7. Ночь шестая

— Как же дедушка выжил? Как вернулся?

— А куда же он от меня денется? — усмехается Топориха. — Навстречу нашим танкам на паре здоровенных немецких битюгов вылетел. Заливается: «Эх вы, кони мои вороные!..» А сам весь — в коже и в кубанке с красной ленточкой. Орел! А домой вернулся с новой балалайкой.

— А вы в чужой хате? — не утерпела внучка.

— Это в какой же чужой? — рассердилась тетка Лизавета. — Настя и я — одна семья. Только вот детишки мои… — Вздрогнула. — Боль моя… Кровь моя… — И закрыла лицо жесткими ладонями. — Красуню Клавушку на березе повесили. И на чем? На длиннющей русой косе… — Задыхается.

— За что? — шепчет потрясенная внучка.

— За то, что в лес ходила. По хворост. Душегубы! Думали, к партизанам. Слушай, Любаша, слушай. Запоминай. Мамку твою схватили, хотели в колодец…

— Как в колодец? — ужаснулась Любаша.

— А так. Орут: «Киндер партизан!» Остервенела я, вырвала Лесеньку из их поганых рук. Кричу: «Гады! Душегубы! Это же последняя. Лучше меня бросайте!»

— А они?

— Что они? — помедлила. — Стоят, как столбы. Не посмели.

— Почему же мама мне не говорила? — вырвалось у Любаши. — Столько лет.

— Почему, почему… — нахмурилась тетка Лизавета. — Да потому, что на личность она — чистый Топорок, а характер — мой. Ну зачем трепаться? — Тяжело вздохнула. — Лесеньку-то я спасла, а вот Клавушку… — И захлебнулась.

— Бабуня, не мучай себя…

— Не могу. И мой Софоня плакал, как ребенок. И Настя… И Лесенька… И даже Яшка-бирюк. Взрослые уцелели, а детишек… — Помедлила. — Господи! Да лучше бы меня…

— И бабушка Настя была жалостливая, как ты?

— Как же! — Топориха задумалась. — А вообще-то мы разные. Я люблю и пеку все крупное, как куличи, а она — маленькое, кругленькое, как жаворонки. И голосок у нее был, как у жаворонка. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! Пташка божья. Всю душу моей Лесеньке отдала. Твоей маме. — Задумалась. — Ты вспоминай ее, внученька, вспоминай!

— Жаль, что я ее плохо помню, — признается Любаша. — Только коса в памяти осталась. Длинная, русая, чудесная.

— Как у моей Клавушки… — не сдержалась тетка Лизавета. Ну чем ее отвлечь от мучительных воспоминаний? Чем?..

— А медную кружку дедушка все же принес? — кивает внучка на подоконник.

— А как же? — встрепенулась бабушка. — Я его сразу так и спросила: «Голову, вижу, сберег, а кружку?» Улыбнулся невесело, вынул из вещмешка: «Будем, Пантелеймоновна, остатки жизни из нее хлебать. Горчит она, проклятая». — Взял балалайку в руки, запел, так задумчиво:

Ты не спишь, Лизавета,

Все грустишь до рассвета…

Вишь, какую песню про меня, идол, сочинил!

— Бабушка, это же из кино, — пытается убедить ее Любаша.

— Из какого еще кино? — возмущается Топориха. — Много ты понимаешь! Не перебивай. А твоя мамка влезла потихоньку к нему на колени, ластится, целует. А он: «Ах ты, моя Мазуха!» — бодает ее усами и рыжей щетинкой. А та хохочет, заливается. Боже ты мой! Одна из восьмерых… И за что нам с Софоней такое наказание? Чем мы бога прогневили?

— Так его же нет!

Не слышит: вся в прошлом. В глазах — соленый туман.

— Может, за того хлопца-жениха, что пырнули у наших ворот?

— Родная, перестань! Лучше расскажи, как вы с дедушкой после войны жили. Расскажи!

— Утешал меня: «Не тужи, Лиза. Может, того… у нас еще детишки будут после Леси. Давай хату поставим. А?» А я: «Никаких хат! Что тебе, тесно? Живи, поправляйся. Думаешь, не слышу, как ты по ночам во сне стонешь?» Усмехнулся: «Да это тебе так, приснилось. — И кулаком о стол. — Вот увидишь, поставлю хату!»

— Эту? Он?

— Эту мне твой батя с мамкой поставили. — Помедлила. — А он не успел. Вижу, угомонился мой Топорок. Помню, взял, сердечный, балалайку и запел так протяжно — мороз по коже: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» А вскорости и свалился.

— Ты же говорила, у него было железное здоровье!

— И железо на войне горит, внученька.

— А когда же он научил маму на балалайке играть?

— Успел! Леся, говорил, способная. Все свои любимые песни передал: и «Светит месяц», и «Страданье», и «Стаканчики-лимончики…»

Внучка непроизвольно стала что-то тихонько напевать.

— Ты что? — насторожилась бабушка. — А?

— Так… — засмущалась. — Ничего… А с медной кружкой он, видно, и не расставался?

— Господь с тобой! — махнула рукой Топориха. — Не до нее было. Я и Лесенька ночами от него не отходили. Тяжело прощался с белым светом. Тяжело. Целый ящик лекарств под койкой стоял. Не помогло. Разозлился, плюнул на них: «Лиза, брось этот ящик с меловой кручи в Донец, в самую круговерть… Принеси мне спелого арбуза. Душа просит». А где ему весною-то взять спелый арбуз? Принесла соленый — не то! Нахмурился: «Жисть — это шнур, а смерть… — усмехнулся. — Лизавета, достань-ка медную кружку». «Это еще зачем?» — удивилась я. «Так надо. Налей-ка, женушка, в нее наш белогорский коньяк „Три соловья“. Да не дрожи. Лей до краев». Леся умоляет: «Папа, не смей!» «Молчи, доченька. Так надо. Лучшего лекарства на свете нет». Налила. Выпил залпом, даже не поморщился. Только крякнул да вытер усы. Погрустнел: «А теперь, доченька, рвани-ка на балалайке наших фронтовых „Соловьев“. Это моя последняя просьба. Уважь…»

— И мама играла? — прошептала Любаша.

— Еще как! — Тетка Лизавета опустила седую голову. — А как запела:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,

Пусть солдаты немного поспят…—

У него слезы покатились. — Помолчала. — Ушел мой Топорок на заре, перед самым восходом. Над Донцом розовый туман стоял. А в краснотале заливались наши голосистые белогорские соловьи.

«Вот он, незаживающий восьмой рубец на твоем богатырском сердце, бабуня». — подумала потрясенная Любаша.

Загрузка...