. и до капповского путча политика была гибкой и именно в это время были совершены главные ошибки. Это мы утверждали уже тогда и нам нет нужды брать свои слова обратно теперь». Спустя четыре месяца мнение Гильфердинга стало официальной точкой зрения партии. В написанном им «Пражском манифесте» СДПГ в изгнании в январе 1934 г. в отношении революции 1918–1919 гг. говорилось следующее: «То, что она практически в неизменном виде переняла старый бюрократический аппарат, было тяжелой исторической ошибкой, которую совершило немецкое рабочее движение, дезориентированное войной»{620}.

Вердикт Гильфердинга резюмировал то, что с начала 1960-х гг. стало не совсем бесспорной, но тем не менее преобладающей интерпретацией немецкой революции 1918–1919 гг. в исторической науке. Новое видение истории, подкрепленное рядом исследований, сменило царившее до этого мнение, классическое выражение которого приведено Карлом Дитрихом Эрдманом в 1955 г.: в 1918–1919 гг. речь шла о ясной альтернативе, а именно или о «социальной революции в союзе с силами, стремившимися к пролетарской революции, или о парламентской республике в союзе с такими консервативными силами, как старый офицерский корпус». Более юная генерация историков выступила против тезиса Эрдмана, используя в первую очередь аргумент, сформулированный еще в 1935 г. независимым марксистом Артуром Розенбергом в книге «История немецкой республики»: союз с коммунистами не мог выступать действительной альтернативой демократическому Веймару уже потому, что в первые месяцы после завершения мировой войны и еще долго после этого коммунисты не обладали массовой поддержкой в народе. В большей степени речь шла тогда о коренных изменениях архаичных властных отношений — об изменениях, которые можно было бы провести с помощью советов рабочих и солдатских депутатов, имевших в тот момент преимущественно социал-демократическую ориентацию, если бы только вожди правых социалистов действительно этого захотели{621}.

Ревизия «тезиса Эрдмана» дала возможность многое прояснить и имела почти освобождающий эффект. С тех пор как историческая наука начала выяснять границы свободы действий и выявлять альтернативы революционного периода, уже нельзя было оправдывать политику Эберта и Носке в целом, как вынужденную обстоятельствами. Но разрушение одного, в данном случае консервативного мифа, невольно благоприятствовало созданию другого, левого контрмифа получившего широкое распространение в ходе студенческого движения 1968 г.: он прославлял советы как носителей истинной демократии и утверждал, что настоящая «советская» революция, случись она после Первой мировой войны, сделала бы невозможной победу «немецкого фашизма» и тем самым — Вторую мировую войну.

Огрубение ревизионистской позиции способствовало тому, что в историографии между тем осуществилось нечто вроде своеобразной «ревизии ревизии». Сегодня роль советов рабочих и солдатских депутатов оценивается гораздо более трезво, чем в середине — конце 1960-х гг. Советы могли бы, так можно обрисовать превалирующее мнение, оказать энергичную поддержку политике реформ «сверху», но сами они не справились бы с реализацией такой политики. Децентрализованные и раздробленные, какими они были на самом деле, советы не имели ни единого шанса породить из своей среды национальный центр власти. Они были только временной мерой переходного периода, когда не действовал парламент, и в большинстве случаев не хотели быть чем-то иным. В отличие от 1960-х гг., сегодня уже едва ли говорят о «третьем пути» между политикой правых социал-демократов вокруг Фридриха Эберта и политикой коммунистов. В 1918–1919 гг. не могло идти речи о каких-либо комбинациях между парламентской и советской системами, а лишь об общественных изменениях, обещавших послужить упрочению столь желанной парламентской демократии.

Новая литература острее, чем это делалось в исследованиях революции 1960-х гг., подчеркивает рамки, которыми был ограничен политический и общественный перелом в Германии 1918–1919 гг. Германия была высокоразвитой индустриальной страной с типичной для индустриального общества потребностью в преемственности деятельности государственных органов власти. Помимо этого, Германия была благодаря заблаговременному введению всеобщего, равного и прямого избирательного права для мужчин — в 1867 г. в Северогерманском союзе и в 1871 г. — в Германском рейхе — частично демократической страной. Оба эти факта объясняют, почему в Германии не могло произойти переворота ни по образцу демократических революций Запада, ни по примеру Октябрьской революции в России, т. е. по образцу революций, состоявшихся в преимущественно аграрных обществах. В Германии в 1918–1919 гг. были возможны только профилактические структурные реформы: первые шаги в направлении демократизации управления, создания лояльной республике армии, введения общественного контроля за экономикой вплоть до обобществления горно-металлургического сектора. Но невозможен был тот радикальный разрыв с прошлым, который был необходим, чтобы освободиться от всего тягостного наследия кайзеровского авторитарного государства{622}.

Исходя из этого заключения вновь встает вопрос об исторической связи между революцией 1918–1919 гг. и передачей власти Гитлеру. Даже если бы в ходе основания республики осуществилось все, что независимые социал-демократы, как Гильфердинг и Каутский, расценивали необходимым и возможным, это не исключало бы крушения республики в дальнейшем. Ни одна из старых элит не работала так долго, так активно и так успешно над разрушением Веймарской демократии, как остэльбское юнкерство. Но ни одна из сторон — ни народные уполномоченные, ни массы батраков и мелких крестьян — не собиралась проводить в 1918–1919 гг. экспроприацию помещиков. Юстиция, еще одна прочная опора старого авторитарного государства, также не спешила предоставить себя в распоряжение революции, и то же самое справедливо в отношении немецких университетов и гимназий.

На деле не только отдельные властные элиты, но и значительная часть образованной буржуазии с самого начала относилась к противникам юной демократии. Сторонники этой демократии, очевидно, могли требовать, чтобы отдельные, открыто нелояльные республике судьи, адвокаты и чиновники были уволены со своих постов. Но для масштабной ротации кадров отсутствовали, во-первых, персональные ресурсы. Во-вторых, объявление войны целому сословию или вовсе всей «буржуазии» означало развязать гражданскую войну, чего не мог желать тот, кто стремился к демократии. Вследствие этого республика должна была с самого начала существовать с тем чиновничеством, среди которого убежденные республиканцы составляли только незначительное меньшинство{623}.

Современники в отличие от историков, склонных делать выводы спустя десятилетия после изучаемых событий, давали другой ответ на вопрос о бремени, выпавшем на долю молодого демократического государства. Для большинства немцев, в сознательном возрасте переживших период с 1918 до 1933 г., тень на 14 лет первой республики бросала не кайзеровская Германия, а Версаль. Мирные условия так больно ударили по немцам еще и потому, что коалиционное правительство Шейдемана сознательно отказалось от того, чтобы объяснить общественности за оставшиеся недели до подписания договора более глубокую причину ожидавшейся расправы: ответственность Германии за развязывание мировой войны. Этот мирный договор нарушал принцип права народов на самоопределение; репарации стали тяжким бременем для немецкой экономики; статья о виновности в развязывании войны искажала историческую правду, поскольку речь в ней шла только об ответственности Германии, Австро-Венгрии, Болгарии и Турции, умалчивая о царской России. Но правительства стран-победительниц находились под давлением своих собственных народов, которые, в свою очередь, не видели повода, чтобы проявлять милосердие в отношении грешника, который и не думал раскаиваться. И все же Версаль не был «Карфагенским миром»[73]. Рейху была проведена ампутация, но он продолжил свое существование и имел хорошие перспективы спустя некоторое время вновь занять свое место среди великих европейских держав.

Но к такому выводу в 1919 г. пришло только меньшинство современников. Ничто так не объединяло немцев веймарских лет, как отказ смириться с Версальским миром, хотя мнения о цели и средствах его ревизии расходились достаточно далеко. Социал-демократы и буржуазный центр, к которому, пока Штреземан был министром иностранных дел, относилась также Немецкая народная партия, делали ставку на частичную мирную корректировку Версаля и думали при этом прежде всего об изменении немецко-польской границы. Радикальные правые силы и коммунисты, напротив, открыто заявляли о своей приверженности к насильственному ниспровержению мирового порядка образца 1919 г.

Насилие как средство достижения поставленной цели еще не могло быть применено в отношении внешнего мира и практиковалось поначалу в самой Германии. В периоде 9 ноября 1918 г. и вплоть до гитлеровского путча 8–9 ноября 1923 г. внутри страны так и не было заключено перемирие. Попытки переворота следовали как справа, так и слева. Первыми за оружие в январе 1919 г. взялись руководители рабочей оппозиции против мировой войны и коммунисты, чтобы воспрепятствовать выборам в Национальное собрание и добиться развития событий по русскому образцу, в направлении советской системы. Радикальные левые сыграли при этом на руку правым радикалам, дав им в руки козырь — выдать свою агрессию как реакцию на насилие со стороны коммунистов. Добровольческие корпуса (фрайкоры), сыгравшие решающую роль при подавлении восстаний коммунистов и анархистов, сначала действовали по поручению государства. Когда весной 1920 г. имперское правительство под давлением союзников готовилось распустить добровольческие корпуса, те ответили первой опасной попыткой государственного переворота справа — путчем Каппа — Лютвица. Но этот опыт не удержал рейхсвер от сотрудничества с полувоенными союзами правых в будущем, что позволило в определенной степени перечеркнуть наложенное Версальским миром ограничение численности вооруженных сил Германии 100-тысячной армией.

Тем самым часть государственного аппарата невольно способствовала выхолащиванию государственного притязания на монополию легитимного физического насилия. Союзники также невольно способствовали в результате одностороннего разоружения Германии милитаризации общественной жизни в побежденной стране. Последствия этого оказались долговечнее схожих с гражданской войной конфликтов первого послевоенного пятилетия. И впоследствии полувоенные союзы различных направлений продолжали препятствовать формированию «гражданского общества».

И тем не менее начиная с 1923–1924 гг. наблюдались несомненные признаки стабилизации в политике и экономике. Денежная реформа оказалась удивительно успешной. Выборы Гинденбурга рейхспрезидентом в апреле 1925 г. сделали республиканскую форму правления терпимой для консервативной Германии. Фундаментальная правая оппозиция больше не имела в зрелые годы республики массового количества сторонников, а притягательная сила коммунистов была гораздо слабее, чем на пике послевоенного кризиса летом 1923 г.{624}

В отношении внешней политики позиции немецкого рейха также укрепились начиная с 1924 г. Франция не одержала победы в борьбе за гегемонию в континентальной Европе, вершиной которой стала оккупация Рурской области, и выразила готовность вести с Германией политику мирного компромисса. Советский Союз, в свою очередь, отказался от попыток революционизировать Германию по типу средненемецкого восстания 1921 г. или «немецкого октября» 1923 г. и сконцентрировался на «постройке социализма в одной отдельно взятой стране». Соединенные Штаты Америки играли активную роль в урегулировании репарационного вопроса и сделали возможным путем кредитования расцвет немецкой экономики.

Но относительность стабилизации была очевидной, что осознавалось уже многими современниками. Германия вышла экономически ослабленной из войны и инфляции. Рост немецкой экономики отставал в середине 1920-х гг. от темпов роста мирового хозяйства. Идущая на сбережение часть доходов понизилась с 17 % от национального дохода в последний военный год до 10 % в 1926 г. Уровень промышленного производства 1913 г. был преодолен Германией только в 1928–1929 гг. Объем экспорта 1913 г. так и не был достигнут немецкой промышленностью после войны. Чистую прибыль от торговли товарами Германия получила в ходе «стабилизационной фазы» только однажды, а именно в 1926 г. Для баланса текущих операций, который включает в себя торговлю товарами, предоставление услуг, а также трансферт процентов и дивидендов, справедливо то же самое утверждение. После окончания войны Германия платила большие суммы в виде репараций и процентов, чем получала заграничных активов. И только избыток притока капиталов, ставший в первую очередь результатом предоставления американских кредитов, давал возможность выравнивать платежный баланс и производить репарационные выплаты{625}.

Таким образом, время относительной стабилизации может быть также названо временем относительной стагнации, а конъюнктурный взлет экономики — видимостью процветания. Несмотря на это, рейх, федеральные земли и муниципалитеты вели такую политику расходов, словно они могли черпать средства из неиссякаемого источника. Предпринимательство, которое уже к концу инфляционного периода было достаточно сильным, чтобы в значительной мере аннулировать свою главную социальную уступку ноября 1918 г. — введение восьмичасового рабочего дня, — выдвигало убедительные аргументы, с помощью которых снова и снова пыталось подвигнуть общественные учреждения на путь экономии и бережливости. Но дело не ограничилось только призывом к взвешенной финансовой политике. Чем хуже становилась экономическая конъюнктура, тем громче союзы промышленности, сельского хозяйства и промыслового среднего сословия требовали демонтажа Веймарского социального государства и отхода от системы парламентской демократии, которой они ставили в вину то, что она поощряет алчность масс и ставит производителей в невыгодное положение.

Веймарская конституция 1919 г. предоставила в распоряжение своих врагов инструментарий для вытеснения парламентаризма в форме права рейхспрезидента издавать внепарламентские законодательные акты в соответствии со статьей 48. Задуманная изначально как ответ на ситуацию, ставившую под угрозу общественную безопасность и порядок, т. е. когда действительно имелось налицо чрезвычайное положение, статья 48 конституции уже во времена президентства Фридриха Эберта стала средством ускоренного законодательства в условиях кризиса, а рейхспрезидент был возведен в ранг ограниченного эрзац-законодателя. При Гинденбурге, начиная с лета 1930 г., режим чрезвычайных постановлений превратился в хроническое явление, а второй рейхспрезидент даже не задумывался о том, чтобы вернуться от президентской «резервной конституции» к нормальному парламентскому законодательству. По чести говоря, начиная с сентябрьских выборов 1930 г., в ходе которых на сторону национал-социалистов толпами переходили прежде всего либеральные и консервативные избиратели, для такого возврата отсутствовали также и парламентские предпосылки, а именно — способное к управлению парламентское большинство.

Весной 1932 г. массовый приток сторонников к национал-социалистам достиг такой силы, что у Гитлера были хорошие шансы выйти победителем в избирательной борьбе за пост рейхспрезидента. Он наверняка достиг бы этой цели, если бы социал-демократам и Центру не удалось мобилизовать своих сторонников для повторных выборов Гинденбурга. Однако пожилого рейхспрезидента весьма задевало то обстоятельство, что своей второй легислатурой он был обязан не правым, а своим бывшим противникам. Дополнительное раздражение у Гинденбурга и его камарильи вызывали уступки, которые правительство Брюнинга было вынуждено сделать социал-демократам, чтобы заручиться их поддержкой на будущее.

Чтобы разрушить зависимость от социал-демократов и приобщить к управлению государством национал-социалистов, — с точки зрения Гинденбурга плебейское, но все же «национальное» движение, — 30 мая 1932 г. был отправлен со своей должности в отставку Брюнинг. Вскоре вслед за этим его намного более правый преемник, Франц фон Папен, выполняя свои договоренности с Гитлером, распустил рейхстаг, выбранный в сентябре 1930 г. Тем самым окружение Гинденбурга без какой-либо настоятельной причины драматически обострило государственный кризис. Обособление исполнительной власти вступило в новую стадию: если до этого президентский режим стремился к тому, чтобы ему оказывалась парламентская поддержка, то теперь он открыто выступал против рейхстага.

Новые выборы в рейхстаг 31 июля 1932 г. привели к формированию «негативного» большинства двух тоталитарных партий, НСДАП и КПГ. Теперь парламентский способ решения кризиса был возможен только в том случае, если бы НСДАП, лидировавшая с большим отрывом, отказалась от своего тоталитарного характера и пошла бы на формирование «черно-коричневой» коалиции с участием Центра и Баварской народной партии. Обе католические партии стремились к такому «компромиссу». Но Гитлер не был в нем заинтересован. Он отнюдь не хотел быть канцлером парламентского коалиционного кабинета, наделенным ординарными правами, напротив, он претендовал на пост главы президентского кабинета с чрезвычайными полномочиями.

Но к этому не был готов Гинденбург. Он был склонен приветствовать национал-социалистов как «младших» партнеров президентского кабинета Папена, но не как носителей правительственной власти, играющих решающую роль. 13 августа 1932 г. рейхспрезидент в резкой форме отклонил притязания Гитлера на пост рейхсканцлера. Двумя с половиной неделями позднее, 30 августа, рейхспрезидент выбрал путь, который предложило ему «ядро правительства» в составе рейхсканцлера фон Папена, министра иностранных дел фон Гайла и министра обороны фон Шлейхера: новый роспуск рейхстага, отсрочка очередных выборов на время, превышавшее установленный конституцией максимальный срок в 60 дней и объявление «надзаконного» чрезвычайного государственного положения. Но 17 сентября 1932 г. этот план нарушения конституции не получил поддержки большинства кабинета. В итоге выборы в рейхстаг, роспуск которого состоялся пятью днями ранее, были назначены на 6 ноября 1932 г., максимально позднюю дату, допустимую конституцией.

Ноябрьские выборы не устранили «негативного» большинства НСДАП и КПГ в рейхстаге, но в их результате национал-социалисты понесли серьезные потери среди электората, в то время как количество избирателей, отдавших свои голоса коммунистам, резко возросло. Именно в этом стечении собственного поражения и успеха крайне левых заключался, как бы парадоксально это не звучало, последний шанс Гитлера прийти к власти. Страх того, что в результате новых выборов зимой 1932–1933 гг. коммунисты могут стать еще сильнее, а национал-социалисты — еще слабее, подвиг часть старых элит, в том числе ведущих предпринимателей тяжелой промышленности, сделать ставку на сделку между Гитлером и Папеном. Сам Папен уже в ноябре 1932 г. очевидно склонялся к канцлерству Гитлера, «обрамленному» консервативными рамками, но потом поддался Гинденбургу и стал выступать за выход из кризиса путем введения чрезвычайного положения. Большинство кабинета, напротив, следовало линии министра рейхсвера фон Шлейхера. Тот хотел сперва попытаться создать правительству широкий общественный фундамент, возможно, в форме «поперечного фронта» от профсоюзов до национал-социалистов. Но и переноса новых выборов Шлейхер ни в коем случае не исключал. Однако, с его точки зрения, решение об этом могло быть принято только в том случае, если массовая поддержка правительства будет настолько сильной, что больше не придется опасаться того, что введение чрезвычайного положения вызовет гражданскую войну.

После того как 3 декабря 1932 г. Шлейхер наследовал Папену на посту рейхсканцлера, он попытался претворить в жизнь свою концепцию. Ему удалось снять напряженность в отношениях с профсоюзами, но ему не удалось ни завоевать на свою сторону национал-социалистическое движение в целом, ни расколоть его. Он также не смог предотвратить открытого разрыва с аграриями, которые начиная с 11 января 1933 г. открыто работали над его свержением. По меньшей мере столь же серьезная опасность для него таилась в том, что его предшественник на посту рейхсканцлера, пользуясь поддержкой части тяжелой индустрии, трудился над осуществлением проекта «дуумвирата» Папен — Гитлер, который должен был сменить правительство Шлейхера.

Когда кабинет 16 января 1933 г. принял решение просить Гинденбурга о роспуске рейхстага и переносе новых выборов на осень 1933 г., для осуществления этого плана отсутствовала важнейшая предпосылка — решимость рейхспрезидента пойти по пути введения чрезвычайного положения. В борьбе, развернувшейся вокруг Гинденбурга, в январе 1933 г. победили те, кому доверял Старый Господин. Шлейхер уже давно не относился к их числу, зато в круг доверенных лиц входили помещики — личные друзья Гинденбурга, его сын Оскар, статс-секретарь Мейснер, и не в последнюю очередь Франц фон Папен. Гинденбург по-прежнему не доверял «богемскому ефрейтору» вплоть до конца января 1933 г. Но так как все, к чьему суждению прислушивался рейхспрезидент, уверяли его, что Гитлер во главе преимущественно консервативного кабинета является гораздо менее опасным вариантом выхода из кризиса, чем план Шлейхера о введении в государстве чрезвычайного положения, то Гинденбург в конце концов уступил.

30 января 1933 г. Гинденбург был вынужден произвести смену канцлера в столь же малой степени, в какой он должен был в мае 1932 г. отправить в отставку Брюнинга и назначить Папена. Он мог бы оставить на посту канцлера Шлейхера, который в ходе их последнего разговора 28 января 1933 г. уже вовсе не просил об антиконституционном переносе очередных выборов, а лишь требовал роспуска парламента, или мог сделать канцлером политика, чье назначение не оказало бы такого политически поляризирующего влияния. Однако Гинденбург видел только одну альтернативу: либо кабинет Гитлера — Папена, находящийся под контролем консервативных сил, либо националистически ориентированный «боевой кабинет» Папена — Гугенберга. Таким образом, для рейхспрезидента существовали только «правые» решения. Его политические убеждения были убеждениями той среды, из которой он вышел и к которой он прислушивался, но не принципами четырех миллионов социал-демократов и католиков, отдавших ему свои голоса на выборах рейхспрезидента в апреле 1932 г. для того, чтобы воспрепятствовать взятию власти Гитлером.

Но так как дела обстояли именно так, то экономически слабое остэльбское юнкерство обладало на завершающей стадии кризиса Веймарской республики большим политическим влиянием, чем несравнимо более могущественная крупная индустрия. Не промышленники, а представители земельной аристократии имели привилегию прямого доступа к рейхспрезиденту. В мае 1932 г. Ландбунд использовал этот шанс для того, чтобы в союзе с руководством рейхсвера и немецкими националистами свалить Брюнинга. Только отставка последнего и роспуск избранного в 1930 г. рейхстага привели к ситуации, в которой введение в стране чрезвычайного положения могло казаться путем выхода из кризиса.

В январе 1933 г. Гинденбург вновь должен был вступить в конфронтацию с последствиями своего собственного вклада в обострение кризиса немецкой государственности. Как и за восемь месяцев до этого, лицами, которые особенно рьяно добивались свержения канцлера, снова были крупные аграрии. В то время как ведущие союзы промышленников стремились поддержать Шлейхера, Ландбунд работал над его отставкой. Представители помещиков знали, что рейхспрезидент обижен на канцлера, т. к. тот не защитил его от обвинений в связи со скандалом о растранжиривании средств, выделенных в рамках акции помощи Восточной Германии, а также в связи с налоговыми манипуляциями в отношении подаренного семейству Гинденбург имения Нейдек. Крупные землевладельцы были самыми заинтересованными лицами в том, чтобы воспрепятствовать бюджетному комитету рейхстага вести дальнейшее разбирательство по поводу злоупотребления государственными средствами, выделенными на поддержку обремененных долгами восточно-прусских имений. С этой точки зрения причины, сыгравшие решающее значение в падении правительства Шлейхера и передаче власти Гитлеру, были банальными. Но они также были частью социальной истории Германии. Ни в каком другом высокоразвитом индустриальном обществе доиндустриальные элиты не смогли сохранить такой политической власти, как юнкерство в Германии во времена Веймарской республики.

Передача власти Гитлеру не была необходимым результатом предшествовавших ей выборов. Но она стала возможной только потому, что НСДАП превратилась 31 июля 1932 г. в сильнейшую партию и смогла подтвердить этот статус, несмотря на потерю голосов, 6 ноября 1932 г. Таким образом, Гитлер получил свое канцлерство не только в результате интриг властных элит, но и благодаря массам, оказавшим ему, как и ранее, свою поддержку.

С момента выборов в рейхстаг 31 июля 1932 г. в действительности не оставалось больше сомнений в том, что большинство немцев голосовали против Веймара. Но одними только заявлениями о неприкосновенности конституции нельзя было преодолеть состояние конституционного паралича. Отклонение от отдельных ее статей было неизбежно, если только стояла задача отразить атаку ее противников. Самым минимальным отклонением было бы игнорирование чисто деструктивного вотума недоверия. Но ни президентские кабинеты Папена и Шлейхера, ни ведущие демократические партии даже не рассматривали серьезно в качестве спасательного средства это «мягкое» нарушение конституции.

Гораздо проблематичнее был перенос новых выборов рейхстага на более поздний срок, чем было предусмотрено конституцией. Если какое-либо правительство перенесло бы выборы, чтобы в промежутке установить новый, авторитарный режим (как это намеревались сделать Папен и его министр внутреннихдел фон Гайл), то это означало бы покушение на конституцию. Когда же правительство Шлейхера приняло в январе 1933 г. решение о необходимости провозглашения чрезвычайного положения, то речь шла уже не об авторитарной конституционной реформе, а о том, чтобы в отсутствие парламента дать импульс экономике и повести действенную борьбу с тоталитарными партиями. Перенос выборов в рейхстаг в таком случае должен оцениваться иначе, чем планы по введению чрезвычайного положения предшествующего правительства. Решение правительства Шлейхера от 16 января 1933 г. могло бы открыть выход из ситуации государственного кризиса, конечно же, при условии, что эта попытка была бы недвусмысленно поддержана рейхспрезидентом, а конституционные партии и профсоюзы отнеслись бы к ней по крайней мере терпимо.

Отказ демократических сил дать свое согласие на ultima ratio оборонительного чрезвычайного положения, объясняется в первую очередь их традиционным легализмом. Более глубокой причиной этого легализма был страх гражданской войны. Поэтому почти все партии и союзы расценивали в январе 1933 г. националистический «боевой кабинет» Папена — Гугенберга как наиопаснейший вариант выхода из кризиса. От этого правительства, против которого выступало ⁹⁄₁₀ немецкого народа, можно было ожидать государственного путча, а вслед за ним и восстания масс. Но и в случае объявления чрезвычайного положения Шлейхером, СДПГ, Центр и БФП — последние «веймарские» партии, еще располагавшие значительным количеством сторонников среди электората — опасались обострения ситуации вплоть до развязывания открытой гражданской войны. Формально законная передача власти Гитлеру вызывала у них сравнительно меньше страха. Таким образом, веймарские конституционные партии со своим принципиальным легализмом внесли свой вклад в оправдание расчетов Гитлера, которые он преследовал своим тактическим легализмом.

Предположительно кабинет Шлейхера после введения чрезвычайного положения стал бы правительством скрытой военной диктатуры, а рейхсвер — истинным носителем исполнительной власти. При таком варианте развития событий следовало считаться с массовыми протестами национал-социалистов и коммунистов. Напротив, можно было исключить вероятность того, что профсоюзы призовут к проведению всеобщей забастовки против «социального генерала». Социал-демократы, католические партии и либеральная пресса протестовали бы против переноса новых выборов в рейхстаг на осень 1933 г., но, конечно, не выступили бы за применение силы. Возможность гражданской войны при таких обстоятельствах была бы скорее всего минимальной.

Фактическая военная диктатура, очевидно, была последним средством спасения от диктатуры Гитлера: альтернатива ей показывает, куда пришел Веймар. С того момента, как Гинденбург был впервые избран на высший государственный пост, не существовало больше гарантии, что в случае крайней необходимости он покажет себя хранителем духа конституции. Парламентская демократия потерпела крушение спустя пять лет, потому что большая часть властных элит выступала против нее, а демократические партии больше не оказывали ей решительной поддержки. Последующая вслед за тем радикализация была вынужденной реакцией на экономическую депрессию и обособление исполнительной власти. Зато передача власти Гитлеру не была вынужденной. Но для того, чтобы предотвратить катастрофу, которая началась 30 января 1933 г., необходим был устойчивый антитоталитарный консенсус между президентской властью и демократическим меньшинством парламента. Так как этого минимума согласия не существовало, путь для Гитлера оказался открыт.

Трансформация, которую претерпела Германия с 1918 г. по 1933 г., демонстрирует как параллели, так и бросающиеся в глаза отличия от эволюции других европейских стран в это же время. Во многих государствах после Первой мировой войны парламентская система была потрясена кризисами. И для «старых» демократий Западной и Северной Европы были свойственны как критические ситуации, связанные с формированием парламентского большинства, так и частые правительственные кризисы, но нигде они не привели к упразднению парламентской системы. Иначе обстояло дело в странах, расположенных на востоке Северной, Средней и Южной Европы, из которых только две — Чехословакия и Финляндия — смогли сохранить свои демократии. Во всех остальных в межвоенный период воцарились правые авторитарные режимы. То же самое справедливо для Португалии, и, как результат Гражданской войны 1936–1939 гг., для Испании. Образцом для новых авторитарных систем была фашистская Италия, которая начиная с 1922 г. преподала урок того, как. можно трансформировать неустойчивую демократию в стабильную диктатуру: путем радикального национализма, культа фюрера, господства одной партии и подавления любой возможной оппозиции, прежде всего — марксистских организаций рабочих.

Ни одно из государств, в которых в период между двумя мировыми войнами была установлена правая диктатура, не было высокоиндустриальным, все они были преимущественно странами с аграрной экономикой. Это касалось с некоторыми исключениями также Италии, где индустриализирован был только север страны. Германия была единственной высокоразвитой промышленной державой, которая в ходе мирового кризиса утратила свою демократию, заменив ее тоталитарной диктатурой справа — диктатурой, которую корректно характеризовать как «фашистскую», и все же этого будет недостаточно, поскольку итальянской «модели» фашизма не хватало такой сущностной черты национал-социализма как убийственный расизм.

Причины особого немецкого пути развития лежат, как мы видели, в глубоком прошлом. В ходе революции 1848 г. буржуазный либерализм потерпел неудачу в своей попытке одновременно добиться как единства Германии, так и свободы для ее граждан. Единство пришло в форме империи, основанной Бисмарком. Но о свободомыслящей конституции кайзеровской Германии не могло идти и речи, поскольку рейхсканцлер и его статс-секретари не были ответственны перед рейхстагом. Нерешенный вопрос свободы должен был быть поэтому вновь поставлен на повестку дня в 1918–1919 гг.

Парламентская демократия Веймара была попыткой разрешить главное противоречие кайзеровского рейха — устранить антагонизм между экономической и культурной новизной, с одной стороны, и отсталостью политической системы — с другой. Германия должна была в процессе демократизации достигнуть политического уровня развития Западной Европы. Восстановление бюрократического авторитарного государства при Брюнинге означало неудачу попытки модернизации. Уже к этому моменту едва ли можно было сомневаться в том, что социал-демократы, в руках которых так неожиданно в 1918–1919 гг. оказалась власть, не справились с поставленной ими самими двойной задачей — воплощением в жизнь политической и социальной демократии, как и либералы за столетие до них.

У наблюдателя, который рассматривает проблему ретроспективно, сам собой напрашивается вопрос: не сыграли ли свою роль в обоих случаях наряду с субъективной неспособностью также объективные чрезмерные вызовы, обращенные к свободолюбивым силам Германии. Успешные революции Западной Европы состоялись в национальных государствах, имевших многолетнюю историю. «Германия» 1848 г. состояла из множества государств, в том числе из двух крупных держав — Пруссии и Австрии. Немецкий либерализм так никогда и не оправился полностью от поражения в этой революции. Его сосуществование с авторитарным государством имело последствия, оказавшиеся долговечнее кайзеровского рейха. Позади либеральных партий в отличие от социал-демократии и партии Центра не стояла крепко спаянная среда. Сила националистических лозунгов была для когда-то либеральных избирателей настолько притягательной, что обе либеральные партии с 1930 г. все в большей мере превращались в мелкие группировки.

Итак, к моменту вступления Веймара в заключительную фазу кризиса, социал-демократия уже утратила одного из своих партнеров по парламентской коалиции, а именно либералов. Другой ее партнер, католический Центр, все больше сдвигался вправо и в конце концов погряз в иллюзии, согласно которой его исторической миссией являлось усмирение национал-социалистов путем втягивания их в коалицию. Тем самым изоляция социал-демократии стала полной. Если у крушения Веймара была одна главная причина, то она состоит в следующем: республика утратила широкую поддержку среди буржуазии, а без достаточно сильного буржуазного партнера умеренное крыло рабочего движения не могло спасти демократию.

Насколько слабости демократических сил имели причины, лежавшие в далеком прошлом, настолько же глубокие корни имела сила победившей в итоге партии. Национализм был изначально оружием либеральной буржуазии в борьбе против династий, аристократии и партикулярно-государственной раздробленности Германии, а следовательно, элементом буржуазной эмансипации. Правые политики «открыли» для себя национализм только в десятилетие, последовавшее за образованием империи, и использовали его для борьбы с левыми всех оттенков. Впредь быть «национальным» означало быть «антиинтернациональным». Такая функциональная трансформация национализма от «левого» к «правому», от орудия эмансипации к средству интеграции наблюдалась в XIX веке не только в Германии, но и во многих других странах, в том числе во Франции — матери современного национализма. Однако нигде утрата национализмом демократичности и либеральности не зашла так далеко, как в Германии.

Разрыв с ранним, «прогрессивным» национализмом был в Германии настолько радикален потому, что демократические корни национализма были здесь слабее, чем в Западной Европе. Немецкий национализм зародился в борьбе против иноземного владычества и гегемонии наполеоновской Франции. Этот опыт дискредитировал в глазах многих немцев те универсальные ценности, с помощью которых легитимировал себя французский национализм — идеи 1789 г. Так как к тому времени еще не существовало немецкого национального государства, то ранний немецкий национализм не мог также равняться на собственный политический порядок, который субъективно воспринимается образцовым. В большей степени он апеллировал к таким якобы объективным величинам, как народ, язык и культура, которые будто бы имели приоритет над политической волей. От этой «народнической» зависимости немецкий национализм так и не смог никогда полностью освободиться.

Экстремальный национализм Гитлера был не только ответом на травму проигранной войны и национального унижения Версаля. Наряду с этим он служил сглаживанию противоречивых интересов различных социальных слоев, собиравшихся под знаменами со свастикой. Когда Гитлер противопоставлял социальной боязни перехода в низший класс обещание национального возрождения, он главным образом обращался к средним слоям, которые в первую очередь были подвержены подобным страхам во времена Великой депрессии. И все же, экстремальный национализм прежде всего являлся контридеологией по отношению к марксистскому интернационализму, неважно какого именно толка — социал-демократического или коммунистического. Благодаря этой конфронтации национализм национал-социалистов удовлетворял потребность в обособлении, которую испытывали не только буржуазные избиратели, но и «национальные» рабочие. Что касается «социализма» НСДАП, то он давно уже был интерпретирован таким образом, что под ним подразумевалось не преобразование отношений собственности, а ориентированные на общее благо экономические убеждения, ликвидация устаревших привилегий и тем самым усиление социальной справедливости. Трактуемый таким образом «национальный социализм», с одной стороны, сочетался с антисоциалистическими предубеждениями буржуазии, с другой стороны, он позволял НСДАП существенно отличаться от «реакционной» разновидности буржуазного национализма в духе Гугенберга.

Радикальный антисемитизм национал-социалистов был адресно обращен к тем группам населения, которые пострадали от специфической еврейской конкуренции: розничным торговцам, десятилетиями боровшимся с еврейскими универсальными магазинами, и к студентам, из которых многие полагали, что существует еврейское засилье в профессиях, связанных с получением университетского образования. Однако в целом антисемитские лозунги больше служили делу активизации «старых борцов», чем завоеванию голосов избирателей. Гитлер правильно понял, что путем антисемитской агитации ему не удастся завоевать те массы сторонников, в которых он нуждался, если хотел прийти к власти легальным путем. На своих предвыборных митингах и в призывах к избирателям в периоде 1930 по 1932 г. НСДАП чаще и жестче, чем евреев, бичевала Версаль и «преступников ноября», международный банковский и биржевой капитал, марксизм и буржуазные партии.

Хотя не может быть сомнения в стойкой юдофобии национал-социалистов, тем не менее политические левые с давних пор склонялись к тому, чтобы ошибочно интерпретировать антисемитизм нацистов как тактический маневр, попытку отвлечь массы от борьбы с их настоящим противником — крупным капиталом. Вследствие этого социал-демократы и коммунисты недооценивали грозящую евреям опасность. Справа от центра антисемитизм уже давно стал вполне «пристойным». Что смущало часть буржуазии, так это тот чудовищный способ, которым штурмовики СА выражали свою юдофобию, но отнюдь не предрассудки в отношении евреев как таковые. Голосовавший за НСДАП не обязательно был законченным антисемитом, но по крайней мере одобрительно относился к антисемитизму национал-социалистов.

Приток сторонников в ряды национал-социалистов после 1930 г. был также мятежом против попытки президентских правительств повернуть в обратную сторону колесо истории. К тому времени немцы уже как шесть десятилетий знали всеобщее избирательное право для мужчин, ас 1918 г. действовало правило, согласно которому правительство нуждалось в доверии народного представительства, т. е. в поддержке населения. Национал-социалисты постоянно издевались над парламентской демократией, функционировавшей с грехом пополам, однако когда она начиная с 1930 г. действительно стала фарсом, а рейхстаг имел меньше влияния, чем при конституционной кайзеровской монархии, нацисты попытались выдать себя за защитников народа, лишенного гражданских прав. В результате Гитлер мог апеллировать как к распространенной неприязни в отношении якобы «ненемецкой», навязанной союзниками парламентской системы, так и к старому, гарантированному еще в бисмарковские времена притязанию масс на участие в политике в форме всеобщего избирательного права. Другими словами, он выигрывал не только от авторитарных традиций, но и от частичной демократизации до 1918 г. Гитлер был политиком, умело извлекавшим выгоду из противоречий процесса модернизации Германии.

Гитлер желал революции, но в 1923 г. он получил убедительный урок, согласно которому эту цель можно было достичь не в борьбе против государственной машины, а только поставив ее себе на службу. Поэтому он принес клятву верности законности, которая ежедневно нарушалась его эпигонами. Поэтому он изображал из себя хранителя той конституции, которую намеревался уничтожить. Гитлер содержал самую большую армию для ведения гражданской войны в Германии и именно поэтому мог делать ставку на боязнь перед гражданской войной, что являлось его главным козырем. Коммунисты, открыто выступая за гражданскую войну, тем самым давали национал-социалистам шанс представить себя в качестве опоры порядка, готовых вместе с полицией и рейхсвером отразить попытку насильственного переворота слева. Одновременно Гитлер мог угрожать гражданской войной правительству в том случае, если бы оно пошло на нарушение конституции, чтобы преградить ему путь к власти.

Давление со стороны Гитлера не воспринималось как политический скандал, хотя оно, без сомнения, было таковым. Полувоенное насилие справа и слева давно уже выхолостило монополию государства на применение силы и привело ко всеобщей апатии в отношении подобных эксцессов как на практике, так и на словах. И все же если двое делали то же самое, это было еще совсем далеко не одно и то же. У переворота по советскому образцу было немного сторонников, и применение коммунистами силы едва ли могло встретить одобрение вне их собственных рядов. Зато воинствующий антикоммунизм национал-социалистов пользовался широкой поддержкой как в обществе, так и в государственном аппарате.

В то время как крайние левые призывали к насильственному изменению существовавших отношений, национал-социалисты одновременно выдавали себя за защитников и реформаторов унаследованного от прошлого общества. Новый политический порядок, который они пропагандировали, должен был представлять собой не господство партий, как это было свойственно для Веймара, и не авторитарный режим в консервативном духе. Это должно было быть государство фюрера, поддерживаемое всем народом и получившее плебисцитарную легитимацию. В этом заключалась относительная новизна этого проекта правления, отличавшая гитлеровскую концепцию от представлений традиционных правых и ставшая залогом ее превосходства. Свою «национальную революцию» Гитлер смог осуществить в 1933 г. только потому, что он обещал удовлетворить как потребность в преемственности, так и нужду в радикальном обновлении{626}.

«Третий рейх» стал той «немецкой катастрофой», о которой, оглядываясь назад, говорил в 1946 г. Фридрих Мейнеке. Цена, которую Германиядолжна была заплатить за политику национал-социалистов, стала одной из причин того, что 1945 г. стал в истории Германии куда более глубокой цезурой, чем год 1918. Национал-социалистическая диктатура была и продолжает оставаться самым сильным аргументом в пользу демократии и свободы, имеющимся в немецкой истории. Для коллективной памяти немцев катастрофический провал их антидемократической революции имеет такое же значение, как у других народов — воспоминание об успешной демократической революции.

После «краха» 1945 г. только одна часть Германии, западная, еще раз получила шанс построить демократию. Основной закон Федеративной Республики Германия, выработанный Парламентским советом в 1948–1949 гг., являлся попыткой извлечь уроки из опыта Веймара. Никогда не должна была снова появиться возможность устранить демократический порядок легальным путем, никогда снова глава республиканского государства не мог выступать в роли эрзац-законодателя, никогда негативное, неспособное к формированию правительства, парламентское большинство не должно было получить право свергнуть рейхсканцлера. Тем самым Парламентский совет заместил релятивистскую демократию демократией, готовой дать отпор; он придал должности федерального президента преимущественно представительское значение; он ввел конструктивный вотум недоверия, который больше, чем какая-либо другая статья конституции, внес свой вклад в то, что Федеративная Республика Германия стала «канцлерской демократией». Бонн также сделал выводы из Веймара, устранив плебисцитарную конкуренцию парламентской демократии, тем самым усилив бундестаг в качестве законодательного органа{627}.

Различие между конституциями 1919 г. и 1945 г. только отчасти объясняют, почему второе издание демократии в Германии оказалось намного успешнее, чем первое. Моральный разрыв с предшествующим режимом, который после 1945 г. в отличие от 1918 г. проделали многие немцы, также лишь одна из множества причин того, что «Бонн» не стал «Веймаром». По крайней мере такими же важными были общественные изменения, затронувшие ведущие слои общества. В результате утраты восточных немецких областей и «земельной реформы» в советской зоне оккупации прекратила свое существование старая властная элита, особенно активно боровшаяся против Веймара — остэльбское юнкерство. Тяжелая промышленность, которая до 1933 г. была настроена также, как и прусские помещики, антидемократически, играла в ФРГ гораздо менее значительную роль, чем в Веймарской республике, и благодаря рабочему контролю политически она также не могла следовать по своим собственным стопам. После 1945 г. у Германии первоначально вообще не было своей армии. После того как в 1955 г. был образован Бундесвер, республиканская конституция и строгий отбор в офицерский корпус позаботились о том, чтобы армия снова не превратилась в «государство в государстве».

Внешнеполитическая и политико-экономическая ситуация в ФРГ также кардинальным образом отличалась от Веймара. В ходе «холодной войны» Западная Германия была быстро реабилитирована союзниками. План Маршалла был исторической контрпрограммой в сравнении с репарациями, легшими тяжким бременем на Веймарскую республику и внесшими свой существенный вклад в обострение социального и политического кризиса после 1930 г. Федеративной республике не пришлось также столкнуться с таким вызовом извне, как Великая депрессия.

На еще одно важное различие между первой и второй республиками указал уже в 1955 г. швейцарский публицист Фриц Рене Аллеман в книге «Бонн — не Веймар»: после 1949 г. умеренные правые, представленные Аденауэром, а также партиями Христианско-демократический союз и Христианско-социальный союз, проводили в отличие от периода после 1918 г. политику наднациональной интеграции, в то время как умеренные левые в рамках Социал-демократической партии под руководством Курта Шумахера взяли на себя исполнение роли национальной партии, получая политические дивиденды как партия немецкого единства. Консервативные демократы добились успеха, потому что их политика давала убедительный ответ на потребность западных немцев в безопасности. В отличие от Веймара ей едва ли что-либо угрожало изнутри. Зато налицо присутствовал распространенный и оправданный страх перед внешней угрозой, а именно перед стремлением Советского Союза к расширению зоны своего влияния и господства. Политика интеграции Германии с Западом соответствовала такому положению вещей в большей степени, чем подчеркнуто национальная политика, настаивавшая на процессе воссоединения обеих Германий{628}.

Второе немецкое государство — Германская Демократическая Республика — извлекло другие уроки из Веймара. Первая немецкая республика согласно марксистко-ленинскому толкованию была детищем буржуазно-демократической революции, которая в определенной мере была осуществлена пролетарскими средствами и методами. Тем не менее классовое предательство руководства правой социал-демократии дало возможность монополистической буржуазии утвердить и упрочить свое господство. В ходе обострившегося кризиса капитализма после 1929 г. верхи монополистической буржуазии, согласно историографии Социалистической единой партии Германии, добились замены буржуазной демократии фашизмом. Согласно доктрине Коминтерна, вступившей в силу с декабря 1933 г., восточнонемецкие историки интерпретировали «фашизм у власти» как «открытую террористическую диктатуру наиболее реакционных, самых шовинистических и империалистических элементов финансового капитала» — формула, которая с течением времени хотя и толковалась преимущественно дифференцированно, но которой тем не менее продолжали принципиально придерживаться.

Взятию власти фашистами согласно этому прочтению можно было воспрепятствовать только в результате своевременного решения вопроса о власти в пользу рабочего класса и его союзников. То, что такого решения не последовало, объяснялось официальной историей ГДР расколом рабочего класса социал-демократическим руководством. Из такого исторического опыта после освобождения от фашизма был возможен лишь один правильный вывод: рабочий класс должен быть объединен в рамках одной партии, последовательно порвавшей с традициями социал-демократического оппортунизма, и получить в свои руки все важнейшие государственные и общественные рычаги власти. А так как западный империализм, поддерживаемый правыми социал-демократическими лидерами, сделал в данное время невозможным выполнение этой исторической задачи в Западной Германии, то претворение в жизнь уроков Веймара было пока возможно только в той ее части, которая избежала благодаря дружеской помощи Советского Союза вмешательства со стороны империализма — в ГДР. Таким был перечень историко-политических догм, на который ориентировалась восточно-немецкая историческая наука — под конец с некоторыми нюансами по отдельным вопросам, но в основных чертах верная заданной линии{629}.

Таким образом, Веймар продолжал служить политической системой координат обоим немецким государствам, причем и ФРГ, и ГДР подчеркивали отсутствие преемственности: учиться у Веймара означало, как правило, делать иначе, чем это было сделано Веймаром. Между тем историческая наука Запада установила, что у первой республики были также и достижения, главным образом в сферах социальной политики, новой жилищной культуры и реформы образования, определив тем самым позитивные линии преемственности. Однако перед лицом краха республики нельзя написать историю успеха, можно только сделать более взвешенным в целом негативный совокупный исторический приговор.

До объединения обоих немецких государств в 1990 г. время существования первой немецкой республики было единственной фазой немецкой истории, в ходе которой Германия одновременно была и республикой и национальным государством. «Старая» Федеративная республика Германия черпала свое самосознание, с тех пор как «восточные договоры» сделали разделение Германии на два государства более терпимым, в значительной мере из чувства того, что она является «постнациональной демократией среди национальных государств». Но для вновь объединенной Германии эта формула Карла Дитриха Брахера, одного из пионеров исследования Веймарской республики, больше не соответствует действительности. Новая федеративная республика снова является демократией и — хотя и не классическим, а интегрированным в Европу и Североатлантический блок — национальным государством{630}.

Тем самым Веймар в определенной степени становится ближе к современности. Первая немецкая республика больше не является лишь предысторией «Третьего рейха» и противоположностью двум своим государствам-преемникам, но выступает как в негативном, так и в позитивном плане предтечей второй общенемецкой демократии. Однако в отличие от Веймара новая федеративная республика больше не представляет собой неумелую демократию. Теперь у нее в багаже не только ученические годы Веймара, но и более успешный опыт Бонна. Обе эти главы в ее истории образуют тот фундамент, на котором продолжает строиться демократия объединенной Германии.

Загрузка...