— Послушай, Бертунетта, клянусь жизнью Альфреда, нашего друга-парикмахера, который, кстати, твой любовник, что Сан-А настоящий мерзопакостник, и он говорил о той рыжей только чтобы меня подставить. Неужели ты не знаешь его, этого Сан-А? Не скажу, что псина, только всегда огрызается первым, чтобы не получить пинка. Если его воспринимать серьезно, то всегда подловишься ни на чем. Ты слышишь, Берта? Ответь мне, голубка. Не может же наша совместная жизнь кончиться, как очистки в помойке! Мы слишком давно любим друг друга. Вспомни, Бертунетта, времечко, когда ты была, как бы сказать, квазимолодой девушкой. Весила едва девяносто пять кило, талия манекенщицы, а размер обуви только сорок четвертый. Что ты хочешь, кем я станусь без тебя, моя Коломбина? Ты знаешь, честь, слава, чины — это чепуха рядом с любовью. Без твоих ласк я зачахну, Бертунетта. Утончусь как тростинка, уже кровяные шарики бузят. Сладость очага. Берта, это жизнь для мужчины.
Рыдания!
До этого я только слушал. Приоткрываю моргалы и обнаруживаю.
Мозг моего Берю сошел с катушек. Он бредит.
Констатирую, что все четверо: мои коллеги, Фуасса и я сам — в каменном мешке, прикованные цепями к кольцам, вделанным в стену. Как галерники!
Толстяк умолкает, чтобы поплакать тайком в уголке. Эстафету принимает Пино.
Он занимается умножением, сообщая, что трижды семь будет двадцать два, давая доказательство своих математических способностей. Что до злодея Фуасса, он не говорит ничего, но обозревает свои цепи с неудовольствием, хотя ведь верно, что там, где имеются цепи, нет удовольствия.
Что касается сына многолюбимой Фелиции, которая является моей единственной матерью так же, как я являюсь ее единственным сыном, я чувствую себя нормально. Ни малейшей мигрени! Чудесная штука — этот анастезик юного блондинчика. Нужно будет заказать у него конфетку с крантиком для моих друзей, страдающих бессонницей.
— Эй, Фуасса, — говорю я, — это ваши друзья, недавние гости?
Он отвечает только слабым пожатием плеч.
— Держу пари, — продолжаю я, — что вы вляпались, приятель.
В подземелье воцаряется тишина, величественно, как одеяло на ногах паралитика.
Толстяк и Пино присоединяются к нам тихо, без надрыва. Текут минуты. Собираем их в пакеты по шестьдесят, чтобы сделать часы. Когда набегает добрая дюжина, начинаем говорить себе, что удивительные похитители, возможно, хотят уморить нас голодом. Эта перспектива возмущает Толстяка. Он описывает, что бы он охотно съел: тушеная свинина (с гарниром или без), шесть сосисок, рагу из зайца (на худой конец из кролика), рокфор, пирог с клубникой и несколько дюжин устриц, чтобы все проскочило полегче. Он был бы доволен одной маркой вина, хотя бы божоле.
Пино говорит только о возвращении в строй. Он видит себя снова за работой в ранге комиссара, совершающим подвиги, пишущим мемуары — хотя герцогиня де Сегур (урожденная Софья Растопчина (1799–1874)) опередила его в этой области — и завершающим свою жизнь в гробу великим спектаклем, когда Министр внутренних дел произносит речь, длинную, как счет из ремонтной мастерской.
Фуасса продолжает молчать, а комиссар Сан-Антонио спрашивать себя, к чему все это приведет, и не снимается ли фильм а ля Джеймс Бонд или граф Монте-Кристо. Мы тут прицеплены, как в замке Ив киностудии Парамаунт. Стены только уж очень прочные и цепи не из папье-маше, вот что я вам скажу. Впрочем, Берю жалуется, что его цепи слишком затянуты.
— Они мне что-то сломали! — сообщает он, массируя ногу.
— Что именно? — интересуется Пино, который даже в самых драматических обстоятельствах сравнивает свои страдания с несчастиями ближних.
— Думаю, что это моллюск, — жалуется Берю.
— Что? — ошалевает Старое Отребье.
— Мелюкс, кость над коленкой. Не хочу тебя принижать, Пинюш, но ты соображаешь хуже моей задницы на предмет человеческого эскелетта.
— А ты сам-то знаешь? — значительно удивляется старая Тухлятина.
— Надеюсь, да! Не забывай, что я готовлюсь к экзамену на должность комиссара. И надо задокументироваться, старичок! География, история, счет, графоматика, натомия — все. Костные вопросы мне не страшны. От свиного мозга до сопчека, пройдя через метакарп, контрэскарп, матку и т. д. и т. п…
Впечатленный таким знанием, Затруханный вешает апокалиптичную голову.
— Я и не подозревал, — только и произносит он.
— Самое чудесное в вас то, что любезные господа, — говорю я резко (меня часто называют резким), — что вы совсем не чувствуете ситуации. Мирно дискутируете, будто на светском приеме.
— А что еще делать? — возражает Необъятный. — Видел эти цепи? Это тебе не облатка для первого причастия, сынок.
Он прав. Надо собраться и только ждать.
Мы только и ждем.
Камера освещена маленькой лампочкой, укрепленной на сводолке и защищенной проволочной сеткой. Свет оттеняет черты наших лиц, уже тронутых беспокойством и боязнью. Мы похожи на четыре восковые статуи из музея ужасов. Зачем нас так приковали? Чтобы избавиться? Гораздо проще было убить! Я действительно не усекаю. Пустое брюхо Толстяка мычит, как корова перед отелом.
Я говорю себе, что время работает на нас. Наше множественное исчезновение привлечет внимание и приведет хижину дяди Тома в возбуждение. Надеюсь, что Старик натравит на наш горячий след лучших гончих. Фуасса продолжает безмолвствовать. Прикидываю, насколько этот тип нас поимел. Принимали его за почтенного гражданина, даже ниже среднего, а он оказался изворотливой лисой. Скорее даже волком! Волк в бабушкиной одежке! А Пинюш прекрасно сыграл роль Красной Шапочки, я же оказался бабушкиным пирогом. Что касается Берю, то он с привычным блеском изобразил горшочек с маслом! Нет, это поклеп! Именно он оказался наиболее проницательным и сумел привести Фуасса в замешательство.
Мы дремлем, измученные инерцией ожидания. Мало-помалу начинаем терять ощущение времени. Хорошо, ходики у нас есть, и мы поддерживаем их ход, но циферблат не показывает, ночь или день сейчас. Поэтому между двумя мандаринами разражается жесткая дискуссия.
— Семь часов, — говорит Пино, консультируясь с своим индивидуальным будильником.
— Наваливается вечер, — поэтизирует Берю. — В ресторанах сервируют ужин.
— Ты с ума сошел, это же семь утра! Солнышко подымается.
— Оно подымается, как мой… и как мои…! — отрубает Берю. — Бедная Пинюшетта, у тебя выключатель съехал с катушек!
Но Пино берет меня в свидетели.
— Семь часов чего? Как по-твоему, Сан-А?
— Я склоняюсь к вечеру, — говорю я.
— Ага! — экзальтируется Толстяк, — а что я говорил выше!
И продолжает грезить…
В вагонах-ресторанах ужинает первая смена. В экспрессе Париж — Ницца должны подавать шампиньоны по-гречески, телятину со шпинатом, сыр и ванильное мороженое с засахаренным миндалем. Хотите верьте, хотите нет, но когда я жмакаю у Кука, к моменту подачи мороженого остается только засахаренный миндаль, а я его терпеть не могу.
Опять грезит.
— Заметьте, что я бы не отказался и от ассорти в настоящий момент.
Пауза.
— Слушай сюда, Сан-А, — возобновляет толстяк-диетик, — стало быть, положительно семь часов вечера, так! Но семь вечера завтра или послезавтра?
— По отношению к моменту нашей упаковки? — интересуюсь я.
— Да.
— Ну что ж, у нас семь вечера завтра, — оцениваю я.
Вклинивается Пино.
— А я настаиваю, что у нас семь утра, но семь утра послезавтра.
Берю вдруг заколебался.
— Это может быть, — допускает Толститель. — Я скажу даже больше: это может быть верно.
Мы достигли этой критической точки в дискуссии, когда, наконец, дверь открывается.
Субтильный молодой человек, который так ловко нас упшикал, осуществляет свое появление опять же в обрамлении двух слуг. Молча эти господа хорошие огибают нас, чтобы быть вне нашей досягаемости, и приближаются к Фуасса.
— Скажите, дорогой друг, — бросаю я блондинчику, — не рассматривали ли вы возможность уделить мне три минутки разговора как-нибудь на днях.
— Как-нибудь на днях, пожалуй, — говорит он без тени смущения.
Пока мы обменивались этими короткими репликами, двое других сняли с Фуасса цепи. Окостенение суставов сказывается на бывшем отелевладельце, который не может самостоятельно держаться на ходулях. Но ассистенты нашего достойного молодого человека поддерживают его. Кортеж добирается до выхода, Я надеюсь различить что-либо в проеме двери, но тщетно: мне открывается только коридор с каменными стенками.
— Есть ли буфет в замке? — справляется Берю у молодца.
Ответа нет. Тяжело хлопает дверь, будто крышка сундука.
— Какие бы гипотезы ни строил, — провозглашает Его Величество, — никак не допру, куда они клонят. Ты не находишь эту бормотуху немного крепкой, Сан-А? Они нас просто презирают.
Честно говоря, я начинаю шурупить не более чем свинья в апельсинах. Ничего стоящего не выудить из этого мутного болота.
Не позднее чем через десяток минут после умыкания Фуасса, мы воспринимаем сквозь толщу стен долгий, довольно страшный крик. Крик, как в фильме ужасов.
— Что это такое? — бормочет Пинюшет, который задремал.
Крик повторяется, дольше, сильнее, невыносимее.
— Мне кажется, что над твоим клиентом работает мастер своего дела, — говорю я. — Он должен знать трюки, которые другие хотели бы освоить.
— Ты думаешь, что это связано с самоубийством в гостинице «Дунай и кальвадос»? — вопрошает слегка опавшее Округленство.
— Думаю, да.
Голод не отнял ничего от его качества тонкой ищейки. Как всегда, у Толстокожего суждение основано на логике.
Раздается еще много новых криков. Затем больше ничего. В конце бесконечного ожидания дверь открывается, и два ассистента блондинчика, на этот раз с закатанными рукавами и потными лицами, заволакивают папашу Фуасса. Один держит его за клешни, другой за копыта. Бедняга без сознания. Эти господа бросают его на землю и вновь надевают стальные браслеты.
Вот тут Толститель и исполняет свой номер 89-бис, который заслуживает медали за оборону Позолоченной Виноградной Лозы и поздравлений участников битвы на Марне. Когда один из мучителей гостиновладельца оказывается рядом, — а наш Толстый прикован ближе всех к Фуасса, — он хватает этого типа за щиколотки. Китаеза, выведенный из равновесия, заваливается. Толстяк подтягивает его к себе. Идея ясна, и я желаю от всей души, чтобы он преуспел. Штука в том, что я-то ничем помочь не могу, находясь далековато от места действия. Я довольствуюсь тем, что подбадриваю Сердечного:
— Тяни как следует, Берю. Сделай ему болгарский галстук.
Но попытка так же стерильна, как восьмимесячный котяра после удаления задних миндалин. Приятель китайца бросается на помощь и начинает копытить физиономию нашего храброго наездника. Да не спиной берейтора, и не подошвой. Можно сказать, трехчетвертной регбийной команды пытается забить дроп-гол. Только это не дроп-гол, а трансформация. Фрусетка бедного Толстятины трансформируется в форшмак. Он отпускает добычу, чтобы двумя руками прикрыть лицо.
Последний пинок, и два злодея ретируются.
— Больно? — робко рискует произнести сочувствующий Пино.
Мастодонт отнимает руки от лица. Нос вздулся примерно на полкубометра. Один глаз стал размером с грушу, а разбитые губы напоминают два отличных ростбифа, служа футляром для сломанной челюсти.
— Флевуюфий фас я ему пофафу! — изрыгает Берю, которому, по понятной причине, запрещены теперь некоторые согласные.
Немного успокоившись по поводу моего подчиненного (но не очень), я интересуюсь Фуасса. Нежный поэт Мюссе считает, что самые красивые песнопения являются самыми безнадежными. Я бы добавил, что безнадежные случаи являются также самыми красивыми. Случай с Фуасса, если он и не совсем безнадежный, побуждает жалость. Вообразите, дорогие друзья, эти подонки отрубили ему все пальцы левой руки. Оттяпали полностью, и в таких условиях, которые были бы осуждены медицинским факультетом, если бы это было сделано там. Грязная работа. Сочащаяся кровь, торчащие косточки, фиолетовая плоть образуют ужасный лепесток в виде зубцов пилы. В полукоме Фуасса тихо скулит.
— Милостивое небо! — ахает Пино, чей взгляд последовал за моим.
Берю, преодолевая собственные невзгоды, исследует раны нашего компаньона по несчастью.
— Они выбрали для него испанский маникюр, — восклицает он.
— Похоже на то, — подтверждаю я, — если, будучи перевозбужденным, он не подпилил себе ногти слишком коротко.
Хоть я немного злопамятен в отношении Фуасса, мне жаль, что я не могу его подбодрить. Бедная обкарнанная кисть выглядит ужасно.
— Как он бледен! — замечает Пино.
— Знаешь, — говорит Толстый, — когда хочешь иметь хороший цвет лица, лучше подняться в горы.
Мы внезапно замолкаем, потому что после громкого стона Жерар, несмотря на бледность, приходит в сознание. Он рассматривает руку без пальцев и икает.
— Не откидывай копыта! — говорит Берю. — Держись, Папик!
Фуасса рыдает:
— Я ничего не знаю! Я ничего не знаю!
И опять теряет сознание.
— Он забежал на секунду, — зубоскалит Толститель, — и вот опять удалился!
Спектакль мне уже невыносим. По меньшей мере сорок восемь часов мы ничего не заглатывали, в таких условиях нехорошо получать сердечные спазмы. Пытаясь отвлечься, фокусирую измученные ужасом глаза на свете лампы.
И пытаясь ее фиксировать, я замечаю[13]…