Все для Тонино Гуэрры превращается в рассказ или в поэзию: сказанное или написанное, или воплощенное в кино, в прозе или в стихах по-итальянски или на романьоло. Всегда есть рассказ в каждом его стихотворении, всегда есть поэзия в каждом его рассказе. Поэзия означает точный и конкретный неожиданный опыт с чувством внутри и тоном голоса, который с тобой говорит. Поэтому «Мед» — это книга, которая становится более прекрасной с каждым годом, а через сто лет все научатся диалекту романьоло, чтобы читать в оригинале дни двух старых братьев. И будут завидовать счастью, которое выпало нам быть друзьями Тонино и иногда слышать, как он звонит по телефону и спешит рассказать совсем последние новости из Сантарканжело, с площади Клодио, из Тбилиси…
Здравствуй, Тонино! Это — всего лишь письмо, я пишу его глубокой ночью — и улыбаюсь. Тонино, ты знаешь, что ты — великий художник (во всех смыслах этого многообъемного слова)?
Ты — знаешь, не можешь не знать.
Напишу тебе о том, чего ты не знаешь.
Некоторое время назад я, в печали, унынии, в темноте, нечаянно включила телевизор. И услышала твой голос, увидела то, что дано лишь тебе, — у тебя не может быть ни соперников, ни подражателей, — только те, кто благодарит и любит. Я благодарю и люблю!
Я поздравляю тебя с днем твоего рождения! Счастливый день! Здравствуй, Тонино!
Р. S.
«Белые столбы» — дважды знаменитое место. Сумасшедший дом и, неподалеку, сокровищница фильм и фильмов, всех драгоценностей синема и кино.
Туда ехали мы: Булат Окуджава, Борис Мессерер и я, по приглашению подвижников и хранителей, чтобы увидеть «Амаркорд», фильм в наших пределах никем не виденный, невиданное нечто.
Сценарий Тонино Гуэрры, режиссер Федерико Феллини. Лучшего я не успею увидеть.
Но я не о себе, о Булате Окуджаве. Понятно всем, что Булат не плаксив, но он не смог сдержать слез. Смысл их таков был… Впрочем, Булат не просил меня объяснять смысл слез, кратких и сокрытых.
Я от себя пишу: что, казалось бы, нам, нам, — здесь, в России, рожденным и убиенным, до причуд, говора и прихотей итальянской провинции, откуда родом Гуэрра и Феллини. Не бывает уездов, не бывает провинций — искусство всечеловечно и всемирно, и это — единственная уважительная причина для слез тогда, в тот день, для Булата и для меня. Но искусство заведомо оплакивает и утешает страждущих.
Я сейчас не могу писать об этом. Не всех может утешить и спасти что-нибудь при извержении Везувия.
Я перевела стихотворения Тонино Гуэрры, составляющие тайный и отверстый смысл «Амаркорда», и мои переводы были напечатаны в «Литературной газете» много лет назад.
Я и потом переводила Тонино Гуэрру — на язык, ведомый мне, — поэта Тонино Гуэрра.
Фильмы же — слово «сценарий» не подходит, слово «поэмы» тоже не льнет к бумаге.
Фильмы эти в моих переводах не нуждаются.
Благодарю Беллу Ахмадулину за перевод «Поэмы о Санкт-Петербурге» и стихов.
МУЗА
Шесть лет былому дню, когда впервые
я Музу обнаженную увидел — лежащей на полу,
в причудливом пространстве,
где Инна обитает при свечах,
обрывках кружев и воздухом колеблемых предметах
Фарфоровая Муза смотрит в потолок:
невинная застенчивая грудь
и чрево полное, готовое к рождению
Всего…
Теперь она большой художник, Инна.
Не зря она пустилась в дальний путь,
девчонка-странница с припасом дальновидным —
вкрутую сваренных на родине яиц.
Чтоб их запить,
в Италии достаточно фонтанов.
Чтоб совершенно жажду утолить,
Сикстинская капелла, Джотто
и вся Венеция наградой стали ей.
Вчера она сказала мне, что Муза —
часть малая большого сочиненья
в честь Пушкина.
На остальное денег не хватило.
Есть краткости названье: «мадригал».
И эта женщина принадлежит Поэту,
как многие иль все.
Я говорю ему: — Она — твоя,
но не скупись, дай вчуже насладиться
красою Музы, помечтать о ней,
как ты мечтал Италию увидеть,
внимая Данте, слушая Россини,
и видел пред собою воды Бренты,
удвоившие мраморную ткань
дворцов Венеции.
Я в дождь пойду под сумрачным зонтом
вдоль берегов Мареккьи, чья вода
так схожа с той, в каналах Петербурга.
УЛИЦА РОССИ
«Читатель ждет уж…»
Любуюсь улицею Росси.
Читатель, жди, повремени,
и ты получишь рифму: в розы
я обращу стихи мои.
Мне родствен Росси, кроткой просьбы
отвергнуть гордому не дам:
летят на мостовую розы
и падают к его ногам.
Подмостки роз — для крыл балета,
сад роз — к подножию колонн,
и Царскосельская аллея —
я знаю, думает о Ком.
Беспечным слогом лицеиста,
возросшим в оду иль в сонет,
воспета цветников царица,
но и утрачена навек.
Вернись ко мне, пропажа розы.
Вот, Росси, подношенье роз.
Рифм розы щедро принял Росси.
Стих самовольно произрос.
ПОЕДИНОК
Разбитая трамваями дорога
несется вскачь по рытвинам своим,
как будто помнит и воспроизводит
бег лошади:
в окне кареты —
строгий смуглый профиль
стремящегося к цели седока.
Я под зонтом стою у монумента
на месте роковом.
Здесь был он ранен смертью в жизнь, в живот.
Поэта возраст — бытия объем,
который точно равен совершенству.
Вокруг трава, и бегают собаки.
Июнь. Деревьев безутешен плач.
КОНЮШЕННАЯ ПЛОЩАДЬ
На площади пятнадцати ворот,
где прежде ржали царские конюшни
и дрожь плыла по нервам лошадей, есть церковь
Той заупокойной службы,
которой горше у России нет.
Я там стоял, меж рельсами пустыми,
столь сирыми без дребезга трамваев.
Казалось мне: я слышу шум карет
и свист кнутов, что рассекают воздух.
СОНАТА САНКТ-ПЕТЕРБУРГУ
Июня день, двадцать восьмой по счету,
до полночи дожил и не стемнел.
Весь город был лишь светлый воздух сна.
Колонна стройная была опорой мне,
моим воспоминаньям обо всем,
чему внимали зрение и слух,
чрезмерность обращая в соразмерность.
Я думал о Чайковском и о Той,
с которой был он хрупко съединен
восторгом долгой пылкой переписки
и холодом взрослеющей вражды,
затем — итогом тягостных разлук,
не предваренных ни единой встречей.
Вдруг Шостакович виделся уму,
беспечно доблестный на опаленной крыше
под грубыми аккордами войны,
иль проще так: тушил он зажигалки,
голодный, легкий, кротко равный всем.
Я на Петра смотрел — не на коне,
в большом гробу, влекомом чрез Неву
по бурным льдинам, устланным коврами.
Так, о колонну опершись хребтом,
я слушал многозвучье тишины
и одиноко растворялся в ней.
Читала ощупь сочиненный дом,
что мрачно существует наяву,
здесь помысел безгрешный поместил
убийство — тайн исполненный сюжет,
обрекший смерти алчную старуху.
— Грех искупаем осознаньем Бога? —
не смел я Достоевского спросить.
Гостиницу «Неаполь» — вот она —
смятенный Гоголь выбрал для ночлега,
с ним вместе краткий обрела постой
«чудесная» Италия его,
ее нимало не было в Москве,
припёк «чудес» возрос в пожар ума:
мучительная рукопись никчемна!
ее лишь гений пламени исправит!
и совершенство пепла — вот шедевр…
Чванливый итальянец, снявший шляпу,
не скрою я веселой похвальбы:
я — не чужак заезжий, не зевака,
не примут же меня за иноземца ни Росси,
ни Растрелли, ни Кваренги, —
для непонятливых я объяснил намек
на то, что я сородствен Петербургу.
Я вспоминаю с нежностью вокзал,
откуда можно двинуться в Одессу,
чтоб о Поэте ссыльном помышлять,
знать тайну, но ее не разгласить.
Люблю чугунные соцветия решетки
и чудное цветенье витражей.
Там есть укрытье маленького зала,
где одинокий обреченный Царь
ждал поезда на Царское Село.
Хочу забыть о том, что станет с ним.
Там ныне воцарился властелин,
простерший в даль безжалостную длань.
Я трогаю себя рукой: я — жив!
жив — упоительно, достаточно, чтоб видеть
луну небес, плывущую в каналах,
вернее, множество продолговатых лун,
напомнивших мне выпуклость яиц
в корзине у торговки, на углу,
где дом стоял, в нем Няня умерла
великая — великого питомца,
она его вскормила млеком речи,
потом ждала: «Жизнёночек, голубчик,
душа души, свет слепнущих очей!».
Ее любви достало б для защиты
немыслимой сохранности Его,
а может быть, и нас — грядущих,
не надобных и не известных ей,
смиренно мощь заботы упасла
от худшего, чем нам дано, удела…
Ранимая израненная крепость,
мой Петербург, крепись, крепчай, плыви…
ПРЕКРАСНЫЙ МИР
Не надо быть печальным.
Малой спички
довольно — и костер уже горит.
Иль вдруг приходят и кричат:
— Вы спите!
А там, во глубине лазури,
этой ночью
родился кит!
Мир так велик, что мы не можем знать,
как он велик.
Корабль, как голубь, белеет.
Ну, что ж, пусть хвалит эту благодать
наш детский лепет.
Средь пекл земных, пространных и безводных,
среди пустынь сияющей воды
больших и незапамятных животных
отчетливы громоздкие следы.
СМЕРТЬ
Страх смерти кожу холодит, как смерть.
А умерев и оказавшись средь
чужих и отвратительных глубин,
терпя свое отсутствие и тленье,
утрачу я друзей, детей, аллеи,
чей мрак и аромат я так любил,
и все, кого я видел только раз,
один лишь раз увидевшись со мною,
уйдут куда-то из незрячих глаз —
глубокой неминуемой зимою,
когда дожди, когда темнеет рано,
когда шаги утяжеляет грязь
и остается лишь одна отрада:
вконец озябнув, поступить как все,
кто жив, — брести и забрести в кафе,
дождь отряхнуть, внимать теплу и свету,
задумчиво спросить себе питья
и поддержать нехитрую беседу
о неурядицах житья-бытья…
СТРАШНЫЙ РАЙ
Но, если там иль вовсе нет животных
или заметен недостаток в них,
и если птицы, покидая воздух,
не в высь возносятся, а упадают вниз,
и если там не водятся — о ужас! —
жирафы иль не водится жираф, —
каков же рай?
И какова та участь,
что, в рай вступив, претерпит мой отец?
И что же он подумает о тех
свирепых кущах?
Если здесь часами
он мог лелеять и ласкать щенка,
то там, после всего, меж небесами,
он заслужил так проводить века.
И мать моя считает смыслом рая
там встретить кошку, что, прожив свой век,
ушла из дома, скромно умирая, —
куда-то прочь, куда-то вдаль и вверх…
ЛОШАДИНАЯ ЛИХОРАДКА
Моя мать целовала меня.
Все ее: с головы и до пят.
И, прекратив целовать,
целовать принималась опять.
Время шло и прошли времена.
Мой отец все стоял вдалеке —
ни надежды и ни ожиданья,
что приблизится он иль приближусь я сам, —
и никогда не позволил руке
прикоснуться к моим волосам —
заскорузлой руке, осязавшей лишь силу желанья
незаметно коснуться меня.
Тот же тайный озноб сотрясает коня:
эта дрожь, став движеньем,
его бы стремглав понесла,
но — узда и нельзя.
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
Четыре дня уже, как семьдесят мне лет.
Едва успел сесть в поезд уходящий —
Из города меня он увозил.
Невмоготу остаться было дольше —
У самых губ мерещились мне когти.
Теперь я здесь, в деревне,
Вместе с братом.
Дома все опустели. От тысячи двухсот,
Что жили в них, нас девять лишь осталось:
Я, вновь прибывший, Бина,
Филомена с убогим сыном,
Пинела, крестьянин старый,
Брат мой, всю жизнь проживший
в отцовском доме,
И трое, весь день сидящие без дела
На площади ступенях,
Они хорошими сапожниками были.
Где все теперь?
В Америке иные, в Австралии, быть может,
По достоверным слухам, в Бразилии
Фафин безумный на охоту вышел
С одним ножом. Убил он ягуара,
Приняв его за дикого кота.
Работники, умеющие стены возводить,
В Китай отправились.
Далек их путь был:
В девятьсот двадцатом
Добрались по воде рек Долгих[12], моря.
Шесть месяцев лишь на воду глядели,
Свисая головами вниз.
Великая Стена нуждалась в их руках —
Ее коснулось время, местами разрушая.
Папаша Бины, был он вместе с ними,
Покамест навсегда не сгинул,
Один раз в год знать о себе давал.
«Вести из Китая» — те письма долго называли.
В посланье первом он о козе справлялся,
Которую знобило в день отъезда;
В письме втором рассказывал, что ел змею;
О женщине поведал в третьем,
Она ему все пуговицы пришила.
А из последнего понятно стало:
Не помнил он ни слова, ничего —
Одни каракули, похожие на знаки,
Что оставляют куры лапками своими
На влажной почве. Он сделался китайцем.
Мои не уезжали никуда, не покидали дома.
Отец торговлю вел углем,
А мама, не зная грамоте, вела счета:
Записывала на бумаге желтой,
Которой заворачивали рыбу.
Людей худых прямою палочкой обозначала,
Кружочки рисовала толстякам.
И всех, когда долги платили,
Крестом зачеркивала.
Здесь родниковая вода и воздух чистый,
В машинах надобности нет.
Собаки посреди дороги дремлют.
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
Как только вышел утром за калитку,
Поторопился тотчас возвратиться,
Едва успев дойти до абрикоса.
Казалось мне, что в доме я забыл
И нечто важное оставил.
Теперь, когда совсем не занят делом,
Спросить себя не грех:
«Чего ты хочешь?»
Я сел к окну и спрашивал себя.
Из памяти я выбросил и выжег
Страницы книг, календари и карты:
Америка не существует больше,
Как и Австралия. Китай — лишь запах,
Россия — паутина белая,
И Африка — стакан воды,
Которым бредил наяву.
Уже два дня иль три хожу я следом за Пинелой,
Он — крестьянин старый.
Мед диких пчел мы ищем вместе с ним.
ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ
Мой брат не оставляет службы
На станционном телеграфе,
Хотя здесь поезда уж сорок лет не ходят.
В войну все рельсы разобрали,
Тогда на пушки шло железо.
Сидит и ждет,
Его никто не вызывает,
И он не шлет известий никому.
С Австралии последней телеграммой
Искали Рино Фабиота,
Но адресат давно уже в земле.
Однажды навестил я брата —
Сидел, держа в карманах руки,
Под козырьком навеса ржавым.
Вокруг него весь воздух исклевали
В полете птицы.
Травою перед нами путь зарос.
Где прежде ходили поезда по рельсам,
Теперь спускалась курица спокойно,
Прошествовала мимо по дороге,
На нас не обернувшись.
ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Так вот, однажды в воскресенье
Все овцы разом перестали есть
И, свесив головы, застыли в поле.
Казалось, их обуял сон. И в понедельник
То же повторилось. Во вторник отказались пить.
Промаялись они так месяц целый.
Их ноги высохли, как плети,
Поддерживая тела пустоту.
Когда глаза вдоль носа покатились,
Одна вслед за другой попадали на землю.
И шерсть мгновенно превращалась в пыль,
Как только их рукой коснешься.
Так всякий день поутру Филомена
Спешит поведать сыну — дурачку
Историю овец, их было тридцать,
И ни одной не стало у нее.
Внимает матери с открытым ртом,
Лет сорок уж ему. На вид не скажешь —
Усы не пробиваются никак.
Его спасти необходимо было
От женщин — ночами мучили воображенье,
От голых тел кружилась голова.
И днями напролет старался сам себе
Помочь руками.
Тогда ему сказали: «Теперь ты Рыцарь Бога,
И должен соответствовать сему». —
«Но где же шпага?». —
«С небес падет, обязан дожидаться».
Послушно ждет, тем временем, как мать
Историю овец все повторяет.
Сидят вдвоем, их камни окружают.
То место белыми усыпано камнями
Горы, взорвавшейся под Пертикарой.
Тогда с небес все на землю упало!
Немного погодя встают и к дому направляются.
Как говорят, все камни белые в траве
За ними следуют тихонько.
И кажется тогда — идут те овцы,
Нет уже которых.
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Пирина в честь отца назвали.
Тот имя унаследовал от деда,
Пиринам Эви, в общем, нет конца.
Они всегда мед делали особый,
Он мятой пахнет.
Дом вдалеке стоял, на полпути
И от деревни, и от реки долины.
В Америке — не всем известно это —
Весною посылают поезда в долины,
Где яблони и персиков деревья
Стоят в цвету.
Те поезда развозят улья пчел.
Они к цветам летят, как свахи,
От ветки неподвижной к ветке
Нектар любовный переносят.
Пирин весною тем и занят:
Он ульи с пчелами разносит
И ждет в тени, покамест пчелы,
Нетерпеливые от голода и страсти,
Зачать плоды цветам помогут.
Заботой пчел в любви родятся фрукты,
Иного не бывает.
Нам не отведать без того
Ни персиков, ни яблок.
Плоды земли исчезнут.
ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
Жила одна в своем сарае Бина
На улице кривой и узкой
И вдоль канав водила гулять козу.
Никто не знал, была ли Бина
Мужчиной или женщиной:
Грудь у нее имелась, но и усы росли,
И грубые носила башмаки,
Пригодные для гор.
Мальчишками пытались мы под юбку
К ней заглянуть — понять хоть что-то.
Но ноги плотно сжатыми держала,
И длинные трусы их облегали.
Никто не знал, была ль хоть раз близка
С мужчиной иль с животным, может статься…
Однако все запомнили надолго,
Как самую большую из сестер —
Их всех шутя «американками» прозвали —
Учила молоко доить с сосков козы своей.
Шептала девушке на ухо:
«Сожми в кулак, держи покрепче,
Не выпускай его!»
Ладонями ей руку покрывала.
И под конец сжимали вместе
Вдвоем сосок, всегда в нем оставалась
Несдоенная капля молока.
Бине почти сто лет теперь.
Вслед за козой бредет
И никому в лицо не смотрит.
ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ
У Пидио была жена,
Она белье стирала по субботам.
И ровно в полдень он ей помогал:
Вдвоем располагались
Широкой улицы посередине
И выжимали вместе все простыни,
Покамест те змеей не скручивались длинной
И с них едва на землю капля упадет.
Теперь, когда жены не стало,
Лишь певчий дрозд готов
С ним одиночество делить
Да два сапожника — Джепи и Нано…
На площади до полночи сидят,
И всякий вечер он им напевает вполголоса
«Страсть губит» из оперы «Федо́ра»
На музыку Джордано.
ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ
Сухие листья в этот год остались
На ветках, с них не облетали —
Без ветра выпала осенняя пора.
Деревья пламенем объятые стояли.
Казалось, фокарины[13] разожгли повсюду.
Под Монтебелло, у реки Мареккьи,
Есть монастырь, покинутый сто лет,
Ореховая роща перед ним.
Мы с братом в монастырь проникли,
Используя отверстие в стене —
След временем оставленных потерь.
Хотелось в роще под деревьями пройтись,
Под облаком багряных листьев,
Которое удерживали ветви.
Мы зазвонили, в колокол ударив.
Вмиг листья облетели, звону вторя,
Деревья обнажились перед нами.
ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ
Дождь лил сто дней.
Вода корням травы вослед
Просачивалась в землю
И проникала в библиотеку монастыря,
Где сохранялись в книгах
Слова святые. Она их залила.
Когда настала теплая пора,
Саят-Нова, молоденький монашек,
По лестнице на крышу поднял книги,
Открыв их солнцу, чтоб горячий воздух
Намокшую бумагу просушил.
Уж месяц, как светило солнце,
И на коленях во дворе покорно
Он ждал, когда же книги
Знак жизни подадут.
Покуда однажды утром
Страницы легкие от дуновенья ветра
Не начали шептать и шелестеть.
Казалось, пчелы прилетели на крышу эту.
Он заплакал: с ним книги говорили вновь.
ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ
В том доме розовом не слышно голосов,
Он опустел, в нем не живет никто.
Когда-то поле было перед ним,
Куда коней на ярмарки свозили.
Разболтанные ставни на ветру
Скрипят, и отлетевшие куски роняют.
Внутри там дерево давно растет
От персиковой косточки,
Нечаянно оброненной, быть может.
Дом трех сестер-американок —
Так прозвали безумного Фафина дочерей.
Он был в Бразилии. Оттуда возвращаясь,
Карету нанял в Генуе, чтобы домой добраться,
И за три дня остался без гроша.
Однажды утром старшую сестру
Нашли утопшей в речке у мостков,
Где женщины белье стирали.
Совсем нагая, лишь волосы лицо ей
закрывали.
Вторую видели в Ферраре, в публичном доме.
А третья, что мне нравилась,
На празднике одном под граммофон
С моим лишь братом танцевала.
Он крепко прижимал ее спины пониже,
А я, понурившись, с тоской глядел
На желтые и белые квадраты пола.
ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ
Два дня назад настало воскресенье
Впервые в ноябре.
И пал туман, такой густой и плотный,
Хоть режь его ножом.
Деревья инеем белели.
Дороги и поля — под простынями снега.
Позднее вышло солнце и просушило мир,
Лишь тени мокрыми остались.
Пинела занят был лозой —
Подвязывал ее сухой травы стеблями,
Которые закладывал за уши.
Работал, а я с ним говорил
О жизни, что прошла в мгновенье ока,
О смерти, я до смерти был напуган ей.
Тогда его застыли руки,
И стало тихо, все шумы исчезли.
Теперь лишь слышен голос птицы,
Издалека он доносился.
Спросил меня: «Боишься ты чего?
Смерть вовсе не назойлива,
Придет лишь раз один».
ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ
Временами, когда было жарко,
Возвращались в монастырь пустой
У реки Мареккьи.
Двор порос травой высокой.
Растянувшись в ней на животе,
Вспоминали, как молились братья.
С колокольни мы украдкой наблюдали,
Любопытные, как дети все.
Их тела недвижно распростерты,
Лицами в траве зарывшись,
Ей дарили святость слов молитвы.
И когда монахи поднимались,
На траве примятой оставался след,
Словно тень свою забыли.
ПЕСНЬ ТРИНАДЦАТАЯ
В дождь кажется тебе, что до костей промок,
Омыт водою,
Град скачет по плечам, как саранча.
Туман все зачеркнул, и мысли тоже.
Свечи сгоревшей пламя лишь голова хранит.
Две ночи или три назад
Снег все покрыл собою — дороги и поля.
Следы большие увидали с братом
Неведомого зверя на снегу.
Медведя, может статься?
Отчетливые, утром шли от дома,
С окраины деревни,
И вдруг оборвались на площади посередине.
Казалось, кто-то в воздух взмыл внезапно.
ПЕСНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Мне с детства нравился тростник —
Его я воровал у речки,
Пока он был еще зеленым.
Под солнцем расстилал, высушивал все лето.
Он легким делался, как воздух,
Звенящий комарами.
От холода зимой и кости стыли.
Коты на абрикосовое дерево взбирались кашлять.
Тогда я на чердак бежал
И руки зарывал в тростник, в тепло его,
Хранил он солнце.
ПЕСНЬ ПЯТНАДЦАТАЯ
Хорошая пора пришла с прилетом пчел,
Они стучались в окна.
Сняла с себя и Бина башмаки —
Босая за своей козой шагает.
Проделось солнце в ушко
Иглы в руках у Филомены.
Пинела в землю закопал мотыгу
И сказал: «С меня довольно!»
И брат мой прекратил работать,
Но иногда привстанет чуть,
Стараясь звуки уловить вдали:
Все кажется ему, что слышит
Стук телеграфа.
Свежая трава вытаскивала голову наружу
Из-под коросты зимней во дворе.
И я почувствовал, что старше стал за зиму.
Тогда траву я затоптал ногами,
Как давят тараканов в доме.
ПЕСНЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ
Март близился к концу.
И туча над горами собой закрыла небо,
В тень погрузив и горы, и долину.
Над ними и застыла неподвижно.
То круглой делалась, вытягивалась бочкой,
В стог сена превращалась,
Иль оборачивалась длинною змеею.
То легким веером казалась,
Как будто воздух полон мошек.
Мой брат и я, да и не только мы,
Подумали, что из России стрижи вернулись.
Свинцом тяжелым налилась, и темный шар
Покрыл овальной тенью всю долину.
Вдруг туча начала земли касаться,
И вновь взмывала ввысь,
Белеющие пятна оставляла,
Как пепел от костров.
И постепенно вся зеленая долина,
Поросшая травой и молодой пшеницей,
Вдруг побелела, как лицо от страха.
Мы дождались, пока исчезла туча,
Перевалив за горы.
И все-таки, не саранча ли это?
ПЕСНЬ СЕМНАДЦАТАЯ
Рассматривали долго и ревниво
Случайно обнаруженные снимки
В последнем ящике комода.
На них мы были сильно молодыми.
Хотелось убежать, не трогая былого.
В те дни прошедшие
Мы танцевали танго.
Под тень от абрикоса поспешил мой брат,
А я направился к сараю деда.
В какой-то миг у нас обоих
Задвигались в такт «Компарситы» ноги.
И каждый молча повторял,
Казалось, навсегда забытые движенья.
ПЕСНЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В былое время толпа людей
Шла милости просить и покаянья
На «Мост свечей».
Просили за солдат, что были на войне,
Молились о больных,
И многие надеялись на исполненье
Желаний скрытых иль удач в любви.
Просили денег, молодости.
К примеру, утратили иные
С «уччелло»[14] собственным взаимопониманье.
Казалось, на вопрос простой: «Готов ли ты?»
«Нет», — он ответит.
Свершения желаний заслуживал лишь тот,
Кто донесет свечу зажженной
По мосту и до мельницы с крестом
И пламени не даст погаснуть.
Однако ветрено там было постоянно —
Спускался ветер с гор,
И трудно было уберечь руками пламя.
И заново попытки повторялись,
Так проходили месяцы и годы.
Старушка со свечой горящей
Дошла почти до самого конца,
Как вдруг одежды вспыхнули на ней,
И все дотла сгорело.
Со времени случившейся беды
Людей не стало здесь,
Не шли на покаянье.
В воскресный день прошедший
Мне захотелось взглянуть на мост.
Не ожидал увидеть свечу зажженной
В руках у сына Филомены.
Легкий бриз с реки не мог задуть свечи,
Ее не гасло пламя.
Какой он милости попросит для себя?
Захочет жить, как все?
Что затаилось в голове его убогой?
Недоставало двух шагов до мельницы с крестом,
Как он застыл, и сам свечу задул.
ПЕСНЬ ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Мой брат, за спину руки спрятав, ходит,
Он локти любит за столом расставить,
Завязывать ботинки, ногой на стуле стоя.
Лицо он моет, громко отдуваясь
И фыркая, на холод жалуется вслух.
Усы торчком, в постели шляпы не снимает.
Так неуклюже телом всем
На бок другой переворачивается,
Будто его запеленали перед этим.
Он жесты старые хранит:
Как прежде, спички зажигает о подошву
И ложку держит всей рукою, в кулаке.
Бывает иногда, что он застынет,
Как гвоздь, посередине комнаты
И пристально глядит, сощурившись, куда-то.
Потом чуть приседает, напрягаясь,
И вслед за тем так непристойно пукнет,
Как делывал когда-то наш отец.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТАЯ
Когда у Пидио-сапожника однажды
Дрозд вырвался из клетки на свободу,
В саду его мы возвращенья ждали.
Мелькали тени часто по кустам,
Казалось нам, что он вернулся,
Но это был не он.
Пока в один из вечеров
На камышах забора мы не заметили —
Там темное раскачивалось что-то,
Пронизывало нас глазами, как ножом.
Тогда мы от окна ушли
И притворились, что стулья двигаем,
Переставляем мебель.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Однажды утром летним
Остановился под палящим солнцем,
Увидел площадь, полную людей.
Как прежде, стекались все на шелковый базар.
Мешки, карманы фартуков у женщин
Раздувались от белых коконов.
Но вдруг исчезло вмиг виденье,
И я, как гвоздь, на площади застыл,
И от меня тень жаркая упала.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Упали редкие большие капли,
Качая ветви на деревьях.
Мы ждали у окна,
Сумеет ли вода добраться
До листьев, прятавшихся под другими.
Позже господь послал нам
Дождь настоящий, проливной.
Тогда стакан поставили под дождь:
Хотелось нам измерить в сантиметрах
Подаренную воду.
В четыре вновь вернулось солнце,
Стакан, наполненный до края,
Стоял и за окном блестел.
Мы с братом поделили воду
И долго не могли решить,
Которая вкуснее —
в колодце или та, что с неба пала.
Она казалась скользкой поначалу,
Однако запах молний ощущался в ней.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
В июле листья абрикоса стали падать
И в августе, и так до сентября.
Нас забавляло собирать их
И громко каждый лист считать.
Первый счет начинал: сто, сто один, сто два…
И продолжал другой: сто пять, сто шесть.
До вечера тянулась эта песня.
Так незаметно три мешка
Мы листьями наполнили.
Как-то утром мой брат не пожелал
Со мной работать
И поначалу не сказал причины.
Лишь после я узнал обиды суть —
Шутя, кретином я назвал его
За лист пропущенный, что он не посчитал.
Я двести два сказал, а он двести четыре.
А где же потерялось двести три?
С нас хватит. Целых десять дней
Мы не обмолвились ни словом.
Отворотившись, мы с постели поднимались
И ели, головы понурив.
Меж тем туманов первых влага
Вуалью тонкою легла на плечи одежд.
И вечерами мы бросали
Собранные листья в пламя
И вместе на огонь смотрели.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Когда осеннею порою стояли голыми деревья,
Однажды вечером большая стая птиц
На дерево устало опустилась,
Как туча.
На ветви птицы сели.
Казалось, что вернулись листья,
Качались на ветру.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Сегодня утром мой брат искал повсюду.
Сначала рылся в ящиках, в шкафу,
В карманах пиджаков и курток шарил,
Проверил и пальто.
И утонул руками, с головой,
В комоде, из которого все вынул,
И кухню всю перевернул.
Из комнаты в другую перешел,
Меня не замечая вовсе.
В моей постели начал рыться.
Тогда не выдержал я и спросил:
«Чего ты хочешь, ищешь ты чего?» —
«Не знаю сам. Искал я гвоздь сначала
И пуговицу тоже. Потом я кофе сделать захотел,
Но тотчас же забыл.
Прошу тебя, скажи хоть что-нибудь,
Хоть слово. Пусть даже глупость,
Но обратись ко мне».
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Ла фика[15] — это паутина
И кокон шелковый.
И сердце всех цветов.
Ла фика — дверь,
Чтобы войти куда-то,
Или стена,
Которую разрушить надо.
Веселые есть фики
И сумасшедшие совсем,
Широкие иль узкие,
А есть такие,
Которые не стоят ничего,
На них двух сольди жаль потратить.
Болтушки есть, заики тоже.
И те, что сразу же зевать начнут,
От них, хоть ты умри,
Двух слов добиться невозможно.
Ла фика — белая гора
Из сахара,
И лес густой, где бродят волки.
Карета, что сама готова
Тянуть вослед своих коней;
Ла фика — это кит, внутри пустой,
И в темном воздухе лишь светлячки.
Она — карман уччелло-птицы,
Его ночной колпак,
И печь, сжигающая все.
Все вышло из нее:
И люди всех цветов и рас,
И каждый.
И мир, что видим: деревья, облака и море.
Она и фику сотворила.
Вот это да! Вот это фика!
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Весь месяц провели мы у окна,
Локтями подоконник подпирая.
Перед глазами черная земля тянулась
До изгороди. Так и дожда́лись лета.
Теперь гуляем по улицам пустым деревни,
Не разговаривая и в лицо не глядя,
Словно и не ходим вместе.
Бывает, остаются фонари
Зажженными на площади до полдня,
Как светлячки, сошедшие с ума.
О нас забыли в городе большом.
На солнце фонари горят,
Дороги камнем крыты.
Поначалу они скользили,
Теперь травою поросли
И под ногами мягкими казались.
А ближе к вечеру, растягиваясь на земле,
Руками гладим редкую траву,
Пробившуюся меж камней,
Как волосы на старой голове.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Я хижину себе построил у реки
И целый день на берегу сидел,
На воду глядя.
Однажды вечером заметил
Утку белую, плывущую вниз по реке.
Наверняка оторвалась от стаи,
Которую мой брат держал.
Он в доме жил, где с гор река бросалась.
Вослед той утке появилась и другая,
И третья, и четвертая за нею
Ждать не заставили.
Одна в неделю утка приплывала.
Мне ясно стало, что это брат
Мне вести посылает.
Однажды утром предо мною
Вся стая уток белых
Вниз по реке спускалась.
Тогда я в шалаше закрылся —
Плохую весть боялся получить.
Но, к счастью, я упал с кровати,
И тут же свет зажег мой брат.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
В карманы руки, руки из карманов,
Всю спальню шагом медленно измерить,
Разглядывать, нет ли в щели стены
Жуков заснувших.
И дожидаться сидя,
Покамест брат готовится ко сну.
Мы вместе из дому выходим
И отдыхаем, дойдя до середины
По длинной улице вдоль камышей.
За горы уходило солнце,
А с моря полная луна росла,
Всплывала на спине у мула.
Два круга огненных, два шара
Отражались, как в зеркале, один в другом.
И мы на них поочередно
Переводили взгляд.
Казалось нам — стоим между двух солнц.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ
Мне думается, скупость не порок,
Если придет под старость,
Когда мозг одолела скука.
С семидесяти лет спасать себя я начал —
В шесть вечера повсюду свет тушил,
И брат мой спотыкался в темноте.
Теперь погасшие я спички собираю —
Обернутые ватой, пригодятся
Почистить уши.
С утра до вечера я страшно занят:
Хочу, чтоб брат мой
Потихоньку сыпал сахар
В любимое им молоко.
А я, не равнодушный к меду,
Тайком облизываю ложечку по воскресеньям,
Укрывшись между дверками буфета.
Мы скатерти не стелем,
Обходимся бумагой,
Она послужит после огонь разжечь.
За надобностью ночью встанет кто-то —
Довольно и одной свечи,
Ждет в темноте другой.
В заботе день, другой проходит,
Месяц целый.
И занята работой голова.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Был голос, он нас разбудил.
Скорее крик, чем зов обычный.
По имени кого-то звали, меня, быть может.
Открыли мы окно —
Нет никого, ни в комнатах, ни под кроватями.
На чердаке искали, на улицу мы вышли.
А не приснилось ли все это нам?
Того быть не могло —
Одна и та же вещь двоим не может сниться.
И ясно лишь одно — был голос в темноте.
Мужчины или женщины был голос?
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
На десять дней мы затворились в темноте,
Закрыли окна, не встаем с постели.
Судили обо всем: овальные теперь арбузы,
И персики набухли от воды.
Земля, как пепел, если не смешать с навозом.
Всю ночь проговорили мы
О преимуществах Ментаны[16]
Которой больше нет.
Пшеница эта от ветра не стелилась по земле,
А ныне сорт выведен со стеблем,
Как голод, длинным.
И падает на землю сразу, как путаны.
Отравлены мы были мыслями своими,
Уверились, что мир становится все хуже
и страшнее.
Наутро вынули из ящиков комода
Одежду новую совсем,
Ее мы редко надевали.
Мой костюм пришелся впору брату,
Его пиджак казался сделанным специально
для меня.
Не ведая, куда пойдем, открыли двери.
И прямо перед нами на лугу
Стояли вишни у дороги
Все в цвету.
Деревья нам устраивали праздник
В лазури воздуха над ними.
Мы с братом, как вкопанные, на ступенях
Застыли молча.
И, не сговариваясь, перед ними
Мы сняли шляпу с головы.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Я был в саду, и показалось мне,
Что вижу брата стоящим у окна.
Я шляпу снял с себя,
Он тотчас снял свою.
Я голову, почесывая, гладил,
И он свою погладил тоже.
Он повторял за мной все, что я делал.
Пиджак я сбросил, галстук снял,
Рванул рубашку на груди,
Как перед дракой.
Усмотрели друг на друга,
Не отрывая глаз,
Не меньше десяти минут.
И после спиной к нему поворотился,
Пошел на площадь.
И он исчез,
В окне его не стало.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Я сорванную розу в стакан воды
На столике поставил.
У самого окна, тому уж двадцать дней,
Когда заметил, что лепестки увяли,
Готовые опасть.
Я перед розой сел.
Хотелось мне не упустить
Мгновенья смерти розы.
Так прожил я весь день,
Ночь целую вослед.
Наутро в девять первый лепесток
Опал, от розы оторвался.
Его в свои ладони принял.
Мне прежде никогда не приходилось
У ложа умирающего быть.
Когда из жизни уходила мать,
На улице, в конце ее далеком, стоял…
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
И к нам пожаловали этим летом
Бродяги молодые, рвань.
Те самые, что нос суют повсюду.
Без цели шатаются по миру
На грузовиках попутных или валяясь
На палубе плывущих к Африке
Случайных кораблей.
Обосновались в доме трех сестер-американок,
Где персик, выросший внутри,
Собою между стен заполнил
Пустое воздуха пространство.
Спят прямо на полу, завернутые в тряпки,
И тянут руки к персика плодам.
Днем ходят босиком по улочкам пустынным,
Кричат, смеются и бросают в лица пыль.
И колются, теряя память.
Браниться нету сил, послать подальше,
Сказать, чтоб «не крутили яйца».
Ведь даже саранче,
Которая все на пути уничтожает,
Погибнуть суждено.
Сын Филомены, дурачок, ушел за ними.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
На полу письмо под дверью
Обнаружили однажды утром —
Через щель просунули его.
Стало нам досадно, как от мухи,
Невзначай попавшей в молоко.
Мы вестей от мира не желали.
Целые два дня оно лежало
Нераскрытым нами на столе.
Так письмо и затерялось вовсе,
Выплыло наружу средь белья —
Мы его к реке стирать носили.
Оказалось, что оно раскрыто,
Замусолено, как носовой платок.
Кто ж его прочел, кто распечатал?
Ну не я же и не брат мой, точно.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Будильник первым перестал работать,
За ним сломались луковкой часы,
Подаренные машинистом брату.
Тогда мы стали время измерять
Лучами солнца, которые на кухню проникали:
Дрожали зайчиками на краю буфета
Утром в девять,
На площади звонили в полдень,
Когда они дотрагивались до стаканов.
Позднее светлое пятно,
Казалось, гвозди забивало в стены
И вдоль постелей двигалось,
Пока в шесть вечера не пропадало вовсе,
Запутываясь в паутине, которая свисала
с потолка.
В дождь уши время угадать старались
По звукам, с площади идущим.
Довольно было нам услышать,
Как выходила Бина за козой
Из дома в семь утра,
А возвращалась в полдень.
Сапожники едят, когда заходит солнце,
И за собою стулья с шумом волокут,
Уносят с площади.
Тем временем цикады замолкают,
пугаясь темноты.
Филомена в два ночи зерно просеивает
через сито.
В одно из воскресений ошиблись мы, однако,
И приняли шесть вечера за шесть утра.
Тогда понятно стало:
Сломалось что-то в нас…
Поломка в голове.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Вода, огонь, земля.
И после лишь прах останется.
И содрогнется воздух над планетой.
Где листья и трава зеленые?
Горох в стручках с перстами женщин,
Его высвобождавших?
Где розы и гитара, собаки и коты?
И камни, и плетни средь огородов?
Где рты поющие, календари и реки,
И груди, полные, как реки, молока?
Где сказки, если свечи не горят,
Не дарят пламя?
Где время, дни за днями…
Недели, секунды ему вели отсчет?
Ворочается солнце, движет тени
Вещей застывших.
Тогда где я? Где тот?
Венеция ушла на дно морское
Скоплением костей —
Их белизну вода хранит.
Но день придет, когда Врата Небес
отвергнутся,
И канет Глас, падет на пыль земную,
К ответу призовет того, кто выдумал все это:
И колесо, и цифры, и знамена на площадях.
Тогда Адам восстанет из пыли праха,
Пойдет на Свет Неугасимый
С высоко поднятой и гордой головой,
Неся ответ за все.
Нам жизни Мед отпущен был на острие ножа.
ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЯЯ
Покоятся теперь два брата
В тени дубов, где покосившийся княгини
крест.
Она при жизни ездила в коляске
С колесами на шинах из резины.
И обладала землями —
Владений было сорок.
От самой Пасхи и до Рождества
Безвыходно закрылись братья в доме,
Наружу не показывая носа.
Известно стало много позже —
Один из них держал другого
На хлебе и воде, в кладовке прятал,
Ругательства, проклятья посылая.
Когда монахиня взломала дверь,
Они казались грязными мешками,
Что мусором набиты до отказа.
В больнице на постелях рядом —
Стул разделял их только —
Недели не прожили.
Ни разу друг на друга не взглянули,
Но за руки держались,
Так до конца и не разжали рук.