Я решился бежать. Ночью, пока поезд стоял, а в вагоне все спали, я взял со стола карту, прихватил бутылку водки и немного еды и ушел. Снега практически не осталось. Мой план был прост: добраться до ближайшего более-менее крупного города. Теперь я был au fait по части тактики партизан – мог надуть кого-то из чиновников и раздобыть транспорт до Одессы. Возможно, удастся найти грузовик. Я бы починил его так же легко, как грузовик Гришенко. Я находился в каком-то трансе. Мои воспоминания о тех днях весьма туманны. Помню, что стремился добраться до матери и Эсме. Больше я ничего не планировал, разве что продать пистолеты Ермилова и купить билет на корабль, направляющийся в Ялту, которая была тогда в руках Деникина. Все сомневались в том, что французы смогут или захотят долго защищать Одессу.
Проклятые боги собрались с силами. Они мчатся по ветру, который дует на Запад. Ника! Победить. Британцы виновны. Они потворствуют злу. Они впустили людей Востока в свою страну. Взгляните на Портобелло-роуд. Взгляните на Бирмингем. T’hiyyat hametim[146]. Карфагеняне разбили лагерь на острове, финикийцы создали здесь торговую базу. Разве что-то изменилось? Британцы продадут свои права финикийцам за несколько шарфов из искусственного шелка и дрянных деревянных слонов. Культура не может вечно сохранять равновесие между светом и тьмой. Персы знали об этом. И что британцы оставили от их империи? Одно лишь бессмысленное название. А Карфаген остается с нами. Боги Вавилона и Тира раздавят Лондон своими каменными ступнями. Молох разверзнет пылающую утробу, и британцы строем зашагают туда, напевая какую-то песню. Дивное избавление! Вот чего они заслуживают. Они снова станут рабами финикийцев. Они научатся унижаться. Они рассеются по всей Земле, станут народом нищих, униженных, питающихся отбросами ничтожеств и будут плакать о своей славе, позабудут о чести и начнут рассказывать о былом величии, и их будут слушать с презрением, поскольку это величие они утратили. Nicht kinder. Nicht einiklach[147].
Я добрался до селения; вокруг была кромешная тьма. Здесь воняло, как и во многих других деревнях, но стояла мертвая тишина. Дома выглядели совсем ветхими, по большей части лишь грубые соломенные хижины. Все селение напоминало большой и неухоженный скотный двор. Мне доводилось видеть, как горели подобные места – я бывал в таких вместе с казаками. На рассвете я уселся у стены и ненадолго задремал. Проснувшись, я увидел стоящего рядом со мной еврея – хасидского раввина. Он спросил меня на идише, хочу ли я есть. Я сказал «нет» и поднялся. Итак, я попал в лапы сионистов, в штетл. Всюду были надписи на идише и иврите. Солнце сияло ярким и холодным светом над этой цитаделью жадности. Я уснул рядом с синагогой. Мои кости заныли. Следы от тяжелой нагайки Гришенко казались совсем свежими. Я сказал раввину, что не говорю на идише. Он улыбнулся. Потом, запнувшись, что-то пробормотал на иврите себе в бороду. Я ответил ему по-русски, что на иврите тоже не говорю. Он не понимал моего русского. Я перешел на немецкий, подумал, что лучше уж так, чем на украинском, который мне казался похожим на идиш. Но даже это оказалось непросто. Как же они торговали? Как они выживали? Земля здесь была бедна. Очень много камней. Этот край отличался от нашей русской степи. Он скорее походил на ветхозаветную Палестину. Раввин жестом предложил мне следовать за ним. Я покачал головой.
«Эммануэль», – произнес кто-то. Вокруг собрались одетые в черное мужчины и женщины; возможно, была суббота. Я нарушил правила. Я, кажется, почувствовал страх. Моя голова начала ныть. Она и теперь ноет. Я собрался с силами и заявил, что представляю советскую власть. Раввин кивнул и улыбнулся. Он, наверное, пытался заманить меня в ловушку. Вероятно, евреи рассчитывали, что у меня есть деньги. Я сунул руку в карман и нащупал пистолеты. У меня действительно оставалось немного петлюровских денег, они лежали вместе с документами в моем потайном кармане. Я был слишком осторожен, чтобы коснуться этого тайника. Они тотчас обо всем догадались бы и напали на меня, раздели бы донага. «Вы еврей?» – спросил по-русски молодой человек.
Называйте меня Иудой. Или Петром. Я не стану этого подтверждать – но тогда я был слишком напуган, чтобы ответить отрицательно. Я взмахнул рукой.
«Почему вы боитесь? – На нем был черный костюм, молитвенный платок и крестьянская рубаха. Черные волосы были скрыты под шапочкой. Его лицо выражало полнейшую невинность. Это меня насторожило. – Казаки? Вас преследовали?»
Евреи вышли из синагоги. Они окружили меня. Я сохранял спокойствие. Мои руки касались спусковых механизмов пистолетов. Евреи отвели меня в какую-то таверну. Они открыли двери настежь. По сравнению с этим местом заведение Эзо в Одессе выглядело петроградским кабаре. Я сказал, что у меня родственники в Одессе; я направляюсь к ним. Они спросили, где живут мои родные. Молодой человек был из Одессы. Я помню, как при этом почувствовал себя униженным. Я сказал, что мои родичи живут в Слободке, – следовало отвечать хитростью на хитрость. В конце концов, я стерпел то, что меня назвали евреем. Теперь, по крайней мере, я мог обратить это себе на пользу. Я пожалел, что покинул поезд. Я вытащил карту и попросил указать наше местоположение.
Оказалось, что мы где-то в районе Гуляйполя, большого поселения, название которого связано с именем Махно, как Александрия – с именем Григорьева. Эти места были настоящими казачьими крепостями. Мы находились в нескольких сотнях верст от Одессы.
Как несчастны были эти евреи. Такая нищета! И с этим внушающим ужас, будто осуждающим смиренным выражением лиц, свойственным им всем. Я задрожал, хотя и пытался сдержаться. Мне не хватало самообладания. Мне нужен был кокаин. А его почти не осталось. Не следовало расходовать попусту порошок. Я спросил, где Махно. В Гуляйполе? Они так не считали.
– Он где-то далеко, – сказал юноша, – сражается за нас.
– За вас? – Я едва не расхохотался во весь голос.
Даже анархист не вступил бы в союз с подобными существами. У них не было никакой гордости; они не сражались; они падали на колени, молились, причитали. Я на них насмотрелся. Евреи так поступают, чтобы испугать своих врагов. Они грабят христиан и все же полагаются на христианское милосердие. Христос сказал, что простил их. И Христу нужно повиноваться. Я ненавижу их не за убийство Иисуса. Я не так глуп. Я невиновен. Яхве, говорят они, уничтожает наших врагов. Но сами они этого делать не станут. Что такое Израиль, как не пристань для Европы? Пристань заброшенная и разрушающаяся. Союзники забыли о ней. Они заняты турками и африканцами. Эти евреи так гордо восседают в своих американских самолетах и британских танках. Это грех. Они бьют меня прутьями, но я не плачу. Заплакать значит умереть. Ермилов научил меня этому. Евреи предложили мне еду. Я отказался. Я достал водку и выпил. Потом предложил им. Они отказались.
– Где Махно? – спросил я.
– Сражается, – сказал юноша. – Вы не говорите на идиш?
– Мой отец, – заявил я, – был революционером.
Раввин догадался о значении этих слов и покачал головой. Он был невеждой. Сырой, пугающий запах бедности исходил и от священника, и от самой таверны. Какое унижение! Я никогда не был в таком бедном месте. Здесь все казалось древним и унылым. Все разваливалось. Разве у них вообще нет чувства собственного достоинства? Почему они не чинят дома? Я хотя бы забор поправил. Но их заборы рушились, сады зарастали сорняками. Закрытые магазины с еврейскими вывесками выглядели запущенными.
Русские деревни могли выглядеть так, но там была вполне понятная причина: крестьян ограбили. А кто ограбил этих? Я промолчу. Да, синагога: внутри было чисто. В синагоге, без сомнения, хранились прекрасные, расшитые золотом гобелены.
– Настали тяжелые времена, – сказал юноша. – Здесь, как и повсюду. Под каким вы флагом?
– Под флагом?
– Под красным или черным?
– У меня нет флагов, – ответил я, – я сам по себе. Сам по себе.
Я почувствовал слабость, как будто холод проник мне в желудок. Я по-прежнему чувствую его. Он всегда со мной. Как кусок холодного металла, который никогда не нагревается, даже от крови. Словно шпион, двойной агент… Я не знаю. Знамена развевались над дымом, над шкурами, над шапками, над лошадьми. Все флаги были спущены. Флаги всех цветов; дивные казаки; на добрых конях и с новым оружием. Григорьев не исполнял приказов, и в отместку Ленин и Троцкий пригнали на Украину китайцев, венгров, румын, чекистов, еврейских комиссаров. Комиссары обрушились на своих. Евреи пострадали больше всего. Красные захватили пятьдесят человек поблизости от польской границы и отрезали им языки: старикам, маленьким девочкам, молодым парням. Убили десять миллионов человек. И только кровь могла погасить пожары; кровь смешивалась с золой; густая пена покрыла нашу землю. Дым от горящей плоти забивал ноздри живым; он душил новорожденных детей, когда они пытались сделать первый вдох. Мы погрузились в бездну войны, как безнадежные жертвы кораблекрушения погружаются в воду, счастливые, потому что обретают забвение. Не осталось ничего, кроме дыма и пламени, кроме шума пулеметов. Этот шум был слишком громким. Целые города кричали от ужаса и от боли. Целые города кричали по ночам, заглушая звуки орудий, транспорта, бронепоездов, лошадиных копыт. Апокалипсис? Вьетнам? Лидице и Лежаки?[148] Ничто не сравнится с тем, что мы пережили на Украине. Потом пришел Сталин. За ним – Гитлер. А теперь немецкие туристы посещают, улыбаясь, земли Украинской Советской Социалистической Республики. Они оставляют здесь свои марки – как раньше оставляли следы. Горы больше не защищают нас. Мы знаем, что мы – гуманный народ. На кого мы напали? На Чехословакию? Но это были не русские люди. На Финляндию? Но она всегда была нашей.
Вы как будто с вертолета видите маленькие фигурки, которые что есть сил передвигаются вверх и вниз по скалам, цепляясь за камни. И вы понимаете, что они поднимаются и спускаются, поднимаются и спускаются, потому что думают, что нет никого, кто их любит. У них есть только скалы. Они обезличены. Поднявшись на вершину, они остаются в одиночестве и на некоторое время обретают силу. Они приносят эту силу к себе домой. Это не сила людей, которые чувствуют себя любимыми, а сила неповиновения. Но это все, чего они ждут. Неужели они ищут Бога? Я однажды сидел на скале в Лапландии и смотрел сверху на горы, облака, тундру; и горы скрывались в синеве – вплоть до самой Норвегии. Я стал подобен стали, закаленной и холодной. Я унес свою силу из Финляндии, добрался до колючей проволоки границы и посмотрел на Россию. Охранники с собаками пришли и прогнали меня. Я заговорил с ними по-русски. Они приказали мне уйти. Они были встревожены, но любезны. Они не хотели никаких неприятностей. Русским говорят, что им следует опасаться иностранцев. Я сказал, что я не иностранец. Они не поверили мне.
Я чувствую, что болен. Чувствую холод, металл у меня в животе. Русские щедры. Они хотят всех любить. А теперь им приказано опасаться любви. Неужели все потому, что Ленин, Троцкий и Сталин не могли любить? Они использовали нашу любовь. За что сражались Буденный, Тимошенко и Ворошилов? За жевательную резинку? Американские туристы дают ее российским офицерам в обмен на значки с их фуражек. Это правда. Это разрешено. Спросите кого угодно. Они сражались за Украину. Они грабили. Они преследовали крестьян. Они забирали зерно и лошадей. Они забирали даже обувь. Они говорили, что спасают Украину, что мы должны обрести свободу. Крестьяне хотели земли. Они не испытывали ненависти к евреям. Они ненавидели городских торговцев: кацапов и евреев, немцев и греков. Ведь их попросту грабили. Потом пришли большевики и стали грабить их еще больше. Когда все было украдено, они начали отбирать жизни. Вот что такое их красная конница. Обмен звездочек с фуражек на жевательную резинку в Ленинграде и фальшивые улыбки в японские фотокамеры. Где русская честь? Двуглавый орел обернулся двуличным комиссаром. И ислам растет в утробе империи. Славян превосходят числом. Что же удивительного в том, что они защищают свои границы? То, что случилось в Чехословакии, – вполне понятно.
Британцы и американцы, французы и шведы… Им никогда не приходилось сражаться так, как сражались мы. Мы одолели ислам. Мы вынудили татар повернуть обратно. Еврейские поляки были побеждены, но они сумели зацепиться – древние, терпеливые, умеющие ждать. Таков был Троцкий. С этим все согласятся. Если бы я был евреем, то чувствовал бы бремя вины. Но я – сам по себе. Я не сражаюсь ни под каким флагом. Никто не понимает, насколько могущественны были эти люди. Все думают, что мы убивали, потому что были сильны. Но мы убивали, потому что были слабы. У нас не осталось ничего.
Той весной вокруг Гуляйполя существовала своего рода зона покоя; возможно, это был центр урагана. Территория анархистов оказалась единственной, в которой воцарился мир. Мир полон иронии. Я остался в деревне, но сохранял осторожность. Когда прибыли отряды с хлебом для евреев, меня посадили в тачанку, прославленную Махно, обеспечивавшую ему превосходство в скорости и огневой мощи. Эти солдаты были истинными русскими, доброжелательными и открытыми. Я не знаю, почему они поддерживали Махно. Они именовались чернознаменцами, так как выступали под черным флагом, но гораздо больше напоминали идеализированных большевистских борцов из советской литературы. Мы остановились в другой деревне. Здесь жили греки. У них был хлеб, была мука. Нам предложили дзадзики[149]. Солдаты ничего не взяли. Мы остановились в сельскохозяйственной коммуне, названной в честь еврейки Люксембург. Я был пьян. Я был печален. Они спросили, в каком я чине. Я ответил, что был полковником. В ответ они расхохотались.
Я был товарищем Пьятом. Я был комиссаром Пьятом. Я был полковником Пьятом. Им следовало загибать пальцы, перечисляя мои звания. Лица солдат казались свежими и здоровыми. Я полагаю, что они были истинными прислужниками дьявола, потому и казались такими нормальными. Шум утих, вся грязь исчезла. Иногда мы пересекали железнодорожные пути – вот и все. Я сказал, что должен пробраться в Одессу. Они сообщили, что там никого не осталось. Григорьев захватил ее. Французы сбежали. Атаман в открытую столкнулся с большевиками, которые теряли контроль. Григорьев, конечно, был зверем, но умным зверем. Чернознаменцы теперь выжидали своего часа. Моего лица коснулся солнечный свет. Настала весна. Поля выглядели так, как они должны выглядеть. Деревни выглядели так, как они должны выглядеть. Здесь царил покой, свойственный сельской местности. Я впервые ощутил в себе любовь к открытым пространствам. Я постиг очарование степей, полей, деревень, лесов и рек. Небо стало синим. Махновцы постоянно беседовали со мной – на привалах, у костров, в пути. Они хотели, чтобы я принял их веру. Они напоминали ранних христиан. Я верил в Бога, а не в правительства. Некоторые из них соглашались со мной. Они были слишком умны, люди Махно; им почти удалось убедить меня. Прямо перед тем, как наш отряд выехал на белую дорогу, ведущую к Гуляйполю, я притворился, что стал братом-чернознаменцем. Мы проехали большие военные лагеря и прибыли в город. Я хотел увидеть батько, старика. Меня отвели к нему. Он сидел в большой длинной комнате, возможно, в школьном классе, с несколькими соратниками в привычных разноцветных одеждах: бескозырках, армейских мундирах, с патронташами. Махно был одет в зеленое военное пальто с черным аксельбантом, папаху он сдвинул на затылок. Махно был мал ростом; он много выпил. Мне запомнились его открытое славянское лицо и широкий лоб. Его речь была мягкой и дружелюбной, как у мафиозо. Он говорил на чистом русском языке, полном силы. Махно предложил мне водки. Я выпил. Я пил постоянно, каждый день. Он спросил, эсдек ли я или эсер, поддерживаю ли какую-нибудь фракцию. Я сказал, что поддерживаю «Набат». Мужчина с маленькими черными усиками, одетый в черное пальто и черную широкополую шляпу, впился в меня взглядом:
– Но ты же большевик.
– Ерунда. Я анархист.
– Ты Пьят?
– Да.
– Мы слышали о тебе. Саботажник из Одессы. Эсер.
– Кто вам это сказал?
– Бродманн.
– Он приехал сюда?
– Он все еще где-то здесь. Разве не так? – Смех Махно тоже был добрым.
– Мы вернули его, – сказал человек с усами.
Вошла женщина, такая же маленькая и коренастая, как Махно. Возможно, она приходилась ему сестрой. Во всяком случае, он приветствовал ее как родную. Она сказала Махно, что брат зовет его есть. Батько ответил согласием. Он хлопнул меня по плечу, назвал товарищем и, хромая, вышел из комнаты. Это был великий анархист, Нестор Махно, в зените своей славы. Я считаю его лучшим из людей, участвовавших в нашей войне, а это кое о чем говорит. Он уже тогда пил, но был весел. Он насиловал женщин – сам рассказывал мне об этом в Париже, после того, как Семен Каретник, Федор Щуса и другие его лейтенанты были преданы ЧК или погибли в сражениях. Тогда, в Париже, Махно радовался любому слушателю.
Меня отвели в маленький сарай и оставили с двумя растерянными, неопрятными субъектами. Поначалу они были слишком мрачными, чтобы вступать в разговоры, но, правда, представились. Они вышагивали по сараю, засыпанному соломой, и швыряли прутики в стены. Они также были пьяны. Здесь все были пьяны. Их звали Абрамович и Казаров. Какого-то Абрамовича осудили за саботаж в двадцатых годах. Возможно, это он и был. И Абрамович, и Казаров оказались большевиками. Их арестовали за попытку организации ревкома в соседней деревне. Махно запретил революционные комитеты. Эти двое напоминали многих других; их переполняла жалость к самим себе, они были полны самолюбования – знатоки людей, злившиеся на Москву за то, что их бросили, злившиеся на Махно, который, по их словам, в политическом смысле оказался невеждой. Смуглый Абрамович лицом очень походил на еврея. Он был очень молод; шрам у него на губе подчеркивал злобную, отчаянную усмешку. Казаров выглядел гораздо старше, у него были тяжелые великорусские черты лица; когда-то он, должно быть, считался красавцем. С такой внешностью я сталкивался не раз: сначала человек напоминает Нижинского, а через год уже вылитый Брежнев. Это можно сказать и о Казарове, разжиревшем от украденного хлеба и выпивки. Я держался поодаль от них, в другом конце сарая. Я просто спросил, какой сегодня день. Оказалось, первое мая. Мои соседи сочли это забавным. Я был пленником большевиков, евреев и анархистов в течение двух месяцев. За это время я сделался более рассудительным. Странные выдались каникулы…
Я оставался в сарае с заключенными большевиками всего два дня. Они ничего не знали об Одессе. Меня вывел из сарая усмехающийся махновец; он приказал мне отправиться в дом, который находился в конце улицы. Меня никто не сопровождал. В кармане у меня все еще лежали пистолеты, документы, какие-то деньги. Я, наверное, с головы до ног был покрыт грязью. Я не переодевался, не брился и практически не мылся по меньшей мере шесть недель. Мне было девятнадцать лет. Все вокруг смеялись надо мной и отдавали мне честь. Для всех проходивших мимо я был полковником Пьятом. Вот что стало моим спасением – моя юность. Дом оказался деревянным, с типичной украинской крышей, раскрашенный в разные веселые цвета, с верандой и тяжелой толстой дверью. Я отворил дверь. Солдат сказал, чтобы я прошел в заднюю часть дома. Шагая по коридору, я думал, что за мной послал Махно. Потом послышался звук льющейся воды. В доме было тепло и тихо. Я услышал девичий смех. Я постучал. Мне разрешили войти.
Эсме была голой. Сидя в оловянной ванне, она смотрела на меня и улыбалась. Она протянула ко мне покрытые мылом розовые руки, выставив наружу груди. Ее золотистые волосы потемнели от воды. Тело пахло чистотой и мылом. Она была бесстыдна.
Я отвернулся. Девочка в сером платье намыливала Эсме шею. «Он смущен». Это было ловушкой.
Я сел на стул около ширмы и повернулся к Эсме спиной.
– Как ты попала сюда? Анархисты в Одессе?
– В Одессе белые, – сказала она.
Вторая девушка начала насвистывать мелодию народной песенки.
– Я там не была. – Эсме встала из ванны. Я слышал, как с ее тела капает вода, видел ее тень. Солнечные лучи пробивались через окно в верхней части двери. – Мы остановились на станции, чтобы раздобыть провизию. Меня схватили солдаты и изнасиловали. Меня насиловали так часто, что у меня мозоли между ног.
Девочка в сером поперхнулась и захихикала. Они, конечно, собирались вывести меня из равновесия. Но почему Эсме так ополчилась на меня?
– А мать?
– Сошла с поезда. Она все еще в Киеве. С капитаном Брауном. – Голос Эсме стал мягче. Я почувствовал, что она подошла ближе, встал и направился к двери. Она закуталась в овчину и улыбнулась мне. – Макс?
Не знаю, почему я заплакал. Вероятно, всему причиной усталость и водка. Я потратил впустую так много сил, пытаясь пробраться в Одессу. Плача, я испытывал к ней ненависть. Она гладила мое лицо, а я по-прежнему ненавидел ее. Я столько страдал из-за нее и из-за матери. А их там даже не было. Я лгал, я пережил ужас и боль. Я мог бы спокойно остаться в Киеве с госпожой Корнелиус, которая позаботилась бы обо мне; я мог остаться с матерью. В этом, конечно, не было вины Эсме, но тогда я обвинял ее.
– Она никогда не хотела ехать в Одессу, – сказала Эсме. – Она слышала, что это был последний поезд, сказала, что ты не приедешь и она справится сама.
– А тебя изнасиловали?
– Меня больше не насилуют. У меня вполне достойная работа в агитбригаде. Мы путешествуем по деревням, развозим еду, книги и одежду. Станция примерно в тридцати верстах отсюда. Я только что приехала. Я слышала о тебе и хотела увидеться.
– Ты переменилась, – сказал я.
Ее это позабавило:
– Посмотри на меня, Макс. Хочешь принять ванну? Вода еще горячая.
Эсме – моя девственная сестра, лишенная пороков и страстей. Моя первая поклонница. Моя подруга. Моя роза. Она говорила грязные слова, не чувствуя стыда. Она предложила мне принять ванну. Я все еще был пьян и растерян. Я позволил женщинам снять с меня одежду. Я не возражал против того, чтобы они увидели мои шрамы. Я столько вытерпел от казаков, от их плетей и кинжалов! И я позволил женщинам вымыть меня. Эсме была нежна. Она что-то нашептывала, намыливая мне голову. Женщины высыпали в воду какой-то порошок. Он жег кожу. Он убивал вшей.
Они вдвоем вымыли меня, одна в сером платье, другая – голая, прикрытая лишь старой овчиной. «Я представляла, что это ты», – сказала Эсме. Ее трахали так часто, что между ног появились мозоли. Я дрожал. Я все еще плакал. Мне стало совсем холодно. Я дрожал. Меня укутали. Эсме отвела меня в спальню, где в два ряда стояли пустые кровати. Она сказала, что у меня лихорадка. Легкая форма сыпного тифа. Я не знал.
– Где ты был?
– Всюду, – ответил я.
– С большевиками? С этим Бродманном и его бандой?
Я задумался.
– Нет, я оказался с ними только потому, что искал тебя. Я думал, что ты в Одессе. Ты в самом деле анархистка, Эсме?
Она сказала, что не совсем. Она работала сестрой милосердия в агитпоезде. Там были два доктора, оба евреи; они тоже помогали. Были швеи. По ее словам, у них сохранялся некий порядок. Хотя их и защищали солдаты Махно.
– Скоро они уйдут.
– Почему?
– Потому что белые наступают. Донские казаки стоят у них на пути, и Махно бросил на помощь красным слишком много войск. Но время еще есть.
– Кто тебя насиловал? – спросил я.
– Многие, – ответила она.
– Кто?
– И правда, – сказала она, – казак отхлестал тебя. Животное.
– Бродманн насиловал тебя? – спросил я. – Вот свинья!
– Нет.
– Махно?
– Он спас мне жизнь, – ответила она. – Это было не совсем изнасилование. Это символ власти. Его жена знает, что он делает. Она пытается останавливать его. Ему потом становится дурно. Он пьет. Его солдаты ожидают от него чего-то подобного. Не в одном случае, так в другом. Здесь все знают его и двух его братьев.
– Ему не следовало насиловать тебя, Эсме.
– Это символ. Ты должен был быть там, когда все это началось.
Меня трясло. Я чувствовал себя больным, но в желудке у меня не было ничего, кроме водки. Она обратилась в желчь. Эсме! Эсме!
– Я присмотрю за тобой сегодня, – сказала она.
– Хорошо, что я пришел сюда. Кто еще?
– Кто насиловал меня? – Она рассмеялась. – Многие. Это глупо. Все кончено. Я снова делаю свою работу. У меня есть мальчик. Он хочет жениться на мне.
В спальне стояла тишина, здесь, кроме нас, никого не было. Я смутился. Эсме ласкала все мое тело. Мое новое, чистое тело. Она коснулась моего члена, погладила его. Я начал расслабляться.
– Я люблю тебя, Эсме.
– Я люблю тебя, Макс.
Она гладила мой член, мои соски, мое лицо. Растерла мазью шрамы от нагайки Гришенко, сказала, что мне станет лучше. Она любила меня. Эсме. Изнасилованная евреями и большевиками, но все еще полная сострадания. Мы могли бы пожениться, как хотела мать. Жить в деревне. Где ты? Ты сказала, что у меня лихорадка. Я не знал, что ты ушла, пока я спал.
Неделю спустя она вернулась. Теперь спальню заполнили десятки раненых. Она устала, была грязной. Она стала шлюхой. Она помогла другим больше, чем мне. Я был ее братом. А она ухаживала за теми самыми мужчинами, которые насиловали ее. Я покрывался потом. Без водки, которая помогала мне, лихорадка усиливалась. Эти евреи отравили меня. Они засунули мне в живот кусок железа. Я болел в течение многих месяцев. Я умирал. Эсме утешала других, как будто каждый из них был мной. Госпожа Корнелиус так не поступила бы. Она осталась бы со мной. Они отравили меня. Я правильно делал, не доверяя им. Я так глуп. Люди слишком шумели, пахли гангреной, кровью и порохом. Они были отвратительны.
Меня увезли с ними, с телег нас погрузили на поезд. Я увидел Эсме. Я думаю, что она искала меня, но не смогла разглядеть в огромной толпе, среди множества других. Потом исчезла из вида.
Sie fährt morgen in die Egypte. Sie hat ihre Tat selbst zu verantworten[150].
Такие вещи обычны в Египте. Мои города – из серебра. Они возносятся в медное зимнее небо. С башен тех городов я возношу хвалу Богу. Вагнер пересек пустыню. Анубис – мой друг. Yа salaam! Ana fi’ardak! Allah akhbar! Allah akhbar![151]