Глава шестая

Форма, которую мне полагалось носить в институте, была не слишком красивой: всего лишь простой студенческий сюртук из темно-серой саржи с серебряными пуговицами и фуражка с кокардой политехнического. Эта одежда показалась мне очень практичной, ведь мой ограниченный гардероб останется в целости и сохранности, и никто не догадается, что я беден. Большинство мальчиков, учившихся в институте, располагали ограниченными средствами; сыновья богатых людей получали образование в различных военных академиях, где преподавались точные науки и инженерное дело, или в самой Академии наук. Их мундиры были роскошными, с золотыми пуговицами и галунами. Но все равно у нас имелась и летняя, и зимняя форма: пальто, предписанные по уставу перчатки, ботинки, шапки и так далее. Всем этим меня на следующий день после приезда обеспечил портной, которого мне порекомендовали господа Грин и Гранмэн. Мистер Паррот в тот сумрачный снежный день проводил меня на задворки Латинского квартала, где располагалось огромное ателье.

Мне предстояло проживать в одной из комнат дома, принадлежавшего обычной русской женщине средних лет, доброй, немного глупой, любившей посплетничать, горячо осуждавшей радикалов (она даже не одобряла признания царем демократической Думы и радовалась недавнему сокращению полномочий этого органа). Эта дама не могла понять, в чем смысл изучения инженерного дела, ненавидела автомобили, трамваи, поезда, телефоны и была не вполне уверена, следует ли доверять пароходам: как и многие люди, проживавшие поблизости от Невы, она думала, что их дым вредит легким, несмотря на то что кашляла только зимой, когда корабли не могли плавать. Находившийся поблизости Финляндский вокзал, конечная остановка парового трамвая и различные фабрики также давали ей основания для тревоги. Через пару часов после моего прибытия хозяйка дома спросила, как я со всем этим разберусь. Она была готова обвинить меня в даже том, что идет война. У меня сложилось впечатление, что если бы только что изобрели колесо или открыли огонь, эта женщина им тоже воспротивилась бы. При всем при том я почти сразу же проникся к ней самыми теплыми чувствами.

Ее дом был одним из тех невыразительных петербургских зданий с плоскими крышами, которые стояли чуть в стороне от тротуара, зданий с узкими внутренними двориками и комнатами одинакового размера. Моя комната располагалась на третьем этаже и оказалась намного больше моей одесской спальни. В ней находились небольшая печь, умывальник, большая удобная кровать, которую можно было придвинуть к стене и использовать днем как диван, стол, отделенный шторами альков для переодевания и все прочее. Уборная находилась этажом ниже. Я жил под одной крышей с хозяйкой, двумя ее дочками, горничной и четырьмя другими жильцами, мелкими чиновниками. Мы ели за общим столом на первом этаже. Пища, как мне показалось, была грубой и, по сравнению с украинской, неудобоваримой, но при этом достаточно здоровой. Хозяйка дома гордилась тем, что предоставляет жильцам все самое лучшее. Поскольку продолжалась война и дефицит становился все более заметным, нам предоставили выбор: платить чуть более высокую арендную плату и получать прежнюю качественную еду или оставить аренду на том же уровне и получать меньшие порции. Попробовав тушеную конину в тех заведениях, в которых питались студенты, я при любой возможности старался поесть у мадам Зиновьевой (она не была родственницей печально известного большевика).

Кроме того, что хозяйка дома носила парик и густо красилась, чтобы скрыть шрамы, оставшиеся после какой-то болезни, в ней не было ничего примечательного. Совершенно обычными оказались и ее дочери, Ольга и Вера. Они посещали близлежащую школу и интересовались русской литературой – этот предмет никогда не имел для меня особенного значения. Они вели бесконечные романтические беседы о Толстом, Достоевском, Башкатцевой[62] и о поэтах, из которых я могу вспомнить только Ахматову. Они читали роман за романом, поэму за поэмой и говорили о героях Лермонтова и Пушкина так, будто те на самом деле существовали. Меня эти девицы раздражали – они казались слишком наивными, к тому же в общении отличались исключительной откровенностью. Позже я узнал, что они считали меня надменным и гордым, похожим на одного героя популярного в те годы романа, и были немного влюблены в меня. Русские девушки всегда немного влюблены в кого-то. Но главный объект их привязанности – они сами. Я признаю, что если происходит падение русской девушки, то оно полное и окончательное. Подобное, однако, в реальной жизни случается гораздо реже, чем в беллетристике, где страстные существа навеки губят себя духовно и физически ради удовольствия какого-нибудь пьяного офицера или преступника с поэтическими наклонностями. Я никогда не слышал, чтобы русская девушка погубила себя, скажем, ради чиновника или контролера машиностроительного завода. Вряд ли имеет смысл завоевывать сердца таких особ – и уж точно не стоит тратить на это денег. Хотя получается довольно странно: выйдя замуж, они уделяют большое внимание доходам своих драгоценных мужей.

Я обрадовался, когда на следующее утро, в субботу, Ольга предложила показать мне город. К тому времени мои впечатления оставались неопределенными. Я видел несколько широких улиц, переулки, каналы и причалы, какие-то казенные здания, пару мостов, фабричные трубы. Я с огромным удовольствием проехал с Ольгой на трамвае по Александровскому мосту. Снега не было. Небо очистилось, стало бледно-голубым и отражалось на поверхности покрытой льдом реки.

Очень скоро мы оказались в месте, которое Ольга назвала лучшим в городе, – на Невском проспекте, главной улице Петербурга. Движение было таким же быстрым, как в наше время, но более пугающим. Мы вышли из трамвая на остановке посреди Невского. Ольга, спрятав руки в муфту, сказала, что нужно перейти улицу, чтобы осмотреть огромный пассаж на другой стороне. Под сенью колонн этого здания виднелись окна, полные блестящих товаров. Меня привлекло нечто иное – демонстрация новой механической игрушки; именно из-за этого я бросился на проспект и едва не был раздавлен мчащимися экипажами и автомобилями. Позади раздался свист, но я уже не мог остановиться, в панике промчался через дорогу и встал на противоположной стороне проспекта, переводя дух. Перчатка «синего архангела» (петербургского жандарма) коснулась моего плеча. Белая полицейская дубинка стукнула меня по руке. Огромный бородатый старик покачал головой, выражая неодобрение:

– Есть и менее заметные способы покончить жизнь самоубийством.

Подошла Ольга. Она объяснила полицейскому, что я только приехал в город. Он кивнул и пошел своей дорогой, а я приблизился к пассажу и остановился под навесом, глядя на медные паровые локомотивы, выставленные за стеклом. Ольга покачала головой, сказав, что мне повезло – жандарм был в хорошем настроении.

День выдался солнечным. Невский оказался не таким многолюдным, как я воображал. Здесь были только офицеры и дамы, проезжавшие мимо в экипажах. И в этом месте встречалось гораздо больше полицейских, чем в Киеве или Одессе. Ольга показала мне главные улицы и достопримечательности: большой Зимний дворец, Петропавловскую крепость, Исаакиевский собор и прочие здания, которые по-прежнему упоминаются в путеводителях. Однако меня раздражали размеры всего вокруг – я чувствовал себя еще более незначительным. Казалось, что Петр намеренно строил свой город для богов, а не для людей. Мы видели знаменитые магазины «Фаберже» и «Братья Грачевы»[63], Марсово поле, где проводились парады и праздники, памятники и музеи в районе Спасской. Немногое из увиденного меня заинтересовало: я уделял больше внимания будущему, а не прошлому. В самом деле, город угнетал меня. Не потому, что представлял собой собрание грандиозных зданий, окруженных трущобами (это свойственно большинству столиц), в котором богатство и бедность противостояли друг другу столь же резко и грубо, как в романах Золя; дело в другом: это было искусственное место, у которого не имелось иного назначения, кроме управления остальной частью страны и прославления ее правителей. Как и Вашингтон, Питер оказался творением наивных идеалистов восемнадцатого столетия, подражавших модам, распространенным тогда во Франции и Англии. Оба города были названы в честь современных основателей наций, но не имели никаких природных географических преимуществ или выгод от расположения на главных торговых путях – такими преимуществами обладали Нью-Йорк и Москва. Что их отличало, так это всеобщая бездуховность. Единственное исключение – районы, которых вполне заслуженно стыдились жители городов: трущобы.

Все общественные здания были помпезными и неприветливыми. Они создавались наивными зодчими, от которых требовали соперничества с архитекторами Древней Греции, а те смогли возвести лишь здания вдвое большего размера. Оба города – и Питер, и Вашингтон – отличались скудостью деталей: они напоминали декорации для сказочного голливудского фильма; Вашингтон с его вишневыми рассветами, Петербург с его сиренью. Воплощение дурного вкуса нуворишей, эти города были построены, когда их создатели осознали ущербность, незрелость, даже варварство своих наций. В Вашингтоне внутренняя часть Капитолия украшена наивными картинами, насколько я понимаю, итальянских иммигрантов. В Петербурге подобная наивная живопись, в форме икон и сусальных портретов Романовых и их предшественников, заполняла все дворцы и соборы, возведенные на французский манер. Эти здания были слишком велики, а украшения – скверны. В обоих городах, кроме того, существовали стандартные проекты жилых домов; большей частью эти здания отличались изяществом – однако изысканные здания часто становились жуткими обиталищами для самых нищих! Неудивительно, что зависть привела к преступности, и угроза революции стала наиболее очевидной в том месте, которое находилось ближе всего к обиталищу верховной власти. Естественно, что богачи создают себе убежища вроде того, которое Говард Хьюз[64] построил высоко над улицами Лас-Вегаса. Существует мнение, что Лас-Вегас был не зловещим, циничным изобретением, созданным для того, чтобы вытянуть у американской публики побольше денег, а воплощением того, что мог построить разбогатевший итальянский крестьянин, дабы порадовать свою матушку. Таким образом, всеобщее веселье, азартные игры в окружении розово-золотых интерьеров отражали вкусы некоей процветающей мамаши какого-то гордого сына Сицилии.

Естественно, вкус петербургских дворян не был грубым, как мне поначалу казалось. Наши российские аристократы были одними из самых космополитичных в мире, они постоянно путешествовали в Париж и Берлин, в Швейцарию и не только. Многие из них были не славянского происхождения, носили немецкие, французские, скандинавские и даже британские фамилии. Из-за решительной антипатии царя евреи не могли пробиться ко двору, но там имелись армяне, поляки, грузины и представители многих других наций, все с русскими титулами. Они становились российскими подданными еще со времен Петра Великого. Это одновременно и усиливало, и ослабляло нашу империю. Перекупщики процветали. Крупнейшие торговые династии, промышленники, даже аристократы продолжали увеличивать свои состояния, поставляя военное снаряжение и зарабатывая на этом огромные деньги. Они в самом деле не верили, что немцы, австрийцы, а возможно, даже турки обманывают русских. Война была игрой, шансом продемонстрировать прекрасную форму, произвести впечатление на дам, совершить театральное самопожертвование (если говорить о женщинах) и восславить славянскую душу.

В первые несколько месяцев именно это настроение, как мне показалось, преобладало в Санкт-Петербурге. Поскольку наша армия оказалась плохо подготовлена к войне, частично из-за спекуляций, частично из-за недостатка внимания к деталям, типичного для романтичных русских, и терпела поражения снова и снова (точно так же десятью годами ранее нас разбивали на море японцы), эйфория сменилась меланхолией. Только профессиональные военные пытались спасти то, что осталось от русской славы. Но было слишком поздно.

Эмигрировав в Германию после Гражданской войны, Краснов, гетман донских казаков, рассказал в своих книгах, как упадок, уже воцарившийся в столице, распространился по всей России. Когда начались мятежи, больше всего пострадали, как всегда, мелкие землевладельцы. Люди, которые несли ответственность за происходящее, сбежали. Только бедный, ничего не подозревающий царь, его глупая, суеверная жена и невинные дети заплатили в полной мере за свое недомыслие. Будь царь сильным, а двор более достойным, – и вообще никакой революции не случилось бы, объяснял Краснов. Мы могли двигаться к великой славе и вместе с Америкой стать предметом зависти для всего мира. Я говорю это, чтобы дать общую картину Санкт-Петербурга того времени и показать, что не только Ленин, Троцкий и им подобные протестовали против тогдашних методов управления страной. Едва ли нашелся бы в столице человек, который сомневался в том, что многое нужно менять. Царь был не самым популярным из наших правителей. Его иностранка-жена продолжала флиртовать с сибирским starets, даже не настоящим священником (их переписку обнародовали), и все знали, что она – конченая наркоманка, не способная прожить без дозы морфия. Во влиятельных семействах начались разговоры о сложении полномочий, избрании более сильного, более популярного царя, способного поддержать трон, который Николай, по правде говоря, никогда не хотел занимать.

Здесь следует добавить, что привычка к употреблению кокаина в те времена широко распространилась в России, Вене, Берлине и в других городах. Когда большевики взяли бразды правления (как будто схватились за вожжи безумной лошади, на полном скаку мчащейся к утесу), они все принимали кокаин – и мужчины, и женщины. Ни один комиссар не обходился без дозы. Вот из-за чего сложилось отрицательное представление об этой привычке. Все высокопоставленные представители Третьего Рейха, например, прекрасно знали о возможностях, которые дают самые обычные растения – какао, например. Иногда мне кажется, что вся история двадцатого столетия – это история привыкания к наркотикам и злоупотребления ими. Наркотики рождали энергию, в свою очередь питавшую большинство переворотов (не все из них оказались вредными), с которыми я сталкивался в своей жизни. Я сам на какое-то время стал реже употреблять кокаин, прежде всего из-за рутины, в которую погрузился на несколько месяцев.

В понедельник я отправился на встречу со своим профессором в Политехническом институте. Я решил проехать на паровом трамвае от конечной остановки – клиники Виллие[65].

Моя первая поездка на паровом трамвае оказалась волнующим опытом. Я пришел на конечную остановку рано утром. Трамваи напоминали маленькие поезда с единственным вагоном, бежавшим по рельсам вслед за локомотивом, по форме напоминавшим ящик (возможно, то был «Хеншель» или английский «Грин»[66]). Эти локомотивы и теперь еще можно увидеть на узкоколейках. Летом использовались открытые вагоны, но зимой пускали только закрытые. В самом локомотиве могли разместиться примерно десять пассажиров. Зимой эти места были самыми желанными. В вагонах отопление отсутствовало. Разумеется, во время первого путешествия в институт на трамвае номер 2 я ехал в конце вагона, близко к двери. В новой форме и пальто мне было сравнительно тепло. Мы долго двигались по заводским пригородам. На туманных улицах виднелось множество закутанных фигур, которые направлялись к фабрикам, похожим на известную Путиловскую. Потом мы очутились в какой-то сельской местности, где голые деревья и деревянные заборы казались вкопанными как попало в грязный снег и пахло мочой и нефтью; затем мы миновали пригороды, где жили люди среднего достатка, и в конце концов, примерно через три четверти часа, достигли зданий политехнического. Это были ничем не примечательные, типовые постройки; мне они показались неприветливыми. Поблизости я заметил нескольких студентов. Я спросил, как пройти в кабинет доктора Мазнева; мне указали путь через множество холодных коридоров, мимо череды запертых дверей… Наконец я обнаружил ту, на которой висела табличка со знакомой фамилией. Я постучал. Меня пригласили войти, и я оказался в скудно обставленной комнате темно-зеленого цвета. Я снял шапку, подумав, не стоит ли мне отдать честь, потому что профессор был одет в великолепную военно-морскую форму – такие носили отставные военные, занимавшие должности в гражданских школах. Мы с профессором обменялись рукопожатием. Он казался грустным и усталым и нисколько не походил на людоеда, которого я ожидал увидеть. Его волосы были редкими и седыми; усы, насквозь пропитанные табаком, свисали книзу. Профессор стоял у маленького окна, выходившего во внутренний двор. Он разглядывал что-то за латунной решеткой, закрывавшей нижнюю часть окна, но я был слишком мал ростом, чтобы понять, на что он уставился.

– Вы Дмитрий Митрофанович Хрущев?

– Да, ваша честь.

– Вы собираетесь учиться здесь, под моим руководством? – Его голос был уставшим.

Без всяких оснований я проникся сочувствием к этому человеку.

– Надеюсь на это, ваша честь.

– Вы кажетесь воспитанным юношей.

– Я хочу стать выдающимся инженером, ваша честь. Я счастлив, что получил возможность…

Он медленно обернулся, его грустные глаза теперь смотрели прямо на меня.

– Вы в самом деле хотите учиться здесь?

– Да, я стремился к этому всю жизнь.

Возможно, он привык беседовать со студентами, которые не могли поступить в более престижные учебные заведения и потому считали политехнический последним прибежищем. Он немного повеселел, хотя казалось очевидным, что не был жизнерадостным человеком.

– Хорошо, хорошо. – Профессор сел за стол. Я остался стоять, сжимая шапку в руке. – Это, по крайней мере, очень утешает. Я удивлен не меньше вашего.

– Удивлены, ваша честь?

– Вы попали сюда при не совсем обычных обстоятельствах, прибыли по моей рекомендации. При других обстоятельствах вы бы никогда не получили этого места.

– Полагаю, что я хорошо подготовлен, ваша честь.

– Это похвально. И даже больше, чем я ожидал. Желаете, чтобы я проэкзаменовал вас?

– Я готов, профессор.

Он достал из ящика стола лист бумаги и, глядя на него, начал задавать вопросы о различных научных и технических принципах. Я с легкостью отвечал. В конце экзамена у него на лице появилась слабая улыбка.

– Вы правы, Хрущев. Вы идеально подходите для этого места.

Я не понимал, что его удивляло. Профессор пожал плечами.

– Поскольку вы оказались здесь, у вас есть возможность очень многого добиться. Но ради чего?

– Я хочу стать великим инженером, профессор. Работать во имя славы и процветания России.

– Вы идеалист?

– Не радикальный, ваша честь.

– Это тоже очень радует. Мой сын… Ну, вам сказали об этом, да?

– Нет, ваша честь.

– Ну что ж, это конфиденциально. Между мистером Грином и мной. Мой сын не отдавал себе отчета в том, что делает. Я благодарен мистеру Грину за помощь… Он был очень любезен. Я рад оказать ему ответную услугу.

– У вашего сына неприятности, профессор?

– Он путешествует за границей, – вздохнул доктор Мазнев и потер свои усы. – В этом институте есть горячие головы, Хрущев, старайтесь держаться от них подальше.

– Постараюсь, ваша честь.

– Мы все находимся под подозрением. Особенно во время войны. Все не так плохо, как в девятьсот пятом или девятьсот шестом, но все равно плохо. Людей убивают, Хрущев.

– Я знаю, ваша честь.

– И ссылают.

– Я, ваша честь, испытываю отвращение к политике. Единственная газета, которую я читал, – «Русское слово»[67].

Последовал еще более глубокий вздох.

– Читайте ее и впредь и верьте написанному, Хрущев. Все, что вам нужно, – это учебники, не так ли?

– Согласен, ваша честь.

Мы пожали друг другу руки. Профессор сказал, что мы встретимся на занятиях завтра. Я сел на паровой трамвай и отправился домой, за Финляндский вокзал. От однокашников я услышал, что доктор Мазнев в юности был радикалом. Сын пошел по его стопам. Агенты моего дяди, вероятно, подкупили чиновников, чтобы заменить тюремный срок высылкой за границу. Таким образом мне нашли научного руководителя в институте.

Дядя Сеня и его партнеры занимались филантропией гораздо серьезнее, чем многие благотворительные общества. Весьма отрадно, что не все тайные братства – революционеры, «вольные каменщики» или сионисты. Из духовных учений армянина Гурджиева, русской Блаватской или даже австрийца, еврея-христианина Штайнера мы узнаем о Белом братстве: группах великих, разумных мужчин и женщин, хранящих мудрость веков, пытающихся помочь человечеству, не вмешиваясь в ход истории. Некоторое время я был членом Теософского общества, потом антропософом и, наконец, участником группы Гурджиева, к которой ненадолго присоединился в Лондоне. Естественно, я не могу здесь поведать о том, что узнал. Это стало бы нарушением всех законов. Я совсем недавно видел человека, который попрал законы гурджиевского учения. Он подвергся гипнозу в телефонной будке и не проснулся (мы провели в одной больничной палате несколько недель – должно быть, произошла типичная административная ошибка, и меня поместили со слабоумными пациентами). Я не стану заходить слишком далеко и предполагать, что дядя Сеня принадлежал к этому Белому братству, но он создал часть международного сообщества бизнесменов, которых я называю «людьми доброй воли». Это сообщество существовало во всех цивилизованных странах, и именно благодаря им я и получил высшее образование, пускай и под чужим именем – возможно, это связано с секретностью их деятельности.

Я уже привык играть роль Хрущева; в те времена я так легко приспосабливался, что иногда почти забывал свое настоящее имя. Вскоре мадам Зиновьева и ее дочери стали звать меня Димой, выражая таким образом свое хорошее отношение. Я не возражал, когда мы оставались одни, но меня немного смущало, когда при этом присутствовали другие жильцы. Я привык держать дистанцию – и дома, и в институте. Адрес Марьи Варворовны я сохранил, но не мог найти времени для визита.

Регулярные поездки на трамвае оставались моим единственным развлечением. В это время я читал романы, как правило, Герберта Уэллса или Джека Лондона, дешевые красные книжки, изданные в Лондоне и продававшиеся в английском книжном магазине на Морской. Иногда, если очень везло, можно было купить подержанную книгу на одном из уличных лотков. Немало денег ушло на приобретение этой роскоши, но оно того стоило.

Иногда я также покупал книги на немецком и французском. Большинство лучших технических трудов были изданы в Германии, а самые хорошие книги по авиации выходили во Франции. Поэтому мои познания в языках незаметно улучшались – увы, я не мог ни с кем практиковаться в устной речи.

Целый год я вел безупречно унылую жизнь прилежного студента. Главными событиями становились редкие прогулки по Невскому проспекту, самой длинной и широкой улице из когда-либо виденных мной. Я заглядывал в окна больших магазинов, изучая великолепные образцы товаров, посещал крытые рынки, которые были исключительной особенностью российской жизни (эту идею использовали на Портобелло-роуд); в одном большом здании располагалось великое множество маленьких киосков и прилавков. Обычно я сопровождал Зиновьевых во время походов по магазинам; случалось, мы ходили в кино или театр, иногда – в маленькое кафе, где пили кофе или чай и ели пирожные по-венски[68].

Я почти не использовал кокаин из моих собственных запасов, не говоря уже о том, что оставался в табакерке, – она хранилась во льду на подоконнике, чтобы порошок сохранил эффективность. Учеба давалась мне сравнительно легко. Устные экзамены с доктором Мазневым превратились во что-то вроде дружеских бесед. Экзамены в России – почти всегда устные; вот почему мы так хорошо запоминаем разговоры и события. Профессор относился ко мне все доброжелательнее. Он понял, что я не только внимательный ученик, но и умный человек. Я очень мало общался с другими студентами. Большинству из них, казалось, я не нравился. Меня пару раз спросили, нет ли во мне чужой крови. Когда я сказал, что приехал с Украины, поинтересовались, не еврей ли я. Это меня сильно обидело и испугало. Евреям позволялось находиться за чертой оседлости лишь по специальному разрешению. У меня такого не имелось, потому что я в нем не нуждался. Я был настоящим славянином, до кончиков ногтей. И это злило немногочисленных студентов-евреев. К счастью, мне удалось избежать серьезных проблем: кое-кто из однокашников поддержал меня и помог поставить жидов на место.

Лицо мое было ничуть не темнее, чем у большинства окружающих. Старые дамы часто сравнивали меня с цесаревичем, бедным маленьким мальчиком, которого Распутин, по его утверждению, вылечил. Конечно, во мне не было ничего еврейского, за исключением последствия отцовского поступка – глупой операции ради здоровья. Но самые дурные слухи обычно распространяются с удивительной скоростью, и не всегда возможно их предотвратить, как бы уединенно ты не жил. В Германии, как и в Англии и Канаде, эта операция стала обычным делом, доктора зачастую даже рекомендовали ее. То же самое относилось и к Америке. Но, конечно, не к царской России!

Проклятие мертвого отца все еще преследует меня и будет сопровождать, полагаю, до самой могилы. Может, я обрету покой на еврейском кладбище в Голдерс-Грин. Это будет забавно. Раввины подпрыгнут, узнав, что язычник лежит рядом с ними. Но надеюсь получить настоящее православное отпевание. Я постараюсь как можно скорее побеседовать на эту тему с архиепископом Бэйсуотерской православной церкви, которую я посещаю всякий раз, когда позволяет здоровье. Они всегда так возвышенны, русские церковные службы – все в белом и золотом, запах ладана, люди стоят вокруг священника, когда он благословляет их; потом выносят иконы. Я отмечал важнейшие церковные праздники в Санкт-Петербурге вместе с Зиновьевыми. Впервые в жизни мне довелось испытать удивительное чувство единения и радости, знакомое истинно верующим. Как странно: люди, которые лучше всего постигли смысл поклонения Богу, сегодня изгнали Его из своей страны!

Мои отношения со сверстниками оставляли желать лучшего, но жизнь у Зиновьевых была спокойной. Я регулярно получал письма от Эсме, реже – от матери и капитана Брауна. Доктор Мазнев с восторженным интересом следил за моими успехами, и вскоре я стал его любимчиком. Поскольку я не мог ездить в Киев на каникулы, я проводил их в Петербурге, и доктор Мазнев позволял мне навещать его дома. Его квартира, хотя и выглядела темной и пустой, производила впечатление когда-то счастливого и богатого жилища. Здесь были книги по всем предметам, которые я изучал: физика, прикладная механика, электрическая и строительная техника, черчение, математика и так далее, и я мог брать их, как и книги по предметам, не связанным с моими занятиями, но также интересовавшим меня, – по архитектуре, географии и астрономии.

Лишь однажды доктор Мазнев задал мне вопрос о моем прошлом. Он предположил, что я стал Хрущевым из-за своего низкого происхождения. Я подтвердил, что моя семья небогата, что мать не могла оплатить обучение в известном институте или училище.

– А как ваш дядя связан с мистером Грином?

– Мистер Грин – его агент в столице. Мой дядя занимается торговлей.

Этого объяснения оказалось достаточно.

– Вы не могли получить необходимое разрешение на передвижение, так что пришлось воспользоваться… именем другого человека?

Я уверил профессора, что мой дядя не сомневается в том, что Дмитрий Хрущев не сможет занять положенное ему место в политехническом. Доктор Мазнев тактично приподнял руку и сказал, что мне больше ничего не следует говорить. Это было совершенно справедливо. Кроме того, я мало что смог бы добавить. После нашего разговора профессор начал уделять мне еще больше внимания, и, само собой разумеется, я почти тотчас же столкнулся с жестокостью и оскорблениями, которые терпел несколькими годами ранее, когда учился у герра Лустгартена.

Из-за этого я мало общался с другими студентами. В некотором отношении это было даже хорошо: многие из них увлекались самыми циничными и кровожадными радикальными идеями. Охранка часто появлялась в институте. Обычные фараоны тоже не сводили глаз с политехнического. Мне порой не хватало духа товарищества, которым я наслаждался в Одессе. В Петербурге, как мне показалось, было невозможно установить естественные товарищеские отношения. Я даже не хотел встречаться с Марьей Варворовной. Все мальчики моего возраста из модных военных училищ уже заводили любовниц – продавщиц и актрисок, которые только и мечтали отдаться джентльменам. Даже катки и танцевальные залы предназначались для узкого круга богачей. Санкт-Петербург казался городом, застроенным чередой замков, за стенами которого свободные люди предавались всевозможным порокам и удовольствиям. А тем временем далеко, в городских предместьях, как будто разбила лагерь огромная армия проклятых отщепенцев, которые угрожали России гораздо сильнее, чем какие-то пруссаки. В центре города были крепости, полные света, стекла, алмазов, здесь обитали прекрасные люди. На окраинах, среди огромных мрачных фабрик, из высоких труб которых вырывались кроваво-красные искры и клубы серного желтого дыма, среди грязных каналов, сирен, вопящих подобно погибшим душам, стояли крепости тьмы. Из них вытекали бесчисленные грязные толпы. А кого в этом винить? Прежде всего Думу. Этот нелепый орган власти подражал западным парламентам, но не смог укорениться на русской почве и пробудить доверие в русских сердцах. Дума стала подачкой революционерам. Этого нельзя было допускать. Она никогда не имела никакой власти, за исключением власти слов, – и злоупотребляла ею ежедневно. Дума задушила Россию словами. Она убедила нас начать войну. Она убедила нас сдаться. Она убедила нас устроить революцию. И все ее глашатаи попали в большевистские тюрьмы и были расстреляны – именно такого конца они все и заслуживали. Россия никогда не хотела демократии, она нуждалась в сильном лидере. В конечном счете, лишившись всего святого, Россия снова получила желаемое.

Во время пасхальных каникул, когда мы ходили в церковь, чтобы кричать «Христос воскресе!», обменивались крашеными яйцами, ели рыбу и клюкву, я решил отдохнуть от занятий и отправиться вместе с девицами Зиновьевыми и их приятелями на военный парад на Марсовом поле. Пока мы смотрели на кавалерию, гвардию, стрельцов и прочие старинные полки, шедшие строем с оружием в руках, под флагами и вымпелами, развевавшимися на первом теплом весеннем ветру, возможность того, что какой-то враг может нанести нам поражение, казалась нелепостью. Царь не присутствовал на этом параде, но его портрет возносился над полем, и все мы искренне приветствовали его и пели государственный гимн:

Боже, Царя храни!

Сильный, державный,

Царствуй на славу, на славу нам!

Царствуй на страх врагам,

Царь православный![69]

Я стал довольно мрачным – думаю, оттого, что слишком много читал. Парад поднял мне настроение, и я повеселел – настолько, что согласился на той же неделе отправиться с Зиновьевыми и их ухажерами в театр, на знаменитый спектакль «Три сестры» по пьесе Чехова. Какая ошибка! Мне никогда в жизни не было так скучно.

Несмотря на войну, революционеры еще не собрались с силами. Евреи и масоны, саботажники и злоумышленники продолжали подстрекать честных людей к бунту. Казаки время от времени вынуждены были вмешиваться, впрочем, людей при этом пострадало не много. Отвращение к красным росло, поскольку новости с фронта становились все мрачнее. В институте стало появляться все больше «гороховых пальто» – представителей политической полиции. Я оставался вне подозрений. То, что я не пользовался популярностью у молодых радикалов, свидетельствовало в мою пользу. Доктора Мазнева, однако, часто допрашивали. Иногда после таких бесед он появлялся на занятиях бледным и чрезвычайно встревоженным.

В город прибывало все больше солдат: пехотные полки, военные поезда, артиллерийские дивизионы. Туда-сюда по вокзалу сновали повозки с огромными пушками. Газеты много писали о Киеве, которому угрожала опасность; все клялись, что немцы никогда не возьмут «мать городов наших». Война больше не была противостоянием одних союзников другим. Она стала патриотической, подобно войне с Наполеоном. Газетчики все чаще возвращались к этой теме. Поскольку немцы не взяли Киев, я не волновался и спокойно относился к военным новостям. Киеву никогда никто не навредит, и даже если немцы захватят его, моя мать и Эсме не пострадают. Много говорилось о насилии, распятиях на крестах, массовых убийствах и грабежах, учиняемых немецкими отрядами, но я не ожидал, что такое может произойти в Киеве. Немцы, насколько я знал, были порядочными, серьезными людьми. Не то чтобы меня совсем не тревожила мысль о захвате «матери городов русских» тевтонцами, но я помнил о том, что основатели города прибыли из Северной Европы. Лучше уж тевтонцы, чем турки или татары.


Настала петербургская весна. Ее приветствовало все население города, как будто Иисус сотворил чудо! Сверкающие зимние дни были единственным источником радости с октября по апрель. Но я, приехавший с юга, с трудом мог поверить, что унылая балтийская весна наполнила сердца горожан такой великой радостью. Пробираться по грязи и слякоти в поношенных ботинках, смотреть на маленькие зеленые бутоны, которые уже увядали, как бы намекая, что приближается лето, наблюдать за шествием футуристов в оранжевых цилиндрах и желтых сюртуках по центру Невского с плакатами, провозглашавшими смерть искусства, конец «великого невежества» и тому подобное, – это стало одним из самых больших разочарований в моей жизни. Я ожидал чего-то совершенно иного. На мой взгляд, Санкт-Петербург был прекраснее всего в тумане. Тогда все, кроме огромных зданий, скрывалось в тени, и деревья напоминали окаменевших многоруких марсиан, охранявших редких прохожих. Квартиры и конторы, окна которых выходили на проспекты, казались утесами, ровными, тихими и безжизненными, особенно по утрам. Вечерами желтое газовое освещение и электричество, включая разноцветные рекламные надписи, превращали каждое здание в пещеру, жители которой толпились вокруг своих очагов и замышляли вылазки во внешний мир. В этом самом искусственном из городов, предшественнике огромных жилых массивов и высотных псевдогородов современного мира, скука казалась повсеместной.

Во время войны процветали маленькие театры и кабаре; вандализм, жестокий террор и отвратительное современное искусство достигли пика. Революционная литература печаталась в подпольных типографиях, несмотря на то что полицейских и солдат становилось все больше. Они оказались такими же продажными, как и их начальники, их заставляли держаться в стороне спекулянты, красные жирные пальцы взяточников и страх смерти. Еврейские агитаторы знали, как примазаться к солдатам; а еврейские спекулянты были в курсе слабостей друзей, полицейских и политиков. Русских снова продали в рабство люди, которые по долгу службы должны были их защищать.

Что касается меня, я очень мало знал обо всем этом во время учебы. Мои занятия не прекращались даже во время летних каникул. Я с удовольствием учился у доктора Мазнева, который с радостью стал моим наставником и поклялся восстановить справедливость. Он, казалось, сосредоточил на мне весь свой идеализм. Я полагаю, что в итоге он нажил себе врагов среди учеников и коллег. Профессор поощрял меня во всех сферах обучения, научил думать самостоятельно, размышлять. Когда настало время ежегодных экзаменов, он сказал, что мне не следует их бояться, поскольку я со всем справлюсь. И я преодолел эти испытания (они в основном были устными). По словам доктора Мазнева, я закончил первый год обучения великолепно. Если я буду и дальше заниматься на том же уровне, то диплом мне обеспечен. Я стану квалифицированным инженером и смогу начать работать.

Студенты иногда посещали фабрики. Это было нечто вроде ознакомительных визитов. Мы видели литейные заводы: раскаленные докрасна тигели, реки жидкого металла, потных, темнокожих рабочих. Мы посещали локомотивные мастерские. Наблюдали, как изготавливаются переплетные машины и печатные станки, как ремонтируют автомобили. Большая часть подобных экскурсий не представляла для меня интереса. Я узнал гораздо больше от моего армянского наставника двумя годами ранее. В Киеве я просто работал, а не смотрел со стороны, как хмурые мужчины обменивались мнениями о господах рабочих. Студенты военных академий, считавшие себя элитой петербургской молодежи, называли нас «синим мясом». Мы, по их мнению, вообще не были джентльменами. Мы прекрасно понимали, что лучше не сталкиваться с ними. Мало того, что кадеты собирались большими группами; к ним гораздо лучше относились полицейские и солдаты, всегда принимавшие их сторону. У всех кадетов имелись превосходные связи, среди них встречалось немало князей и графов.


Я вернулся в Киев на рождественские каникулы и увидел, что Эсме повзрослела, а мать вполне поправилась. Она все еще не очень хорошо себя чувствовала; поэтому прачечная по-прежнему была сдана в аренду одной знакомой. Эсме теперь работала в ближайшей бакалейной лавке. Она надеялась, что я расскажу ей о Петрограде, как раньше рассказывал об Одессе, но мне пришлось признаться, что я вел скучную жизнь, наедине с книгами, и с помощью доктора Мазнева добился успеха. Моя подруга призналась, что очень рада.

Эсме стала очень женственной. Я спросил ее в шутку, есть ли у нее приятель. Она покраснела, ответив, что кое-кого ждет. Я пожелал ей удачи.

Каникулы быстро пролетели. Я отправился в Петроград в вагоне второго класса, вместе с еще одним студентом и несколькими младшими офицерами, бывшими кадетами, которые получили первые назначения и собирались выиграть войну. Они ликовали, потому что мы недавно одержали победу в Польше. Казалось, что немецкие захватчики отступают. Новости из Франции были печальными. Сотни тысяч людей погибли. Моему собрату, студенту, который учился в университете и потому чувствовал себя очень значительной персоной, казалось, что война будет продолжаться вечно, пока все вокруг не превратится в одно обширное поле битвы; жители Земли в конце концов погибнут от газовых атак или от шрапнели. Я не заинтересовался этим пораженческим разговором и присоединился к младшим офицерам, которые осуждали моего соседа за цинизм. Дело едва не дошло до драки. На некоторое время я покинул купе и попытался перекусить в ресторане, но еда там уже закончилась. Мне пришлось укрыться в уборной и съесть колбасу с картошкой, которыми мать снабдила меня в дорогу.

Из-за трудностей путешествия мне пришлось покинуть Киев в свой день рождения. Так что я отметил этот праздник, сидя на деревянном сиденье в уборной в холодном, медленном поезде, который подпрыгивал на каждой шпале, и поедая дешевую колбасу с полузамерзшей картошкой. Само собой разумеется, я был не единственным русским, который вспоминал о зиме 1916 года как о настоящем золотом веке!

Когда я вернулся в дом Зиновьевых, меня встретили хозяйка, вся в слезах, и ее радостно улыбающиеся дочери. Они покорили сердца молодых людей и теперь были официально обручены: старшая, Ольга, – с хлеботорговцем по фамилии Павлов, младшая, Вера, – с коммивояжером, представляющим «Компанию безалкогольных напитков и минеральных вод Грицкого». Таким образом, за один год они отказались от грез о Евгении Онегине и нашли себе спутников жизни, имеющих неплохой доход и виды на будущее. Чем занимались их мужья после 1917‑го, я не знаю. Возможно, первый, если ему повезло, мог остаться управляющим в государственном зерноуправлении с каким-нибудь уродливым названием вроде «Госзернупр» и продолжать обвешивать клиентов при первом удобном случае. Другой мог представлять управление Госминвод в Ленинграде и Новгородской области, подкрашивая все напитки красным. В том случае, если продавать стало бы нечего, он мог устроиться в информбюро Госминвод, прославляя достоинства коммунистических шипучек по сравнению с упадочными напитками капиталистов. У него не было бы настоящей работы, зато имелись увеличенная суточная норма хлеба и риск попасть под пули чекистов, если «партийная линия» по части безалкогольных напитков изменится и он скажет, что вишневый напиток лучше земляничного, когда следовало говорить обратное.

Но это еще было впереди. У нас оставался целый год свободы. Год, в течение которого продовольственные нормы продолжали урезать, а жизнь столицы постепенно начинала принимать черты той жизни, которую мы вели под властью красных. Выделяя немного денег из своего пособия, я, по крайней мере, оказался избавлен от ужасного вкуса конины. Мадам Зиновьева продолжала подавать на стол то, что могла достать. Ей помогали, так же как многим, Грин и Гранмэн. У них когда-то служил ее муж. Его убили, когда он исполнял какое-то поручение фирмы в Дании. Мое пособие увеличили, поскольку инфляция усиливалась. Доктор Мазнев продолжал давать мне дополнительные уроки. Поскольку девицы Зиновьевы работали, а свободное время проводили со своими женихами, мне редко удавалось общаться со сверстниками. Из-за учебы я утратил уверенность в себе, которая была необходима, чтобы написать Марье Варворовне, заполнявшей мои фантазии. Ее адрес надежно хранился у меня, как и адрес Сережи. Иногда, когда мои глаза уставали от чтения при свете керосиновых ламп (и газ, и электричество часто отключали, а свечи было очень трудно найти), я обдумывал, как бы мне связаться с ними, – а может, даже попросить Ольгу познакомить меня с приятной девушкой. Но я слишком уставал. Если переставал читать, то немедленно засыпал. Я чаще всего ложился в кровать сразу после ужина, чтобы, заснув над раскрытой книгой, по крайней мере не проснуться утром в верхней одежде.

Тоскливая петроградская зима сменилась тоскливой весной, во время которой продолжались мелкие демонстрации, придворные скандалы, связанные с Распутиным; все больше казаков и полицейских появлялось на улицах. Последовали новые визиты «гороховых пальто» в наш институт, очередные известия о поражениях наших войск. Меня злило смехотворное публичное позерство так называемых художников-футуристов, которые праздновали наступление «машинного века». Они не могли отличить один конец велосипеда от другого и до полусмерти перепугались бы, если б им пришлось провести полчаса в грязи, дыму и саже на обычной фабрике.

Снег сменился грязью и слякотью; несчастные бутоны осторожно распускались, трамвайные рельсы исчезли с невского льда, на смену белым ночам пришли ночи странного зеленоватого оттенка, и проспекты, так часто погружавшиеся во тьму из-за перебоев с электроснабжением, едва ли стали веселее, когда на них появились десятилетние изможденные девчонки, торговавшие иссохшими пучками фиалок за огромные деньги; если поблизости не было полицейских, они не намного дороже продавали свои грязные тела.

Пребывая в утомленном и несколько подавленном состоянии, я начал тосковать по Одессе, по Кате и даже по Ванде, сообщившей мне в письме, без малейших на то доказательств, что я был отцом ее прекрасного, здорового мальчика, по веселой компании Шуры, который теперь мог оказаться безработным по моей вине. Нет ничего удивительного в том, что украинские писатели перестают сочинять беззаботные, счастливые, оптимистические произведения в тот момент, когда они прибывают в столицу. Они тотчас начинают писать мрачные рассказы о бедности, смерти и несправедливой судьбе, подражая невротику Достоевскому и его товарищам. Я начал чувствовать, что тоскую по дому, но решил вернуться в Киев со всеми надлежащими документами. Став квалифицированным инженером, я устроился бы в хорошую фирму, там меня бы постепенно оценили и предоставили собственную лабораторию. Я думал о работе в государственной авиакомпании, куда мог бы с легкостью устроиться, если бы не отсутствие официальных бумаг, доказывающих мои способности.


Еще одна Пасха. Обмен яйцами. «Христос воскресе!» Звучное пение в церкви, процессии, молитвы за нашего царя, за Россию, сражающуюся с хаосом и варварством. Нас со всех сторон по-прежнему атаковали турки и гунны. Когда я преклонил колени рядом с сестрами Зиновьевыми, мне показалось, что огромное зеленое пространство, которое было Российской империей, одной шестой частью земного шара, могло внезапно исчезнуть, подобно Карфагену. Я поднялся на ноги, задумавшись, не должен ли присоединиться к армии, бороться против наших врагов, отстаивать будущее славян. Но это желание быстро исчезло. Я был все еще слишком молод, чтобы стать солдатом. В то мгновение я пережил один из немногочисленных всплесков истерического патриотизма. Мое понимание терпеливой славянской души сложилось много лет спустя. В изгнании, в Англии, я имел возможность сравнить наши достоинства с недостатками англо-саксонских, скандинавских и германских народов. Эти люди – материалисты до мозга костей, развращенные наукой, они ограниченны и не допускают никаких альтернативных точек зрения.

Все фантазии, связанные с тем, чтобы служить своей стране пушечным мясом, а не пушечным мастером, исчезли, когда я вернулся в институт после Пасхи и выяснил, что треть студентов исчезла и три профессора недавно уволены. Охранка побывала у директора. У них имелся список «нежелательных» – вероятно, опасных в военное время – людей, которые могли оказаться вражескими шпионами. Все явные красные исчезли, и за это, конечно, я был признателен, но, войдя в класс доктора Мазнева, осознал, насколько мне не повезло. Профессор отсутствовал. На его месте стоял его конкурент, чернобородый, огромный профессор Меркулов, одетый в темный мундир. Он посоветовал мне занять место в задних рядах аудитории и быть повнимательнее, потому что никаких любимчиков больше нет. Сказал, что мой друг Мазнев лишился работы; ему еще повезло, что он не попал в тюрьму. Я был потрясен, столкнувшись с нескрываемым злорадством Меркулова.

– Вам придется очень усердно заниматься, если желаете сдать выпускные экзамены в конце этого года, Хрущев, – добавил он.

Меркулов прекрасно знал, что я был лучшим студентом в институте, что я разбирался практически во всех предметах, которые там преподавались, и во многих других. Но теперь я столкнулся с явным противодействием. Профессор Меркулов ненавидел доктора Мазнева и всех его любимчиков.

Покидая институт в тот вечер, я чувствовал себя совершенно разбитым; я начал думать, что заблуждался во всех своих фантазиях, – и захотел навестить своего наставника в его мрачной квартире. Я знал, что это глупо. «Гороховые пальто» следили за всеми студентами, которые могли якшаться с предполагаемым предателем. Это означало бы конец моего обучения.

Я вернулся домой, и мадам Зиновьева вручила мне письмо. Его принесли вскоре после моего ухода. Почта, как и все прочие службы, находилась не в лучшем состоянии из-за войны.

Письмо было от доктора Мазнева. Он сообщал, что его уволили, так как в юности он симпатизировал идеям Бакунина и Кропоткина, анархистов-интеллигентов. Его сын, как я уже знал, находился в изгнании в Швейцарии, по-прежнему оставаясь убежденным эсером. Ему только чудом удалось избежать тюремного заключения или ссылки в Сибирь.

Доктор Мазнев советовал мне не вступать с ним в контакт, разве что ситуация станет совсем отчаянной. Если мне понадобятся какие-то книги, следует попытаться раздобыть их через посредника. Тогда подозрение не падет на меня. Он знал, что я не интересовался политикой, и мысленно был со мной. Мне не следовало унывать. Если я буду упорно трудиться, смогу стать лучшим студентом политехического, несмотря на все трудности.

Письмо было трогательным и ободряющим. Я решил доказать профессору Меркулову, что «покровительство» являлось всего лишь признанием выдающегося таланта. Я стану заниматься еще больше, если понадобится – и днем и ночью, – и получу дипломы с отличием по всем предметам. Я заставлю своих противников умолкнуть.

Дни становились все длиннее. Богатые люди начали уезжать из Петрограда: не к морю, в Крым, как когда-то, а на свои дачи, поближе к Москве. Я готовился к экзаменам, предстоявшим в конце года. Мне нужно было обратить внимание начальства на свои успехи. Я позабыл обо всем ради занятий. Конечно, учиться становилось тем труднее, чем глубже я погружался в знания. Я без особенных затруднений справлялся с обычными экзаменационными задачами, но хотел добиться большего. Я хотел сдать экзамены так, чтобы меня перевели по крайней мере на год вперед или даже выдали мне диплом немедленно. Это освободило бы меня от Меркулова. Я мог бы научиться большему у преподавателей, не разделяющих его предубеждения против меня.

Я забросил чтение романов и пикники с Зиновьевыми, стал меньше спать, чтобы больше учиться, прекратил думать о Марье Варворовне, прочитал все имевшиеся учебники, а также те, которые предназначались для высшего уровня, внесенные в библиографические списки. Я начал постигать общие идеи науки, принципы инженерного дела; мой разум совершал один интеллектуальный прорыв за другим. Конечно, мне снова приходилось пользоваться кокаином, но это помогало мне создавать уникальные связи. Я начал постигать самую структуру Вселенной. Всякий раз, засыпая, а это случалось нечасто, я видел все планеты Солнечной системы; я видел другие планетарные системы, галактики. Вся Вселенная представала передо мной. И мир атомов отражался, как на картине. К этой величественной концепции я мог приспособить онтологическое понимание мира, заключающее в себе всю сумму человеческих знаний, и даже больше. То были видения, в волнении постиг я, которые привели Леонардо, Галилео и Ньютона к их открытиям. Я прикоснулся к тайнам Гения. Я знал, что не должен открывать слишком многое своим преподавателям, особенно Меркулову, обычному человеку с обычным разумом. Другие преподаватели были гораздо умнее, но даже они не смогли бы распознать ценность моих новаторских теорий. Я стал причастен к божественному знанию, был способен записать его, но пока не мог поведать миру.

Мадам Зиновьева забеспокоилась, что я переусердствовал. Она заметила, что я стал бледен, что мои глаза налились кровью, что я слишком мало ем. Я нетерпеливо отмахнулся от нее. Это огорчило добрую женщину. Я извинился, объяснил, что усердно готовлюсь к экзаменам, от которых многое зависит. Она успокоилась. Ольга и Вера больше не замечали меня. Они погрузились в мечты о семейной жизни с хлеботорговцем и продавцом минеральных вод, готовились стать хорошими домашними хозяйками; весь наивный романтизм остался в прошлом. Теперь их занимали качество зимних пальто и цены на мебель. Я с трудом узнавал тех двух девочек, с которыми познакомился всего пятнадцать месяцев назад.

Я шел на трамвайную остановку и чувствовал себя гигантом, шагающим среди зданий, крыши которых – не выше колена. Было все еще очень холодно. Я не обращал внимания на погоду. Перед собой я видел звезды и силовые линии, объединяющиеся, чтобы создать то, что мы называем Вселенной. Природа самой материи вот-вот должна была открыться мне. В институте я посещал лекции, но уже постиг их смысл. Я с вежливым нетерпением слушал профессора Меркулова. Он был дураком. Я не обращал внимания на замечания моих товарищей. Я возвращался домой и продолжал заниматься. Но запасы кокаина уменьшались. Я знал, что мне понадобится больше, если я хочу продолжить исследования, которые теперь занимали множество больших записных книжек. Я находился в расцвете сил и не мог позволить себе терять время. Я отыскал клочок бумаги с адресом друга, у которого собирался остановиться Сергей Андреевич Цыпляков. Я решил употребить остатки кокаина и вернуть табакерку. Это стало бы идеальным оправданием. Я бы сказал, что коробочка открылась и все лекарство рассыпалось. Он был бы благодарен за табакерку, которая казалась довольно ценной, а я узнал бы, где можно купить кокаин, и потратил бы на порошок деньги, предназначенные для покупки дорогих иностранных книг.

Я доехал на трамвае до Михайловского сада, отыскал указанный дом. Он был не так велик, как я воображал, но значительно больше тех домов, в которых мне приходилось бывать в Санкт-Петербурге. Швейцар остановил меня у входа, я вынужден был назвать ему имя Сережиного друга, Николая Федоровича Петрова. Швейцар что-то проворчал о крутящихся под ногами хулиганах и объяснил, куда идти. Следовало пересечь внутренний двор, потом подняться на самый верх здания; квартира занимала целый этаж, выглядевший весьма роскошно. Вокруг было очень тихо. Я позвонил в звонок. Дверь мне отворила молодая девушка, одетая только в японское кимоно. Нечто неопределенно восточное было в ее сильно накрашенном лице; она двигалась с особенной скользящей грацией, одновременно и застывшей, и естественной. Возможно, тоже балерина. Девушка ничего не сказала, впустила меня и тут же ускользнула во внутренние комнаты. Я снял кепку, закрыл дверь и последовал за ней. Я вошел в большое помещение, обставленное в стиле «Искусств и ремесел»[70], своего рода русском варианте ар-нуво, очень модном в то время. В комнате я увидел множество павлиньих перьев и слегка вздрогнул: вспомнилось старое суеверие, согласно которому павлиньи перья приносят в дом несчастье.

– Вы что, друг Коли? – спросила девушка.

– Я хотел бы увидеть Сергея Андреевича Цыплякова.

Она тотчас бросилась в одно из глубоких кресел; кимоно распахнулось. Ее соски были подкрашены, а груди выглядели совсем крошечными. И открылись мужские гениталии. Оказалось, это юноша, накрашенный, как девушка. Я смутился, но недавно принятый кокаин помог мне прийти в себя и сохранить внешнее спокойствие.

Существо поправило свое кимоно и бесцеремонно произнесло:

– Не думаю, что Сережа и Коля разговаривают друг с другом. А вы что, действительно Сережин друг?

– Мы познакомились в поезде из Киева.

– Вы – тот жиденок, которого он пытался совратить?

Я улыбнулся и покачал головой:

– Вряд ли. Он здесь живет?

– Жил, пока они не поссорились.

– Он переехал?

– Ну, его здесь нет. Чего вы от него хотели?

– У меня его табакерка.

– Там остался порошок?

– Там никогда не было никакого порошка.

Юноша понимающе улыбнулся. Очевидно, он был опытным нюхачом. В мои планы не входило ссориться с человеком, который наверняка поможет мне отыскать то, что кокаинисты на всех языках называют «снежком».

Я сказал:

– Меня зовут Дмитрий Митрофанович Хрущев.

– Вы с юга.

Я изменил свой акцент, чтобы придать ему резкое, петербургское звучание.

– Могу ли я узнать ваше имя? – Я поклонился с насмешливой любезностью, с которой можно было обратиться к даме не слишком строгих правил.

Это ему понравилось. Он встал, сделав жест, который можно было принять за реверанс.

– Enchanté[71]. Можете звать меня Ипполитом.

– Вы тоже связаны с балетом?

– Связан, да. – Ипполит захихикал. – Выпьете? У нас все есть. Шампанское? Коньяк? Абсент?

Абсент только что запретили во Франции.

– Я бы выпил абсента.

Я никогда его не пробовал и хотел воспользоваться возможностью, пока не вернулся владелец квартиры. Он мог оказаться не столь гостеприимным.

Еще раз ловко вильнув бедрами, Ипполит направился к буфету и плеснул мне немного абсента.

– Воды? Сахара?

– Как обычно.

Ипполит пожал плечами. Он подал мне узкий бокал на длинной ножке, в котором сияла желтая жидкость. Надеюсь, на моем лице не отразилось удовольствие, с которым я потягивал горький напиток; однако именно в тот момент я пристрастился к новому пороку. Тому самому, которому, как ни печально, все труднее и труднее сопротивляться.

Ипполит легко распоряжался абсентом. Он принес мне бутылку. На этикетке стояло название «Терминус». Современные читатели не вспомнят старых рекламных объявлений, висевших лишь в лучших российских магазинах. Я, кажется, ни разу не видел таких в Париже. «Je bois a tes succès, ma chère, – говорит Арлекин своей даме fin-de-siècle на рисунке Мухи, – et a ceux de lAbsinthe Terminus la seule bienfaisante»[72].

Я приготовился терпеливо ждать развития событий. В самом худшем случае явится рассерженный хозяин, который подскажет, где найти Сережу, прежде чем выставить меня. Можно было бы также отправиться в Малый театр на Фонтанке, где балет «Фолин» еще исполнял какой-то бессмысленный спектакль, поставленный великим обманщиком Стравинским. Мы вступили в эпоху блестящих фокусников, корчивших из себя творцов. Они использовали приемы странствующего цирка и превращали их в искусство. Это позволяло каждому чувствительному молодому человеку стать художником: требовались только способность к саморекламе и убедительный голос еврейского рыночного зазывалы.

Ипполит посмотрелся в зеркало, на серебряной раме которого, как на всей отделке комнаты, были изображены голые нимфы и сатиры.

Дверь отворилась, и появился хозяин дома. Очень высокий, в огромной желтовато-коричневой волчьей шубе. Я тотчас почувствовал восхищение и зависть. Никто не пожелал бы расстаться с такой шубой, даже в разгар лета.

Волчья шкура упала на пол. Коля был одет во все черное: черную широкополую шляпу, черную рубашку, черный галстук-бабочку, черные перчатки, черные ботинки и, конечно, черные брюки, жилет и сюртук. Его абсолютно белые волосы могли быть как натуральными, так и окрашенными. Красноватый оттенок его глаз наводил на мысль, что передо мной альбинос, но я предположил, что это следствие нездорового образа жизни и природной меланхолии. Кожа мужчины казалась бледной, как подснежники в руках цветочниц на Невском. Увидев меня, Коля отшатнулся в притворном изумлении. Сжав в длинных пальцах черную трость с серебряным набалдашником, он улыбнулся с такой сочувственной усмешкой, что будь я девушкой – тут же упал бы к его ногам.

– Мой дорогой! – сказал он по-французски Ипполиту. – И что этот маленький серый солдатик делает у нас дома?

– Он пришел к Сереже, – ответил Ипполит по-русски. – Его зовут Дмитрий Алексеевич как-то там…

– Дмитрий Митрофанович Хрущев. – Я поклонился. – Я хотел вернуть это господину Цыплякову. – Я вытащил табакерку.

Изящным движением руки (я сразу понял, кому подражал Ипполит), Коля вырвал коробочку из моих пальцев и тотчас открыл ее.

– Пусто!

– Да, ваше превосходительство.

Я льстил и в то же время развлекал этого вельможу.

– Вы друг Сережи?

– Знакомый. Я хотел вернуть ему табакерку, но из-за учебы не смог.

– И чему вы учитесь? Вижу, вы наслаждаетесь абсентом. Смакуйте его и осушите стакан до дна, мой дорогой. Это последняя бутылка. – Коля говорил очень спокойно. Он даже не выказал недовольства по отношению к Ипполиту, как я ожидал. Я оказался рядом с настоящим джентльменом, денди старинного английского образца, а не debauchee[73] российского типа.

– Ваш французский хорош, – заметил он. – Произношение почти идеально.

Ипполит хмурился, очевидно с трудом следя за беседой.

– У меня талант к языкам.

– Так вы изучаете языки? Где? В университете?

– Нет, нет, m’sieur. Я изучаю естественные науки. Я уже разработал множество изобретений и проектов новых транспортных средств. Придумал способ преодолеть океаны. Ну, и тому подобное…

– Вы как раз тот, кто мне нужен! – Коля, казалось, искренне обрадовался. – Я одержим наукой. Вы читали Лафорга?[74]

Я никогда не слышал о нем.

– Изящный поэт. Лучший из всех нас. Умер очень молодым. От обычной болезни.

– От сифилиса?

Он рассмеялся.

– От туберкулеза. Мой дорогой сэр, я невежда. Вы раскроете мне тайны двигателей внутреннего сгорания, электромобилей, состава материи?

– Был бы счастлив…

– Вы станете моим наставником? В самом деле? Вы подадите мне идеи?

– Идеи, m’sieu… Я не уверен…

– Символы двадцатого столетия, мой дорогой Дмитрий Митрофанович. Это в науке мы должны обрести нашу поэзию. И обязаны отдать поэзию науке. – Он говорил так, будто репетировал эту речь уже не раз.

Я встретился с футуристом, но не с одним из тех вульгарных парней, которых видел во время шествия на Невском. В Коле я разглядел нечто такое, что произвело на меня сильное впечатление; футуристы и прочие современные мошенники ничего подобного не добились. Он был наделен особым магнетизмом и, по крайней мере, немного разбирался в науке. Если он действительно богат – а, похоже, так оно и было, – он мог платить за частные уроки. В свою очередь, эти деньги пошли бы на кокаин, который он сможет раздобыть.

Ипполит теперь впился в меня взглядом. Думаю, что он заподозрил во мне конкурента, претендующего на внимание Коли. Это было смешно. Мне иногда случалось развлекаться мелкими интрижками с представителями моего пола. С кем не бывает? Я знаю, что это не шокирует английскую аудиторию, потому что подобное здесь в порядке вещей. Но мои отношения с Колей должны были ограничиться горячей дружбой и уважением. Я и впрямь нашел покровителя!

– Вам нравится Бодлер, Дмитрий Митрофанович?

– Поэт?

– Поэт, безусловно! – Коля шагнул к окну и раздвинул жалюзи; в комнату проник слабый петербургский свет. – Les tuyaux, les clochers ces mats de la cite![75] – улыбнулся он. – Торжество городской жизни. Величайшие поэты никогда не были обитателями Аркадии, славившими пастухов и их спутниц. Величайшие поэты мира всегда воспевали достоинства улиц, трущоб, переулков и домов – того, что сотворил не Бог, а их собратья, люди. Быть истинным поэтом значит воспевать город. Воспевать город значит быть истинным революционером!

Этот метод революционных действий казался вполне безопасным. Я был не особенно встревожен, хотя начал сомневаться, что Коля окажется подходящим работодателем. В полиции мое имя уже связали с одним радикалом, и здесь я, кажется, случайно столкнулся с другим. Но мне требовался кокаин, если я хотел продолжить работу, получить диплом, начать карьеру и даровать миру плоды моих исследований.

– Вийон, Бодлер, Лафорг, даже Пушкин, мой юный Дима. Все прославляли город. Невинность таится в сточных канавах мира, да? Это наша естественная окружающая среда, и для нас естественно воспевать ее. Природа – фабрика, жилой дом, газовый вентиль, локомотив. Разве они не прекраснее полей и цветов? Не сложнее коров и овец? Если Россия вознесется, если скифы явят миру свое величие, мы будем вынуждены прекратить гадать на ромашках, любоваться маками, восхищаться нежными закатами над Ладожским озером. Мы начнем описывать желтый дым фабрик, который искажает кровавые лучи солнца; создавать человеческое искусство из того, что, по нашим убеждениям, было делом одних только богов. Ты видел закаты над доками, Дима? Ты видел, насколько прекрасней они становятся от дыма и пара кораблей? Как он озарял кирпичи зданий, ржавые борта судов, деревянные шхуны и паруса? Как он касался пятен нефти на черной воде, создавая тысячу образов в одном? Ты заметил, как паровой локомотив вносит шум жизни в мертвый пейзаж? Так же огромные первобытные животные некогда несли жизнь. Ты наблюдал, как золотые лучи солнца скользят по прекрасной угольной пыли? Разве все эти вещи не возбуждают тебя, не заставляют твою кровь кипеть, а сердце – биться от радости? Ты, ученый, должен понять то, чего не понимают многие из моих товарищей-поэтов! Ибо все они напыщенно рассуждают о рычагах и двигателях, но лишены истинного воображения и поэтому не могут разглядеть, что подобные вещи – не объекты их насмешек, а вдохновители человечества!

Не знаю, с чем это было связано – с восхищением собственной деятельностью или влиянием кокаина, – но меня, признаюсь, вдохновили Колины речи. Он выражал в поэзии все, о чем я думал, и вдохновлял меня на новые мечтания. Я видел, как мы, поэт и ученый, меняем весь мир. Те марширующие футуристы казались лишь хвастливыми подмастерьями. У них было мало общего с этим замечательным человеком.

– Я хотел бы прочитать ваши стихи, – сказал я.

Коля рассмеялся:

– Это невозможно. Садись, выпей еще абсента. Я зимой сжег все свои стихи. Они не дотягивали до нужного уровня – всего лишь подражания Бодлеру и Лафоргу. Нет никакого смысла добавлять второсортные стихи к той куче, которая уже завалила наш город. Я подожду, когда кончится война, или наступит революция, или случится армагеддон или апокалипсис, и тогда снова начну писать.

Он опустился на большой диван посреди комнаты и взял бутылку.

– Ты уже допил?

– Если больше не осталось… – Я коснулся рукой своего бокала.

– Наслаждайся. Почему бы и нет? Если эта война продолжится, если апокалипсис действительно настанет, у нас больше не будет абсента – только полынь, и то если повезет. – Черный рукав простерся в мою сторону, черная перчатка сжала горлышко фляги. Желтая жидкость полилась в высокий бокал. – Пей, мой ученый друг. За поэзию, которую ты вдохновляешь.

– И за науку, которую ты вдохновишь. – Он заразил меня своим энтузиазмом.

Я выпил.

Ипполит исчез и, недовольный, вскоре появился снова, в достаточно обычном, хотя щеголеватом костюме; он сказал, что пройдется до «Танго», чтобы подыскать себе компанию, так как ему стало скучно. Коля любезно простился с ним. Затем, задержавшись у двери, Ипполит произнес:

– Лучше сразу скажи, когда мне вернуться домой?

– Когда будет угодно, дорогуша! – Коля оставался спокойным. – Мы с Дмитрием Митрофановичем будем обсуждать ученые дела.

Ипполит нахмурился, застыл в нерешительности, потом все-таки ушел, но через минуту вернулся.

– Я мог бы еще куда-нибудь пойти, – заметил он.

– Как пожелаешь, Ипполит. – Коля обратился ко мне с вопросом: – Хочешь пойти в «Алое танго»? Или тебе скучно в подобных местах?

Я сообразил, что «Алое танго» – это заведение вроде тех богемных кафе, что я посещал в Одессе, в которых всегда можно добыть кокаин, и, должно быть, проявил излишнее нетерпение, ответив:

– Не думаю, что мне будет там скучно.

Коля сказал Ипполиту:

– Увидимся там через пару часов.

Дверь хлопнула. Коля вздохнул.

– Красота нынче дешева, Дима. И, как правило, неотделима от дурных манер. Какая радость – встретить ученого человека!

Я был очарован этим облаченным в черное призраком, этаким русским Гамлетом. Я окончательно расслабился. Несомненно, абсент заставил меня раскрыть, почти тотчас же, истинную цель моих поисков.

– Ты наркоман? – удивился Коля. – Ну и ну! Людям начинают открываться лучшие стороны жизни. В конце концов, происходит революция!

– Хочу отметить, – гордо произнес я, – что я не совсем обычный студент политехнического и не очень известен. Мой жизненный опыт – не только опыт аудиторий.

Коля извинился, продемонстрировав хорошие манеры.

– А что ты делал до политехнического?

– Жил в Киеве, – ответил я, – летал на машине собственного изобретения.

– В столь юном возрасте? Где же теперь аэроплан?

– Не аэроплан – это было нечто совершенно новое. О нем писали в газетах.

– Ты прилетел на этом в Питер?

Я рассмеялся:

– Нет, я потерпел крушение. Мне нужно время, чтобы усовершенствовать проект. Но когда это случится – полечу.

– А куда ты отправился после?

– На некоторое время – в Одессу. Я уже получил небольшой практический инженерный опыт, а в Одессе приобщился кокаину и плотским утехам.

Я, должно быть, казался ему немного наивным, но он не подал виду.

Я рассказал Коле, что с тех пор о развлечениях мне пришлось забыть, так как я сосредоточился на занятиях и рассчитывал преуспеть, несмотря ни на что. Сообщил, что ради этого я начал снова использовать стимуляторы и успешно продолжал работать – развил теории, которые удивят настоящих ученых, но не рассчитывал, что они произведут впечатление на скучных, унылых поденщиков, которые сейчас преподают в институте. И надеялся, что Цыпляков поможет мне раздобыть еще немного кокаина.

– Ты Сережин друг?

– Просто знакомый.

– Так что тебя интересует скорее сам «la neige»[76], а не место, откуда он падает? – Коля добродушно улыбнулся.

– Точно.

– Что ж, нет ничего сложного в том, чтобы раздобыть немного. Особенно во время войны. Бог знает, как они могут обеспечивать всех воинов, поэтов и ученых тем, что им необходимо в эти трудные голодные времена. Тебя не интересует морфий?

– Я никогда не увлекался опиатами. Мир грез – не спасение для меня. Я намерен принести в мир свои грезы.

Его обрадовал такой поворот беседы. Он плеснул мне остатки абсента.

– Надеюсь, что ты не осудишь меня, если я скажу, что иногда принимаю морфий. Когда нужно удалиться от мира, наркотики могут помочь.

Я тогда не вполне понимал то, что хорошо знаю сегодня: кокаин – стимулятор, но морфий – убийца. Я никогда не пользовался успокоительными средствами. Слишком коротка дорога от сонных галлюцинаций до холодных объятий смерти; от рая на земле до подлинного ужаса. Не зря поляки говорят: как от ада ни беги, все равно в него попадешь.

Я допил остатки абсента.

– Должен заметить, что не пользуюсь наркотиками ради удовольствия. Они мне нужны, чтобы поддерживать работу тела и разума.

– И ты не боишься, что сойдешь с ума, работая так много?

– Это возможно, но я способен владеть собой.

– Вдохновение и безумие, мне кажется, весьма схожи. – Коля направился к буфету и вытащил фарфоровое блюдо с белой крышкой, отлитой в виде Пьеро, глядящего на полумесяц. – У меня здесь есть немного. Кажется, недурного качества. Сейчас приходится быть осторожным: морфий очень популярен, так что полно жуликов, которые смешивают кристаллы со всем, что попадает им под руку. Следует проявлять осторожность. Ты не сталкивался с подобным в Одессе, перед войной?

– В Одессе есть пара жуликов, – пошутил я.

– Я слышал.

Он взбодрил меня так же, как когда-то Шура. И даже лучше. Ведь Коля был искушенным литератором, театральным критиком, автором статей в толстых журналах, человеком, наделенным вкусом, чувством собственного достоинства и глубоким пониманием жизни, умеющим разглядеть интеллект и творческий потенциал. Мне пришло в голову, что он считал себя скорее агентом талантов, чем, собственно, талантом. Николай казался одним из тех выдающихся незаменимых людей, которые вдохновляют других добиваться лучших результатов, причем не важно, в какой области.

Его полное имя было князь Николай Федорович Петров, и он находился в родстве с Михишевскими – одной из самых влиятельных аристократических петербургских семей, родовые имения которой находились на Украине. Николай Федорович посещал украинские деревни, но ни разу не бывал в городах и на побережье, однако ему довелось повидать более теплый Крым.

– Нам следует отправиться туда, – заявил он, – нынче летом. Если война закончится.

Эта фантазия привела меня в восторг. Я спросил, неужели он вообще не останавливался ни в Киеве, ни в Одессе. Коля рассмеялся:

– Эти места всегда казались мне занятными, Дима, но только в воображении. Смуглые, романтические евреи всегда вызывали у меня интерес. Я очень сочувствовал Шейлоку, бедному Фейгину, самому яркому из персонажей Диккенса, благородному Исааку в «Айвенго»[77]. А ты?

Я не читал ни одной из названных книг. Конечно, я видел упоминания о них в «Пирсоне». Англичане были терпимы по отношению к евреям. Одним из наиболее почитаемых английских писателей в те времена был Израэл Зангвилл, и, как нам всем известно, премьер-министром Англии стал еврей[78].

Коля продолжал хвалить английского поэта Шелли, герой которого, Агасфер из «Эллады», вдохновил его; по его словам, особенно сильное впечатление произвел один монолог, который он часто цитировал:

Какое дело мысли до того,

Что – время, обстоятельства или место?

Грядущее ты хочешь увидать?

Спроси, и получи! Стучи, откроют –

Взгляни, и вот! грядущий век на прошлом,

Как в зеркале, свою являет тень[79].

Вежливость заставила меня удержаться и не сообщать Коле, что я думаю о подобной громогласной ерунде. У англичан немало достоинств. Они превосходные инженеры, ученые-практики, да и неплохие рассказчики – сюжеты их романов всегда интересны, ярки, возбуждающи. Но как поэты они навредили миру сильнее прочих. Идеи Байрона и Шелли, вероятно, погубили больше молодых людей, чем идеи Карла Маркса. Романтизм – болезнь нашей эпохи, прямой результат увеличения количества свободного времени у представителей некоторых классов. Если не верите мне, просто посмотрите вокруг, на так называемых хиппи и люмпенов, которые вечно жалуются на бедность, но все же торгуются со мной за пальто, стоящие вдвое дороже, чем я прошу, и в итоге расплачиваются деньгами, которые им пожертвовало государство!

Возможно, как поговаривают, сейчас упадка не меньше, чем всегда. Но чем отличались так называемые декаденты начала века в Санкт-Петербурге – это чувством стиля; у них был вкус, общественное положение и по-настоящему хорошее образование.

Образование, конечно, может также сбить с толку. Николай Федорович являлся чистокровным славянином, истинным славянином, сторонником славянского Возрождения, но любовь к романтическим стихам казалась его слабым местом, поскольку он был болезненным филосемитом, как и многие из его героев. Когда мы вышли из квартиры и направились к «Алому танго», он положил руку мне на плечо и начал читать какую-то ерунду из Байрона про «племя скитальцев, народ с удрученной душою». Эти строки (иначе я бы их точно позабыл) подсказала мне госпожа Корнелиус, которая получила образование в школе Годольфина и Латимера в Хаммерсмите, где обучались только самые способные дети.

Когда ты уйдешь от позорной неволи к покою?

У горлиц есть гнезда, лисицу нора приютила,

У всех есть отчизна, тебе же приют – лишь могила![80]

Сентиментальность такого рода зачастую свойственна денди. Они как будто позволяют себе единственную слабость. У кого-то это симпатия к собакам или лошадям, с которыми они обращаются исключительно сердечно. Николай Федорович же чувствовал слабость к евреям, к тем самым людям, которые как раз замышляли уничтожение его самого и всего его класса. Такова трагическая ирония жизни, которую я замечал повсюду, где бы ни был. Даже сам Вечный Жид, вероятно, не видел столько, сколько я.

«Алое танго» находилось неподалеку от католической церкви Святой Екатерины, в переулке, где главным образом располагались ювелирные лавчонки и кондитерские. Это заведение было отчасти пивной, отчасти богемным кафе вроде тех, каких очень много на Монмартре, увешанным великолепными зеркалами и яркими лампами, со множеством круглых столов и золоченых металлических стульев, на которых сидели молодые люди и женщины в сверкающих нарядах, с бледными лицами и блестящими глазами; косметикой пользовались и мужчины, и женщины. Все курили сигареты, в основном европейских марок, через длинные мундштуки. На сцене в углу негритянский квартет наигрывал новейшую ритмичную музыку джунглей: рэг, кекуок, кун-дэнс и слоу-дрэг[81]. Неужели шла война? Неужели не хватало хлеба? И света было так же мало, как свежего мяса или надежды? Путешественник во времени из книги Герберта Уэллса, посетив «Алое танго», подумал бы, что мир находится в идеальном состоянии и процветает. Многие открыто читали свежие номера возмутительных революционных и художественных журналов: «Правду», «Свободу», «Новые миры», «Аполлон» и «Космический манифест»[82]. Это заведение по духу несколько напоминало кабак Эзо, хотя и казалось более внушительным и изящным. Атмосфера дружелюбия, смеха и споров привлекла меня, как привлекала и прежде. Здесь встречались известные личности. Имена посетителей были связаны с тем, что называли «русским прорывом» в изящных искусствах. Этот прорыв радовал меня так же, как бомбы, упавшие на Ноттинг-Хилл в годы Второй мировой войны.

Тогда благодаря абсенту и Колиному энтузиазму я сумел по крайней мере запомнить священные имена этого круга: Станиславский, Дягилев, Кандинский, Малевич, Шагал, Блок, Мандельштам, Ахматова, Рабинович и другие. Коля, конечно, мог назвать их всех, перечислить картины, даже напеть мелодии, если, конечно, это можно так назвать. Он наслаждался обществом Сергея в значительной степени из-за способности последнего интерпретировать современную музыку. Но, как и большинство артистов балета, Цыпляков был наделен очень ограниченным воображением. Танцор умеет не более шести вещей, в которых может добиться совершенства: хороший прыжок, возможно, па-де-де или, может, одно из тех неестественных движений, что так высоко ценятся. И они повторяют их много раз, в каждом балете, свободном или, наоборот, очень тщательно поставленном. Клянусь, все обстоит именно так. Балет – еще один вид искусства, никогда не привлекавший меня. Мои встречи с танцорами не были очень приятными. Так уж они устроены – жаждут только похвал. Их талант быстро исчезает – как и их мускулы, если они не тренируются. В «Алом танго» можно было увидеть много «балетных».

Позже мы, перебрав абсента, отправились в другое, менее внушительное место под названием «Бродячая собака», где у Коли были друзья, с которыми он чувствовал себя более непринужденно и расслабленно. Мои собственные воспоминания об этом эпизоде очень отрывочны. Я напился до бесчувствия и творил какие-то ужасные глупости. Я вспоминаю, как маленький, не слишком симпатичный еврейчик лепетал какие-то стихи об Оссиане и Шотландии, о луне и крови. Хотя он говорил по-русски, стихи, вполне возможно, могли оказаться английскими; во всяком случае, логично было бы это предположить. Несколько строк мне запомнилось, поскольку они всегда приходят на ум, когда я напиваюсь (теперь это случается редко):

Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы,

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим…[83]

Если бы я и пристрастился когда-нибудь к современной поэзии, то это произошло бы в компании Коли. В ту ночь я пришел в себя на пороге дома, глядя вслед экипажу, возвращавшемуся к мерцающим городским огням, и одновременно возясь со звонком. Мне отворила несчастная мадам Зиновьева, которая ужаснулась состоянию моего мундира, а затем, поняв, что я пьян, начала кричать, что она не оправдала оказанного доверия и позволила мне попасть в дурную компанию. Я объяснил ей, что обедал с известным графом, и это слегка успокоило женщину. Когда я не смог вспомнить его имя, она начала причитать и ворчать. Мадам Зиновьева не сердилась на меня, но она обещала мистеру Парроту, что со мной не случится ничего дурного. Она отвечала за мое моральное состояние. Я уверил ее, что сегодня – особый случай. Мне пришлось принять приглашение графа. Было бы ужасно невежливо отказаться.

Хозяйка помогла мне раздеться и лечь в постель. Я спал так долго, что, если бы не воскресенье, мне пришлось бы пропустить занятия. Наутро у меня началось похмелье. Ощущение депрессии несколько ослабло, когда я обнаружил в одном из верхних карманов шинели бумажный пакет с двумя граммами прекрасного кокаина. Два вдоха – и я стал новым человеком. Я слишком поздно спустился к завтраку, как сообщила мне улыбающаяся мадам Зиновьева, качая головой; в итоге я взял одну из своих книг по машиностроению и насладился парой стаканов некрепкого чая в близлежащем кафе. Я читал главу о защищенном шестицилиндровом двигателе Лунделя[84], который тогда уже вышел из моды. Проблема с учебниками состоит в том, что они обычно отражают сведения двадцатилетней давности. Однако это чтение показалось мне очень легким по сравнению с абстракциями, которыми я занимался большую часть недели.

Эта глава дала мне несколько идей по усовершенствованию обычных подъемных двигателей, которые тогда начинали использовать на некоторых линейных кораблях; подобные идеи, в свою очередь, привели меня к размышлениям о самолетах, которые могли быть запущены с кораблей без обычной взлетно-посадочной полосы. В том небольшом кафе на Выборгской за Финляндским вокзалом весенним утром 1916 года я изобрел современный авианосец. Это было не что иное, как тренировка ума. Сделав первые эскизы и продумав все необходимые механизмы, я смял бумагу и выбросил ее. Позже я вернулся к этой идее и сделал более точные наброски, но этот рассказ поможет моим читателям понять, насколько плодотворны были мои занятия и как небрежно я относился к передовым концепциям.

Я вернулся домой к обеду и провел день, изучая спецификации электрических лифтов «Вейгуд» и «Отис» с регуляторами «Розенбуш»[85] с целью построить взлетную полосу с гидравлическим управлением; ее можно было опускать, когда она не требовалась, и поднимать, когда самолеты шли на посадку. Я разработал метод швартовки воздушных кораблей в море, также с помощью электрических лебедок; дирижабли могли оставаться на буксире на время простоя, а затем наносили бы воздушные удары там, где их не ждали.

Если бы я представил тогда свои идеи в военное министерство или в Адмиралтейство, ход войны мог измениться. Россия бы торжествовала, стала более сильной, лидировала в современных вооруженных силах и технических науках, превратившись в величайшую военную державу. Британские модернизированные тракторы и танки показались бы пустяками по сравнению с нашими воздушными бомбардировщиками и авианосцами. Кажется, я уже высказывал предположение, что люди, которые управляли министерствами, были не просто коррумпированы или консервативны – их интересовало заключение сепаратного мира с Германией. Если бы они смогли, то сдались бы за восемнадцать месяцев до того, как большевики отдали врагам обширные области нашей страны. Эти земли не удавалось вернуть в течение многих лет, только после Второй мировой войны старые российские границы были восстановлены. В 1916‑м зеленые и розовые области на карте представляли две крупнейших известных в мире империи. Русские почти лишились своей империи из-за действий Думы и евреев. Британцы лишились своей из-за лени, презрения к себе и преувеличенных представлений о способности дикарей постичь принципы христианской благопристойности. Две империи погибли навсегда. Только слабые остатки их культуры сохраняются в уголках мира, пока еще не тронутых сентиментальным либерализмом и желанием любой ценой умиротворить коварный, беспринципный Восток.

Загрузка...