Тонино добрый, хороший, тиран, эгоист, щедрый, друг. Примерно то же можно сказать и о других. Потом он как апельсиновые деревья, которые растут на его террасе: много золотистых плодов на ветвях, как на полотнах Кватроченто. Когда я прихожу к нему с какой-нибудь идеей в голове, сажусь в тот угол на диване, откуда вижу Тонино и апельсины. И говорим. Потом выходим на террасу, и Тонино поливает деревья.
А еще говорили, будто сам император Австрии поднялся с места и отдал ему честь, когда Лев вышел на арену цирка славного города Мистельбаха. А еще говорили, будто, когда Лев с белой бородой появился на арене цирка не то в Дамаске, не то в Багададе, а может в самом Кутаиси, публика вскочила и закричала в восторге: «Он прекрасен как верблюд!»
Но это было давно.
Это было давно, когда он был молод, в нем кипела кровь, и мускулы внушали ужас.
Сейчас он был старый, весь седой, с белой бородой, с белоохристой кистью на хвосте, беззубый, целыми днями лежал на горе над маленьким городком, никому не нужный, и люди равнодушно проходили мимо.
Пустое залатанное шапито тяжко вздыхало пестрыми боками, точно вспоминало старые времена, когда его наполняла публика и когда в нем кипела настоящая жизнь. Оно как живое дышало, и зрители в восторге аплодировали и кричали.
Владелец шапито, импресарио, синьор Перетти, в прошлом антиподист, слава которого достигала обеих Америк и обоих Новгородов, с утра уходил в город искать мэра по коридорам, лестницам, чтобы выпросить у него субсидии…
Актеры, клоуны, жонглеры с утра сонно бродили вокруг шапито, не зная чем заняться, смотрели вниз в город на пустую белую дорогу. Ведь когда-то они знали славу. Чтоб их увидеть хотя бы мельком, зрители становились на цыпочки, а дети просились на плечи, чтоб помахать им ручками.
А сейчас старый лев с белой бородой лежал неподвижно в клетке и смотрел на маленькое прозрачное облачко, и никто не хотел бросить хотя бы взгляд на него, будто он — выброшенный ящик из-под апельсинов или старый сапог. А ведь когда-то публика трепетала от его вида. Когда он выходил на арену, дамы жались к кавалерам, а дети, затаив дыхание, обнимали родителей.
Куда ушла молодость? Сейчас, для того чтобы привстать, льву с белой бородой приходилось думать об этом часами. Почему? «Разве не меня в клетке поставили в качестве украшения на свадьбе дочери великого Бариума, и жених — жокей во фраке, чтоб понравиться тестю, сунул ногу в лаковом сапоге в клетку, для того чтобы никогда не ходить на той ноге… А кто представлял бога огня Вулкана, когда он с ревом под музыку появлялся из объятой пламенем горы Этна и мифологические боги — вся труппа и сам синьор Перетти приветствовали его бокалами искрящегося шампанского!»
Лев смотрел на облачко и думал о сути старости. Как она пришла, нет не пришла, а подкралась, как змея, прошла через него и унесла силу, ловкость, гибкость. С какого-то времени он не вызывал страха, и напрасно синьор Перетти хлестал по барьеру хлыстом, никто в публике не боялся его, ни одно дитя не прижималось к маме, зажав в кулачке мокрый билет. А однажды он не смог даже подняться на барьер в 40 см и синьор Перетти с клоунами вместе потащили его с арены под гомерический хохот и свист публики.
«О», — вздохнул в клетке лев и закрыл глаза, и вместо белого облачка в его глазах возникали картины его унижения.
…А потом его перестали выпускать на арену. Ему нашли другое дело — он лежал как реклама, в клетке у кассы. Но и там к нему привыкли, и он, вечно спящий, все меньше возбуждал интерес.
Иногда синьор Перетти доставал из кармана гребешок, причесывал свою буйную шевелюру, от которой у него не осталось и следа, а затем приводил в порядок льву белую бороду, после чего выдувал из гребешка седые волосы, и они улетали вместе с ветерком, напоминая ему о том, как он — молодой и упругий — мчался за тысячеголовым стадом антилоп, взмывал в небо и накрывал своим могучим телом самую быструю, самую красивую антилопу и затем махал ею над головой как платком, и жгучие картины дальнейшего уничтожения проплывали перед ним.
На некоторое время его ангажировал в Тоскане фотограф «для симметрии и гармонии», как говорил он синьору Перетти. Поскольку у фотографа был другой лев, точно такого же размера из папье-маше. Он забрал льва с белой бородой в Тоскану, пользовался им как реквизитом. Смахнув с него мух и пыль, он сажал на льва девочек и мальчиков в матросках и страшно злился, когда лев с белой бородой не успевал открыть рот в момент, когда вспыхивала вспышка, как это делал симметричный ему лев из папье-маше. Друг фотографа Дзембио Бланджелли, ученик зубного техника, забавы ради и для практики, надел ему на единственный зуб коронку из дешевого золота, что вызвало у прохожих хохот, но затем к этому привыкли. Но однажды фотограф исчез и унес с собой омерзительный запах химикалий и дешевых папирос. Льва с белой бородой вернули обратно в цирк ночью на попутной машине с попутными курами и гусями.
Так и лежал он старый, никому не нужный, и клетку его закрывали лишь потому, чтобы его не обидели ночью пьяные английские моряки.
В подобных воспоминаниях проходили дни, месяцы и годы, пока лев не заметил, что цирк начали распускать. Две упорхнули в Белград, где для них нашлась работа на окраине города в парижской кондитерской «Этуаль».
Грузинский всадник, капитан Курцхалия, сбрил усы, сбросил папаху в пыль у ног Перетти, плюнул на него, обменял коня на велосипед, галоши, 1,5 литра вина и укатил, звеня звонком, в сторону Неаполя. Там его видели, стоящего головой на руле велосипеда, делающего круги с аморальными намерениями вокруг фальшблондинки, и та тоже крутилась, показывая ему зад не первой упругости.
Два китайских жонглера, бросившие инструменты труда, оказались вовсе не китайцами, а неаполитанцами, и даже не неаполитанцами, а неаполитанками, после чего исчезли в южных степях России. Переодевшись в цыганок, они подвергали насильственному гаданию местное население в течение лет, пока одна из них не стала французской модисткой в Одессе на Малой Арнаутской. Другая же стала солисткой ордена Ленина Тбилисского театра оперы и балета им. З. Палиашвили и написала книгу «Моя жизнь в искусстве», переведенную на многие европейские языки, кроме итальянского.
Два клоуна более или менее нашли себе работу по призванию. Они устроились в Болонии в госпитале клоунами-сиделками при умирающих, облегчая им уход из этого на тот свет в смехе над прожитой жизнью.
Лилипут сперва стал мужем директрисы кинотеатра, а затем играющим тренером женской баскетбольной команды в городе Ганновере, где был уличен правдолюбивой газетой «Дойче цайтунг» в одновременной связи с двумя баскетболистками, после чего уплыл с двумя спортсменками в Америку на «Титанике».
Венгерский акробат, нырнув в бадью с водой, уплыл в неизвестном направлении, не забыв прихватить последние деньги, которые синьор Перетти хранил в деревянном ящике.
А звери?
Лошади были проданы в окрестные деревни, вернее, одна была продана кузнецу Дзола, а другую обменяли на четыре порции тальятеле — яичной лапши под соусом.
За слоном приехали из римского зоопарка научные работники. Ходили вокруг него, дискутировали, а затем стащили с него алый плащ и бросили в угол, где валялись ведра, грабли для опилок и стояла клетка со львом. Кто-то накрыл льва алым плащом. Лев под алым плащом стал похож на герб Объединенного Королевства.
Обезьян купил за гроши гастон Альттоф, импресарио цирка «Орфей».
Кота-шахматиста в клетчатом костюме согласились принять в доме маршала на общих условиях с другими кошками, которые в невероятном количестве жили и плодились в запущенном саду, висящем над лагуной.
Двух собак, Цезаря и Клеопатру, отдали пастуху, который удивленно цокал, вздыхал и качал головой, когда те становились на передние лапки и выученным, неискренним смехом собирали овец в стадо.
А блохи, которые, как известно, сопровождают все шапито мира и даже встречаются в стационарах, вели независимую жизнь и не подчинялись воле синьора Перетти. Блохи, сперва было, растерялись после исчезновения зверей, но быстро разобрались в проблеме, часть пристроилась на льве, а другие уехали кто куда на машинах, поездах, на кораблях по всей Италии и даже за границу.
Оснащение цирка тоже доставило немало хлопот синьору Перетти. Всё железное — гвозди, крепления, трапеции, качели, лонжи, тросы были проданы в скобяную лавку бело-зеленого цвета. С тентом было труднее: сначала никто его не захотел брать, пока крестьянин Тороттела не согласился сшить из красного кусочка тента брюки. После этого мода на цветные брюки из тента пошла по обеим Сицилиям, а затем перекинулась на Америку. Часть тента была продана рыбакам на паруса, и они, алые, синие, зеленые, долго еще напоминали жителям города о маленьком цирке шапито.
Эта скромная выручка на некоторое время помогла не распасться семье синьора Перетти, но потом его родная дочь от случайной жены, специалистка по глотанию шпаг, ушла туманной ночью с моряком, как говорили, в Марсель. А еще через ночь ушла и жена, тоже глотательница шпаг.
Там, где стоял цирк и весело трепетали флажки, осталась лишь клетка льва с белой бородой, и ветерок играл мусором, бумажками от конфет, программками и старыми билетами, загоняя мусор ко льву в клетку.
Синьор Перетти был принят служителем в детский приют в Баньяковалло. Он не знал, что делать со львом, куда его пристроить.
И как был рад сеньор Перетти, когда рядом затормозила военная машина и оттуда попрыгали солдатики. Они отстегнули от машины зеленую пушку, привязали к машине клетку льва с белой бородой и с величайшей осторожностью дотащили его до речки, за которой начиналась роща. Они открыли клетку льву с белой бородой, чтоб он сам мог себе найти пищу, отдали ему салют и поехали дальше, а зеленая пушка, весело подпрыгивая, покатилась за ними.
Лев вышел из клетки, осмотрелся и робко вошел в маленькую речку, которая еле достигала его колен.
Роща скоро кончилась. За ней открывались холмы. Лев видел зайцев, стремительно проносившихся мимо, видел коров, лошадей, но он был стар, ноги не слушались его, а клыков у него не было.
Так он шел голодный куда глаза глядят.
На четвертый или, может, на пятый день он заметил, что за ним следуют овцы. Лев еле шел, совсем обессиленный от голода. Он медленно поднялся на холм, не желая встречи с овцами, поскольку без клыков, с расшатанным одним зубом, с больными когтями он не смог бы управиться даже с ягненком.
Овец было много, будто белое облако поднималось и бесшумно обволакивало холм, медленно, очень медленно, сужаясь и поглощая пространство вокруг льва с белой бородой. Ему стало ясно, что овцы атакуют его, постепенно страх перед этим шелестящим потоком овец охватил его, и он никак не мог с ним справиться.
Некогда его львиное сердце, всегда бьющееся ровно, даже во время гнева, даже в погоне за стадом антилоп, сейчас вздрогнуло и затрепетало как у птички, которую он в детстве в Кении ради забавы захватил, подержал в пасти и отпустил.
А сейчас его пасть отвалилась от страха, посеревшая, полинявшая его кожа мелко-мелко дрожала, как у лошади, которая дрожью сгоняет со спины мух.
Овцы продолжали наступать.
Лев оглянулся, ища помощи. О, как мечтал он сейчас о хлысте синьора Перетти, свист и треск которого выводил его из себя и вызывал такой гнев, что он хотел его сожрать вместе с сеньором Перетти. Он мечтал снова стать богом огня и вылетать из жерла Везувия, вместо того, чтобы лежать на этом маленьком холмике.
Когда лев достиг вершины холма, паника овладела им окончательно, и он (о, позор) решил спрятаться в жидком кустарнике и свалился там, уложив голову на землю так, чтобы стать маленьким и невидимым.
Едва он успокоился и сердце начало биться тише, как в ухе, приложенном к земле, вдруг начал нарастать гул, и земля задрожала. А в другом ухе он услышал тихое потрескивание.
Лев понял, что овцы обгладывали кустарник. Кусты оголялись, и медленно, как на фотографии, начало появляться огромное тело льва.
Все вокруг него заполнилось противными мордами овец, на него смотрели тысячи водянистых глаз. От страха у льва снова забилось и запрыгало сердце. Воля окончательно покинула льва с белой бородой, и пасть его снова отвалилась.
И тут совсем рядом оказалась маленькая овечка с красной повязкой вокруг шеи, видимо, от дурного глаза. Догадалась ли овечка, что это — пасть льва, или приняла ее за пещеру — дрожащему от страха льву понять было невозможно. Однако она зашла в пасть, перебирая маленькими ножками, от чего стало щекотно, и льву стало невыносимо трудно сдержаться и не захохотать, что в его положении было очень рискованно. Наконец овечка сложила пучок травы и сочных листьев, весело выскочила из пасти и побежала за мамой, которая уже начинала ее искать.
Лев закрыл пасть, но снова вынужден был открыть, поскольку увидел, как к нему, прыгая, бежала овечка с новым пучком травы и листьев.
Так повторялось несколько раз, пока овечке игра не надоела, и она потерялась в густой массе овец.
У льва во рту оказалось много травы, он медленно провел шершавым языком травой о нёбо. О, как противен был вкус этой гадости! Лев хотел было выплюнуть траву, но испугался овец, теснившихся совсем уже рядом и бодавших его кучерявыми головами.
Что оставалось делать? Искать ли мясо на неверных ногах беззубому? Или вот так идти вместе с ними, прикинувшись бараном. Идти так в вечных поисках травы за стадом овец. Стадо с давних пор пас пастух с белой, как у льва, бородой, который когда-то в этих местах укрывался от солнца в тени шелковицы, и ел беззубыми деснами хлеб с овечьим сыром и запивал водой прямо из одетой в брезент бутылки.
Лев встал и пошел за стадом, пощипывая траву. Вокруг него теснились овцы, и лев начинал слышать ровное и тихое биение их сердец, и его львиное сердце тоже начало биться ровно и спокойно. Только иногда под него забегала овечка с красной повязкой, била его снизу маленькими, как наперстки, рожками, требовала открыть пасть, чтобы положить туда пучок травы. Глупая, она приняла его за отца. К великому удивлению льву это было приятно, и он улыбался огромной пастью, в которой радостно светился единственный зуб с золотой коронкой. Улыбка делала его похожим на перезрелый инжир.
В старом сердце льва с белой бородой волнами разливалось тепло.
Полунин, великий клоун, наносит визит дому братьев Нобель в Санкт-Петербурге. Этот дом уже годы находится в самом отчаянном запустении. Клоуна не поражает разрушительное действие времени и заброшенность, однако изумляет открывшийся ему и доселе неведомый мир покинутого дома, как будто он спустился с другой планеты. Его боязливое любопытство направлено на все, что он видит вокруг. Он входит в зал, где к стенам сдвинуты диван и кресла, с выходящими наружу клочьями материи из прорванных кратеров кожаной обивки. Осевшая пыль уничтожила цвет, сделав все однотонно-белесым. Робость сковывает его, и он не решается подойти к этим странным предметам, которые видит впервые. Когда же наконец понимает, что на них можно и удобно отдохнуть, падает в кресло, поднимая облако окутавшего его дыма. Его испуганное лицо мы видим из рассеявшейся и опустившейся вниз пыли.
И тогда-то появляются некоторые из его коллег, которые помогают ему выбраться из этой мягкой клетки, которая держит его в плену. Общему ликованию нет конца, которое переходит в импровизированный танец, сопровождаемый музыкой. Клоун продолжает свое путешествие. Теперь зеркала пробудили в нем любопытство. Обнаруживает свою фигуру, отраженную в зеркале. Сначала он очень пугается, но снова возвращается к своему отражению. Пытается поговорить с ним, но ему никто не отвечает. Пробует снова.
Клоун: «Кто ты?»
Отражение: «Я — это ты».
Его удивление и робость растут, когда он видит, что из зеркала появляются живые «я — это ты». Они улыбаются и одеты, как и он, в его же костюмы из разных номеров спектакля. Для того чтобы он окончательно успокоился, все эти клоуны — «я — это ты» начинают двигаться в ритме танца, постепенно вовлекая и его.
Движения и танец те же, какие были в конце знаменитого спектакля прежних лет. Как только музыка прекращается, танцоры сразу же исчезают за зеркалом. Он огорчен, что встреча закончилась, и даже его собственное отражение исчезло с поверхности запыленного стекла. И правда, зеркало отражает теперь лишь комнату, где его нет. Он потерянно восклицает: «Нет, мы ушли», — и добавляет: «Нет, мы ушли», «Но куда?» Испуганно мечется, но затем вновь дает увлечь себя тем, что его окружает.
Сейчас он проходит по коридору, заставленному шкафами, которые провожают его до светлой точки дома. Может быть, проходя он задевает их, и шкафы распахиваются, вываливая на него огромное количество бумаги, которая была плотно уложена на этих старых деревянных полках. Подбирает и потихоньку распрямляет их. Разглядывает написанное на нем послание. Читает его: «Когда убивает дневной свет, и мы становимся пейзажем на закате».
«И я бы мог стать скучным, если бы не был им уже». Разворачивает еще одну бумажку: «Сегодня больше чувства можно найти лишь в театре». И еще: «Великая музыка не разрушает тишины, из которой рождается». Затем раскрывает еще один листок и читает: «Когда из пепла возродятся деревья?» «Ночной оптимизм замирает перед светом свечи». Он совсем зарылся в бумагах, ему удается наконец выбраться и удалиться.
Добирается до зимнего сада с деревянными колоннами, поддерживающими огромный стеклянный купол. Несмотря на грязные окна, сюда проникает свет, он замечает, что здесь летают редкие снежинки. Он хочет поймать снежинку рукой, бегает за ними, пока ему не удается схватить одну из них. И вдруг понимает, что это не снег, а маленькая бабочка. Да это же моль! Теперь множество моли летает вокруг него. Старается отогнать моль, размахивая руками. Постепенно отступает все ближе к стене. Замечает рядом с ним дверь. Тотчас же открывает, и, войдя, быстро закрывает дверь за собой, не впуская внутрь этих странных бабочек. Когда он начинает оглядываться, замечает, к своему огромному удивлению, что это бильярдный зал в прекрасном состоянии, как если бы им пользовались и теперь. И правда, один человек играет в бильярд в полном одиночестве. Это господин благородного вида, облаченный в одежду, присущую началу века. Он движется вокруг стола с кием в руках, потом наклоняется и ударяет по шару, который бежит по зеленому сукну стола. Господин остановился, готовится произвести удар на третьем бильярдном столе. Люстры зажжены. Их свет падает на стоящие в центре шары и на тот, в который целится игрок. Заметив клоуна, протягивает руку и представляется: «Нобель».
Клоун отвечает: «Клоун».
Господин Нобель вновь склоняется над столом и сильно ударяет по шару, который быстро катится, сталкиваясь с другим, и происходит сильный взрыв, разрушая бильярдную, осколки предметов, обрывки летают в потемневшем и пыльном воздухе. Когда рассеивается пыль и дым после взрыва, мы видим Клоуна, бредущего между развалин дома только что разрушенного города. Странным образом город напоминает Ленинград после блокады. Клоун проносит свой испуг и страх вдоль этих улиц. В конце одной из аллей видит собаку, зовет ее: «Ринго!»
Собака замирает и слушает. Клоун зовет: «Даг… Яго…, и еще — Баба!»
И тут собака, наконец, бежит к нему. Полунин обнимает ее. И опять их жесты становятся танцем, слышится мотив играющего патефона, и постепенно развалины исчезают, и перед нами возникает сегодняшний Санкт-Петербург, сказочный и загадочный…
Я решил работать с Тонино, потому что Тонино не сценарист, он поэт.
Я с ним разговариваю, он мне отвечает, мы рассказываем друг другу разные истории; ничего не запрограммировано заранее, не распланировано, не подготовлено, все стихийно, все рождается, когда мы идем по дороге в Пеннабилли или на одной из римских площадей.
Мы едим (и очень вкусно, у него дома), гуляем, разговариваем, я ему рассказываю одни истории, он мне рассказывает другие, мы очень естественно и непредсказуемо меняем темы разговоров и рассказов. И вот посредством этого диалога, ничего не имеющего общего со сценарием, мы создаем атмосферу вокруг фильма, который мне предстоит снимать. Так я пишу сценарий.
Память, фантазия, творческие способности Тонино — все это неисчерпаемый волшебный источник.
Наказание (а может быть, привилегия) Тонино Гуэрры — необходимость всегда быть рядом с Тонино Гуэррой. Я спрашиваю себя, как удается первому, просто человеку, постоянно, без малейшей передышки выносить видение мира второго, поэта.
Еще я спрашиваю себя, как это может быть, чтобы жизненная сила одного, почти дикарский темперамент, посредством другого превращалась в нечто в высшей степени литературное: его произведения.
Существует Библейский завет, который звучит так: «Не создавай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли».
Никому не удалось бы описывать лучше, отвергая этот завет; этим и старался заниматься до сегодняшнего дня Тонино Гуэрра в прозе и в стихах. Писать и описывать то, что было на самом деле или нет.
Для Тонино Гуэрры это — литература. И ничто не может принести ему большего удовлетворения, чем литература, даже если вслед приходят, становясь раз от раза все суровее, одиночество и духовный монизм.
Однако в Тонино Гуэрре человек питает поэта, а тот, в свою очередь, поддерживает человека. Вот почему он будет продолжать писать, вкладывая в это тело и душу, до тех пор, пока будет жить, а быть может, и…
Как бы мне хотелось быть еще здесь, когда с того света придет книга Тонино!
Прежде всего, с Тонино нас связывает двадцатидвухлетняя дружба. Кроме того, множество задуманных и подготовленных проектов и огромное сожаление, что нам не удалось снять хотя бы один из трех написанных вместе фильмов.
Но когда я задумываюсь, сколько времени мы провели вместе, сколько попутешествовали (к примеру, в Узбекистане; но также и сидя в кресле), сколько раз мы смеялись за эти годы, то все больше убеждаюсь, что жизнь — это тоже кино.
Однажды Тонино приснился сон: безлюдная, покрытая снегом площадь Святого Петра. Тонино — рядом с одной из колонн галереи Бернини, перед ним — белая площадь. Внезапно окно, то, что на самом верху, распахивается. В черном прямоугольном проеме четко вырисовывается белый силуэт Папы. Он смотрит вниз. Тонино смотрит на него. Папа встречается с ним взглядом, пристально смотрит ему в глаза и, поднеся к губам микрофон, шепчет:
«Нас осталось мало, дорогой Гуэрра!»
Я подозреваю, что с тех пор Тонино остался вообще один. К счастью, он не испытывает недостатка в друзьях.
В самом начале, когда я начал работать с Тонино, многие мне говорили: «Какое отношение Тонино Гуэрра имеет к фильмам Рози, а поэтический мир Тонино Гуэрры к Франческо Рози?». И все это было чепухой, кроме того, что в моих фильмах всегда присутствует поэзия.
Встреча с Тонино была просто-таки взаимным притяжением. Иногда бывает, что женишься на женщине, у которой могут быть вкусы, отличные от твоих, с которой ты можешь спорить и ссориться, и все же между вами есть какое-то взаимное притяжение… так вот, я бы сказал, что между мной и Тонино было взаимное притяжение, но в то же время и противоречия, как будто мы дополняли друг друга.
В «Деле Маттеи» мы с удовольствием создавали структуру, которая разрушала схемы традиционного повествования; я это уже сделал в «Сальваторе Джулиано», а в «Маттеи» я пошел еще дальше, и Тонино не только с готовностью всегда следовал за мной, но бывал и ведущим.
Тонино совершенно великолепен и искусен в своем деле киносценариста, и мы, в самом деле, получали удовольствие. Мы работали с радостью.
Я помню, как ехал к Тонино работать в девять часов утра и, прежде всего, складывал в порядке свои ручки и карандаши; он всегда смеялся над тем, что я должен привести в порядок ручки и карандаши, но ведь каждый из нас таков, каков есть; впрочем, он сразу же начинал писать, то есть Тонино садился за машинку и мы писали вместе; это было прекрасно, просто восхитительно: сценарий рождался от нашего совместного писания. Мы работали, как безумные, с девяти до двух часов без перерыва, потом шли ели пиццу, возвращались домой, но больше уже не писали, а разговаривали о том, что нам предстоит писать завтра, а на следующее утро все повторялось.
Конечно, в фильме «Три брата» мир Тонино проявился сильнее. Я сказал Тонино: «Я хочу снять фильм о трагедии Италии, разделенной пополам, на север и юг; обо всех крестьянах, покидающих юг и отправляющихся на север; фильм, в котором рассказывалось бы о Неаполе, более глубоко рассказывалось бы о севере и юге, чтобы всей Италии стали понятны сегодняшние проблемы, терроризм». Фильм вышел в 80-м году, и в одном из эпизодов мы затронули проблему терроризма.
Я много рассказывал ему о хуторах, так как снимал «Христос остановился в Эболи», для которого мы вместе писали сценарий, и был влюблен в Луканию и Апулию.
Итак, я сказал ему, что хочу отталкиваться от южного хутора, а Тонино мне поведал о рассказе Платонова, который мог бы нам подойти, и предложил мне «Третьего сына», маленький рассказ, который должен был ввести нас в то, что нам хотелось показать в фильме.
Разумеется, Тонино знал деревенский мир глубже меня. Я познакомился с деревней и крестьянской средой только лишь, когда снимал «Вызов», свой первый фильм о контроле над рынками, о сборе помидоров, о каморре.
А в «Трех братьях» возникает история, соединяющая повествование о крестьянском мире с насущными проблемами, ибо я сделал этот фильм, в частности, для того, чтобы ясно сказать: я не из тех интеллигентов, которые говорят, что они против Государства и против Красных Бригад. Я был вместе с Государством против Красных Бригад, прекрасно осознавая, что потом нам будет нужно изменить это Государство. Я хотел недвусмысленно разъяснить свою позицию против Красных Бригад.
В этом фильме я хотел бы также обратиться к образу Гуидо Росса, потому что я считаю, что его не так легко было бы убить, если бы в нужный момент его товарищи действовали. Напротив, его разоблачение нагло замалчивается.
С Тонино мы делали всё, самые разные фильмы, от «Дела Маттеи» до «Христос остановился в Эболи». Я взял его с собой в Испанию, чтобы он помог мне с «Кармен» Бизе, ведь присутствие Тонино — это всегда стимул и праздник. Магия кино — быть вместе, чтобы разговаривать и спорить, стремясь создать нечто такое, что все смогут увидеть на экране.
Потом Тонино решил снова жить в Романье, в прекрасном местечке Пеннабилли, таком же, как Сантарканжело.
Когда читаешь какую-нибудь поэму Тонино, чувствуешь, что это поэт из самой глубины жизни, вещей, со вкусом рассказывающий о них в своих стихах.
Мне очень близки поэмы Тонино. Например, восхищающая меня «Хижина» содержит великолепные образы.
В основе моих фильмов лежат мои идеи; даже в самых политизированных фильмах, хотя, вместо этого, я предпочитаю говорить о «кинематографе реальности», включающем в себя как социальную сторону, так и политический взгляд, который фильм выражает. Я всегда ставил в центр человека, человека с его страстями, его страданиями, его недостатками и его добродетелями. Иначе невозможно передать эмоции, а публика окажется совершенно безучастной. Я всегда считал, что публика должна быть участником происходящего, активным, а не пассивным.
Работа вместе с Тонино — это всегда взаимный стимул и, прежде всего, праздник.
Тонино — футболист, не только поэт. На стене висит фотография. Двадцать молодых футболистов. Я сразу узнал Тонино. Он — совсем молодой. Красавец с усами.
Тонино играл в футбол до войны. Лишь потом он был в плену и копал траншеи близ Кельна. Тогда американцы уже наступали во Франции.
Тонино — музыкант. И сейчас Тонино часто поет песни венгерских евреек из соседнего лагеря для пленных.
Даже когда Тонино просто говорит, он поет. Таков итальянский язык. Но когда он поет…
В Германии, уже после плена, Тонино был главный джазист в освобожденном лагере. Тогда любили все американское, но особенно джаз. А все венгерки любили Тонино. И все они были его возлюбленными. Кроме одной. Самой красивой. Остальные девушки всегда ревниво спрашивали его: «Что? она тебе не нравится?». Она ему очень нравилась, но, не собираясь их огорчать, он отвечал «Нет, просто она не в моем вкусе».
Тонино играет на саксофоне, поет. Американцы, девушки и бывшие пленные танцуют. Медленно к Тонино подходит та самая красивая и приглашает Тонино на танго. Он оставляет свой оркестр и, обняв ее, танцует, опустив голову. Грустно она спрашивает его, «Правда, что я тебе не нравлюсь?», «Нет», — тихо говорит Тонино, — «просто ты не в моем вкусе». Танцы продолжаются. В конце вечера красавица снова подходит к Тонино и спрашивает, не проводит ли он ее домой? «Пожалуйста!» — говорит он. Рассказывая, Тонино недоуменно разводит руками. И парочка удаляется к баракам. Идут они по аллее мимо аккуратных немецких домиков. Совсем темно.
Комнатка, где живет венгерка — совсем маленькая. Только кровать и чуть пола. Небо светлеет. Девушка садится на кровать, Тонино — на пол. Красавица мгновенно раздевается. Тонино сидит на полу. Начинается рассвет. «Значит правда, и я тебе не нравлюсь?» — совсем грустно спрашивает обнаженная красавица. «Нет, что ты, просто ты не в моем вкусе», — шепотом говорит мой друг заученную фразу.
Уже раннее утро. Тонино уходит к себе. Он плетется к своему бараку опять по аллее мимо немецких домиков. В бараке друг спрашивает его: «Ну как?» Тонино все рассказывает. «Дурак! Какой же ты дурак! Сейчас же беги обратно и скажи, что это не правда!»
Тонино бежит, сломя голову, обратно мимо тех же домиков. Он бежит и кусает деревья. Он собирает все цветы в палисадниках. С огромным букетом Тонино подбегает к дому красавицы. Утро. Возле дома уже стоит она, ослепительно одетая, и рядом два американских лейтенанта. Неподалеку — новенький «виллис». Они собираются в ресторан завтракать, с удивлением смотрят на Тонино, а он подносит девушке букет и произносит: «ЭТО НЕ ПРАВДА!»
Позже, совсем другие американцы, все-таки опять посадили Тонино уже в свой концлагерь. Он был слишком популярен.
Поет Тонино песню, рассказывает про свою военную любовь, Лора нам переводит, а пес Баба держится губами за ее юбку. Лора и Тонино любят животных больше славы. Кругом штук пятьдесят кошек разного возраста и вида. Сидят, внимательно слушают. Тонино рассказывает так, что не только Феллини все видит, но и у всех нас картины стоят перед глазами. Музыка его итальянской речи льется еще прекрасней и, кажется, что и перевод не обязателен. Чтобы не мучить Лору, мы часто просто сидим и слушаем эту итальянскую мелодию.
На дни рождения Тонино всегда приезжает Антониони и сидит на самом почетном месте. Он — всегда в светло-розовом свитере. Загорелое утонченное лицо римского аристократа с плоским орлиным носом и остановившиеся глаза. Маэстро не говорит, а лишь плавным движением руки может распорядиться убрать мешающие деревья или толпу папарацци. Тонино, наоборот — очень подвижный. Скорее вместе с Чаплиным они составили бы отличную пару. Тонино всегда в розоватой рубашке и в шерстяной кофте мельчайшего орнамента. Лицо его не тронуто загаром, и темные глаза сверкают. Тонино любит уютно сидеть в большом кресле и рассказывать.
Он рассказывает о своей матери, маленькой деревенской женщине в пышных черных юбках, и о том, как она приехала к нему в Рим, чтобы поклониться собору Святого Петра и увидеть, как живет уже взрослый Тонино. Тогда она привезла редкие семена белладонны, чтобы Тонино мог подарить их кому-нибудь, кто помогает ему делать карьеру. Тонино рассказывает о высоченном с черными усами отце в жилете и широкополой шляпе с сигарой. О том, как они вместе в тридцатые смотрели кино о жаркой Африке и кладбищах слонов, в то время как кинотеатр завалило снегом, и зрители не могли выйти на улицу. О том, как они со своим другом Джорджио Моранди хоронили старые истершиеся кисточки в клумбе под окном его мастерской. Рядом с Тонино каждый становится поэтом. Я имею в виду нас, не Моранди.
Дом, состоящий из множества прилепившихся друг к другу помещений, стоит на одной из двух вершин горы, вокруг которой расположился городок Пеннабилли. На другой вершине — монастырь. Там, где сегодня дом Тонино, когда-то давно стоял замок герцога Малатесты, потомки которого перебрались в Сантарканжело и Римини. И теперь Тонино — Малатеста, очень добрый герцог. Горы и холмы вокруг дома, как на фресках Амброджио Лоренцетти. По словам Лоры, где-то внизу — знаменитый Рубикон.
В доме, в саду и вокруг множество простых и интересных вещей. Огромные клетки без птиц, но полные цветных филимоновских и вятских игрушек — Тонино с волнением относится к России. Сад позабытых итальянцами деревьев — Тонино боготворит природу. Рядом домик как маленькая часовня, посвященный Андрею Тарковскому — Тонино восторгается Тарковским. Сад каменных символов для медитаций — Тонино любит Восток. Картины и пастели Де Кирико, Антониони, Рустама и самого Тонино, цветные рельефы и просто старые черепицы — Тонино человек искусства. Ковры, сюзане, восточные ткани, как у любителя-ориенталиста. Множество книг и не разобранных рукописей. Глаза разбегаются.
Тонино — мой друг, и я — друг Тонино. «Я люблю тебя больше всех!» — говорит Тонино на русском языке. «Да, да, — вторит Лора. — Он любит тебя больше всех!.. Ну, может быть, после Феллини…» Я в растерянности.
Какие у Тонино друзья! Сосед Джанни — антиквар и фантазер. Он вместе с Тонино засыпал лепестками роз весь путь, приехавшего в Пеннабилли далай-ламы, и Джанни преподнес ему старинный ключ от родного города. Джанни заботливо навещает Тонино каждый день, часто и утром, и вечером. Тонино любим многими в Романье.
Тонино поэт, но и гурман. Будучи в плену в компании голодных итальянцев, один раз он даже «накормил» всех, сыграв пантомиму приготовления тальятелли — домашней лапши. Он очень любит итальянскую еду, и сердится, и расстраивается, что мы, русские, недостаточно нахваливаем спагетти, равиоли, тарталини, лазанию… «Это феноменально! — восклицает он. — Всей Европе нравится, а этим — нет! Да у нас их восемьсот видов и сортов!» — возмущается. Я поправляю: «Раньше ты говорил — триста». «Спасибо», — мельком благодарит меня, не оценившего его гиперболу. «Да еще называют макаронниками!» — бормочет, всерьез сам себя рассердивший, Тонино. Я пытаюсь успокоить его, как могу. Говорю, что ведь и к нам тоже все это пришло из Китая, и без Марко Поло, что и у нас есть всякие беляши, чебуреки, манты. Или вот в твоей любимой Грузии — хинкали — увещеваю его я без малейшего юмора. Да и обзывают всех других тоже по еде — лягушатники, колбасники…. Слушал мою ахинею Тонино, слушал и вдруг, совсем обидевшись, сказал — «говно — хинкали». Все это на понятном мне русском языке.
Тонино — главный заводила в Пеннабилли, а возможно, и во всей Романье. Все дома в городе украшены большими и маленькими разрисованными солнечными часами. В одной уже заброшенной церкви целый музей — птичник, где стоят сотни чучел. Его идеи и фантазии с энтузиазмом воплощают многочисленные итальянские друзья. Его фонтаны опишет кто-то другой. Ресторан в Римини, «La Sangiovesa» придуман Тонино в старинных кирпичных сводчатых подвалах. В нем всегда его гости, а готовишься встретить Сарагину. Одну такую фарфоровую, с рисунка самого Феллини, подарил мне сам Тонино.
Тонино — замечательный великий поэт. Тонино всегда поэт. А стихи он пишет, как и Пазолини, на романьольском диалекте. Поэзией наполнены и его сценарии. Однажды в Петербурге, сидя в машине без переводчика, он советовал одной журналистке, назвавшейся сценаристкой, на своем русском языке — «Не надо быть только сценарист, тогда ты будешь писать им (режиссерам) сценарии так, как они хотят, что им надо, а надо быть поэт, и чтобы они просили, упрашивали».
Тонино любит всех своих режиссеров. Но последнее время он часто говорит одну фразу — Феллини, Антониони, осторожно! — Ангелопулос!!!
Вспоминается и другая — Венеция, Флоренция, осторожно! — Кижи!!!
Тонино — самый мой большой и любимый друг. Когда мне тяжело и когда мне хорошо, я всегда думаю о ТОНИНО. О Лоре и Тонино.
В 42-м я и два моих двоюродных брата, Ромаз и Джиу, были в горной деревушке Араниси. Я писал, что война застала нас с мамой в Грузии, и мы вернулись в Москву только весной 43-го года. В 42-м году отец прислал маме, с оказией, какие-то свои вещи: демисезонное пальто, меховую шапку, железнодорожный китель, сапоги, рубашки. (Он был тогда на фронте. Строил командные пункты.) В Тифлисе мама работала на киностудии помрежем. Как только выдался свободный день, она решила поехать и отвезти вещи отца в деревушку, чтобы там поменять их на продукты — кукурузу, масло, сыр. (За деньги крестьяне ничего не продавали.) Добиралась она с большим трудом. Автобусы не ходили. Немцы уже подошли к Кавказу. По Военно-Грузинской дороге навстречу шли отступавшие войска и беженцы. А в ту сторону — ехала военная техника и грузовики с солдатами. Мама голосовала, никто не останавливался. И только к ночи медицинская машина довезла ее до деревни Ананури. А от Ананури до нашей деревушки надо было подниматься несколько километров в горы, что ночью для городской женщины очень трудно, вернее, невозможно. Мама постучала в первый попавшийся дом. Дверь открыл пожилой крестьянин. Мама объяснила ему, что у нее в горах ребенок, и попросила проводить ее до Араниси. Крестьянин на лошади отвез маму до деревни. Мама хотела дать ему денег или что-то из вещей, но крестьянин ничего не взял. Он сказал: «Если люди не будут помогать друг другу, тогда зачем они живут?».
С тех пор, когда мама хотела сказать, о ком-то что-то хорошее, она говорила: «Он напоминает мне того ананурского крестьянина».
А когда я познакомил маму с Тонино Гуэррой, она сказала, что он очень похож на того ананурского крестьянина.
— Напоминает? — спросил я.
— Нет. Не напоминает. Похож.
— Но тот был совсем другой — коренастый, с бородой. Я его запомнил.
— Не внешне… Я не могу объяснить, но чем-то очень похож.
Смерть Яблочкина Лора очень переживала. Попала в больницу, был у нее нервный стресс. Но потом — жизнь есть жизнь — она встретила Тонино, и они полюбили друг друга. Тонино уехал в Италию, и прислал ей приглашение. В Италию Лору не пустили, но с «Мосфильма» уволили. И ее друзья с большим трудом смогли уговорить начальство, чтобы Лору взяли на студию обратно. Но взяли ее уже не на прежнюю должность (до этого она работала редактором), а в библиотеку на самую маленькую ставку. А потом Тонино и Лора поженились, и Лора уехала жить в Италию. Но они, довольно-таки часто, приезжали в Москву и останавливались в маленькой квартирке Лоры — напротив «Мосфильма».
Когда я первый раз пришел к ним, мне стадо не по себе. Вместо дефицитного финского однокомнатного гарнитура, которым Яблочкин очень гордился, в комнатах стояли какой-то уродливый деревенский шкаф, обшарпанный комод, поломанные стулья и косые, серые, старые доски. Но, когда через пару недель Лора пригласила меня на спагетти, которые она уже научилась готовить, квартиру нельзя было узнать. Тонино все переконструировал, переделал и раскрасил. А на стенах он повесил свои, нарисованные пастелью, картинки. Так я впервые попал в удивительный мир Тонино Гуэрры — нежный и радостный. Тонино пригласил приехать к нему в Рим. Сказал, что там у него есть еще и сад, и лимонное дерево.
Между прочим. Тогда Тонино подарил мне картинку — чаплиновская шляпа на столе и венский стул. На ней написано: «Гие от Тонино. 1976 год». Сейчас она висит на стене в моем кабинете.
В Риме я у них побывал, квартиру видел — она была не намного больше, чем в Москве, и тоже необыкновенно красиво оформлена. И в саду побывал. Сад у них был на балконе. Там в кадке росло лимонное дерево. Свое лимонное дерево Тонино любил и гордился им.
Но уже много лет Тонино и Лора не живут в Риме. В маленьком городишке Пеннабилли, в провинции Романья, откуда Тонино родом, на склоне горы, он построил дом, который, конечно же, и обставил, и раскрасил. И сад у них теперь не один, а много садов. «Сад воспоминаний», «Сад забытых фруктов», «просто сад» и другие. И еще рядом со своим домом они построили дом для гостей. Этот домик оформила Лора. Она привезла из России деревенские коврики ручной работы, лубочные картинки, рушники, прялки и всякую всячину. Уютный получился домик.
Надо мной живет журналист — Юрий Рост. Тоже легендарная личность. И когда меня с кем-нибудь знакомят и представляют, то меня, как правило, спрашивают:
— А вы не тот режиссер, который живет под Ростом? Потому что лучшего друга Юрия Роста знают все! А последние лет пятнадцать, когда ко мне приходят коллеги или журналисты и видят на стенах картинки Тонино (а у меня, их много), как правило, спрашивают:
— А вы в Пеннабилли у них бывали? Дерево Феллини видели?
И я понимаю, что и этот тоже там был. Последнее время я редко встречаю человека, который не был у Тонино в Пеннабилли. В гостевом домике у них вечно кто-то живет. Когда гостей слишком много, Тонино и Лора снимают им номера в небольшой гостинице в центре городка, которую они тоже раскрасили и обставили по своему вкусу.
Между прочим. Еще в Пеннабилли к ним в гости приходят кошки и собаки из всей округи. Поесть, пообщаться и просто прошвырнуться.
Старинная пословица гласит: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу кто ты». Когда Тонино исполнилось 80 лет, к нему на юбилей полетели из России и из всех бывших советских республик его друзья: скульпторы, художники, поэты, музыканты, профессора, меценаты, директора музеев, священники, спортсмены, металлурги, журналисты, артисты балета, музыканты, виноделы и просто хорошие люди.
Потому что сам Тонино Гуэрра — поэт, сценарист, писатель, и художник, и журналист, и архитектор, скульптор, конструктор, меценат, сказочник, педагог, металлург, изобретатель, общественный деятель, агроном, садовник, химик — и просто хороший человек. А еще он футболист и саксофонист.
Он написал уйму сценариев, стихов, сказок, статей. Нарисовал несметное количество картин. И по его рисункам оформляются витражи, винные этикетки, скатерти, книжки. По его чертежам строятся дворцы поэзии и фонтаны. У него своя собственная технология обжига керамики, своя технология отливки металла, своя технология варки стекла. У Тонино бесчисленное количество талантов. Мне кажется, что там, у них наверху, кто-то ошибся: Тонино должен был родиться в эпоху Возрождения. По масштабу и разносторонности его можно было бы, пожалуй, сравнить с Леонардо да Винчи.
Между прочим. Но, как говорят: «Пардон, товарищи»! Леонардо на саксофоне играть умел? Неумел. А Тонино умел — в молодости он играл в оркестре. В футбол Леонардо умел? Не умел. А Тонино умел — до войны он играл левым хавбеком в сборной Сантарканжело (местечко, откуда Тонино родом)!
И еще! Ни один поэт, художник, архитектор, скульптор, за всю историю человечества, не был Президентом реки. Ни один! Я это проверял по справочникам и покопался в архивах. А Тонино — Президент реки Мареккья! Эту должность он придумал себе сам, и поскольку в Италии он человек весьма уважаемый, губернатор провинции эту должность официально утвердил. С доброй улыбкой. Но не долго он улыбался.
Выступая по телевидению, Тонино пообещал жителям провинции Романья, что к концу лета вода в реке Мареккьи будет такой чистой, что ее можно будет пить. И объявил, что в начале сентября будет Праздник Чистой Реки, на который он приглашает премьер-министра, губернатора и всех, всех, всех!
Что на этот праздник приедет премьер-министр, губернатор глубоко сомневался. А то, что Тонино заставит его пить воду из буро-зеленой вонючей речки Мареккьи, у него сомнения не было. И после долгих мытарств он выпросил из госбюджета дополнительные средства на очистные сооружения для этой реки. А Тонино всем, у кого что-то стекало в реку, пригрозил, что если кто-то забудет поставить эти очистные сооружения, то будет иметь дело лично с ним. Связываться с ним никто не хотел. Потому что знали: когда Тонино Гуэрра начинает бороться за справедливость, остановить его невозможно, и никакой меры у него нет.
Между прочим. Когда я приехал к ним в гости в Пеннабилли, первое, что мне Тонино и Лора показали после Бронзового Дерева Феллини и часовенки Тарковского в саду, — была неширокая горная речушка Мареккья. Вода в ней была прозрачная, но пить ее Тонино мне не разрешил. Сказал, что он обещал, что первым эту воду попробует губернатор. И если он разрешит кому-то выпить раньше, губернатор обидится.
Когда мы познакомились, у Тонино в Москве было очень мало друзей. И мы почти всегда встречались втроем — Тонино, Лора и я. Теперь супруги Гуэрра нарасхват. Их всегда окружают люди (достойные и интересные). Но я стараюсь встречаться с ними тет-а-тет.
Между прочим. Они для меня, уже давно, как бы одно целое. Тонино без Лоры — не то. И Лора — без Тонино тоже не то.
У Тонино, среди прочих, есть удивительный дар — слушать. И вот уже больше, чем четверть века, прежде чем начать снимать фильм, я обязательно рассказываю ему сценарий. А он советует, что, где и как надо изменить, убрать и добавить. Когда мы познакомились, я снимал фильм «Мимино». И то, что Рубик Мкртчян появляется в конце фильма — заслуга Тонино (в сценарии этого эпизода не было). Можно сказать, что Тонино, в той или иной степени, соавтор всех моих последующих фильмов.
Кроме этого, он еще и мой судья — сегодня единственный. После того как ушел мой учитель Михаил Ильич Ромм, никто так хорошо меня не понимал. Тонино всегда точно видит, что я хотел сказать, и что из этого получилось, а что нет.
А еще, я люблю слушать Тонино. Когда Тонино рассказывает, слушать его — наслаждение. Его итальянский — это музыка. А в переводе Лоры это всегда еще и поэтично, и всегда мудро и эмоционально (по образованию Лора — литератор, и сама хорошо пишет).
Однажды я сказал Тонино, что не знаю, это он говорит так умно, или так получается благодаря переводу Лоры.
— Конечно, Лора. Лора очень умный! — воскликнул Тонино (он уже «чуть-чуть» знает русский язык).
А потом удивился:
— Лора умный! Мама мия!
— Мама моя, — на автомате перевела Лора.
А потом обиделась.
В 1981 году была ретроспектива моих фильмов в Сан-Ремо. И в последний день на заключительную пресс-конференцию приехали Тонино с Лорой. Легенда мирового кинематографа, лучший сценарист Европы, обладатель всех самых престижных призов главных кинофестивалей, реликвия Италии с супругой всю ночь тащились в поезде, где не было ни матрасов, ни белья — одни голые деревянные полки — чтобы два часа слушать мои идиотские ответы на не менее идиотские вопросы.
Я спросил Тонино:
— Зачем?!
Он удивился:
— Ты друг, — сказал он.
Между прочим. Тогда, на ретроспективе в Сан-Ремо, у итальянцев больше других вызвал интерес фильм «Афоня». И на пресс-конференции очень часто упоминали этот фильм. Лоре это было приятно. Она сказала, что не зря Сашенька на этой картине работал с такой самоотдачей. А потом мы втроем выпили за светлую его память.
Да. Тонино мой верный друг. Он был рядом со мной: и когда мне было плохо, и когда мне было хорошо. Если я болел, он привозил редкие лекарства, а если был успех, он радовался, как ребенок. Так радовалась моим успехам только мама.
Директор фестиваля в Сан-Ремо был моим поклонником и фильм «Кин-дза-дза» включил в конкурсный показ фестиваля, еще когда он не был готов. Не глядя. Но когда он приехал в Москву, умные люди сказали ему, что «Кин-дза-дза» — полный провал, и еще что-то в этом духе, и на фестивале в Сан-Ремо этот фильм не оказался.
А когда Тонино посмотрел «Кин-дза-дзу», он возмутился.
— Перке?! Почему?! — кричал он (фильм Тонино понравился).
— Почему?! — на автомате, так же громко переводила Лора.
— Идиото! — кричал он.
— Идиоты! — громко переводила Лора. «Русские женщины — это метеориты, полные чувств», — сказал как-то Тонино Гуэрра.
Когда я вышел от них, выглянула соседка. И спросила:
— Что орут? Поругались?
— Нет. «Кин-дза-дза» им понравилась.
— Ваша грузинская зелень?
Тонино умеет дружить. И из-за этого в СССР его несколько раз объявляли персоной нон грата.
Когда посадили его друга кинорежиссера Сергея Параджанова, чтобы вызволить его, Тонино попытался пробиться к Брежневу. Туда его не пустили. Потом он попытался прорваться к Андропову (председатель КГБ) — туда его тоже не пустили. Тогда он, вернувшись в Италию, организовал письмо в защиту уникального советского режиссера, которое подписали все мировые знаменитости! И, в итоге, Сергей Параджанов оказался на свободе.
Но, когда Тонино с Лорой собрались приехать в Москву на день рождения мамы Лоры, визу им не дали. И тогда их советские друзья начали бегать по начальству.
— Ладно, пусть приезжают, — нехотя согласилось начальство. — Но чтобы — ни-ни! — и начальство погрозило пальцем.
После этого Тонино и Лора какое-то время свободно ездили туда и обратно, и, хотя бывало, что прихватывали с собой то, что писали так называемые диссиденты, — все обходилось без происшествий.
Но когда Андрей Тарковский остался на Западе, чету Гуэрра снова объявили врагами Советского Союза.
Тонино написал для своего друга Андрея Тарковского сценарий, фильм по которому надо было снимать в Италии. В Италию Андрея не выпускали. И Тонино стал ходить по инстанциям — а человек он настойчивый — и на этот раз ему удалось пробиться к кому-то наверху. И Тарковского выпустили за границу! Но случилось так, что когда Андрей закончил снимать в Италии свой фильм «Ностальгия», ему там сразу же предложили снять другой. Андрей написал письмо руководству Госкино, с просьбой продлить его пребывание за границей еще на год. Ему отказали. И велели немедленно вернуться! Андрей не послушался.
И «наши» решили, что это Тонино с Лорой уговорили Андрея стать невозвращенцем.
И снова Тонино и Лору объявили персонами нон грата, и снова друзьям пришлось бегать и клянчить. И начальство, нехотя, разрешило. И снова погрозило пальцем. «В последний раз!»
Тонино — 85. Но энергии у него и его верной подруги не меньше, чем у молодых скотч-терьеров. Они, когда приезжают в Россию, не оседают в столице, а начинают мотаться по городам России — большим и маленьким, ближним и дальним. Открывают картинные галереи, музеи, дворцы поэтов, устраивают встречи, вечера, проводят мастер-классы. Ну, и, конечно, они часто бывают и в бывших республиках СССР, где друзей у них ничуть не меньше, чем здесь.
Между прочим. Выдаю секрет. Мы, грузины, считаем, что мама у Тонино была грузинка. Ну если не мама, то, в крайнем случае — бабушка! Иначе, как еще можно объяснить, почему Тонино Гуэрра такой исключительный человек.
Это было три года назад, летом. Мы сидели в квартире мамы Лоры у Красных ворот. Лора Яблочкина, Тонино Гуэрра и я. Поели спагетти, попили чаю, сидели — беседовали. Был какой-то необычный вечер. Солнце уже завалилось за Садовое кольцо, были московские розовые сумерки. Свет мы не зажигали. И было непривычно тихо. По воскресеньям на Садовой машин мало.
В тот вечер я рассказывал, почему я уже два года не снимаю. Говорил, что в трамвай, в который пересела наша страна, я не сумел втиснуться, и сейчас вишу на подножке, без билета. И что ничего не понимаю в этой новой жизни, и не могу, да и не хочу, угнаться за ней.
Тонино сказал: «У тебя много красивых историй. Напиши книжку. А потом по ней снимешь фильм».
Книжку я написал — «Безбилетный пассажир». И посвятил ее моим друзьям — Лоре и Тонино Гуэрре. Я их очень люблю.
Сидели мы — Тонино Гуэрра, Тоник Эйдельман, я и наши жены. Правда, сказать о Лоре Гуэрра только как о жене, значит сказать на треть, на пятую часть от истины. Во-первых, она переводила, а стало быть, была как бы соавтором. Как его, так и наш. Проверить-то мы не могли, а она говорила каждый раз дольше, чем любой из нас. Да и вообще, вся организация взаимоотношений России и Гуэрра полностью была на ее, так сказать, плечах.
Мы учили жизни друг друга. Он своей — мы нашей. Так сказать, познавали, разглядывали… показывали наши миры. И это лишь после мы поняли, что учили, объясняли друг другу, как говорят в Одессе, за жизнь.
Короче. Я говорил Тонино, что мне по моей повести надо написать сценарий. Это хроника одной больницы. Начинаться должен фильм с окончанием строительства и заселением помещений. У Гуэрра, видно, тотчас включилась в голове какая-то машинка. Из него прямо посыпались идеи и образы. Мы слушали его, отвесив подбородки. Но… Было это прекрасно, да далеко от нашей действительности. Нам нужен был реализм. Но наш реализм. Чтоб без фокусов. Ведь снимают советские киношники для советского зрителя и утверждают советские инстанции. Он с самого начала не мог уяснить себе наши правила и стал сравнивать их с волей их продюсеров. А тем-то — успех, сборы, деньги. А у нас… Словно богачи несметные, мы (они, инстанции) могли выкинуть готовый фильм, а стало быть, все потраченные деньги, если он не соответствует той реальности, что хотят увидеть наши начальники.
И начал:
— Пустые помещения. Еще не везде отмыто. Камера идет из комнаты в комнату. И все время телефонный звон. По полу ползет телефонный провод. Камера за ним. Посередине комнаты на полу аппарат и звонит, звонит… Но никто не подходит. Больница! Уже звонят, уже нужны, наверное, а…
— Тоничка, — Лора приостановила перевод. Она-то не в Италии родилась, а много своих взрослых лет прожила в России. — Так не может быть в Союзе. Им же нужен реалистический фильм.
— А что здесь не реального?
— Тонино, больница построена, но еще долго будут добиваться телефона и торговаться за каждый номер.
— Не понимаю. Больница построена. Больные есть всегда. Каждый день пустой больницы — деньги. Считай, горят впустую. Телефон с первым кирпичом здесь должен быть.
— Тонино, когда мы открывали больницу, нам кровати не давали. Говорили, больницу открывайте, но кроватей пока нет. А ты говоришь, телефон.
— Не понимаю. — Он иногда может нечто основополагающее сказать по русски: «Не понимай».
Будто это могли понять мы. Но мы привыкли. Мало они чего там не понимают — много чего они нашего и у нас не понимают. А вот как-то один американский профессор, уж не помню сейчас в какой отрасли знаний он профессорствовал, спросил, каков мой годовой доход. У меня ни в голове, ни в кармане такого понятия не существовало. Я объяснил ему про месячную зарплату — понял. Я назвал ее в цифрах, и он в ответ взорвался: «Это грубая антисоветская пропаганда!» Ну! А уж понять открытие больницы без кроватей и нам-то не под силу.
— Не понимай. Это абсурд.
А всепонимающая Лора переводила нас с улыбкой. Она хорошо понимала обе стороны и была, так сказать, над схваткой, хоть никакой схватки-то не было. «Не понимай» — хотя обе стороны на самом деле всё «понимай».
Вы вот отстали в своей литературе, у вас, например, нет абсурдистской литературы, но…
Господи! Тонино! Ты же видишь, что нам реализма достаточно. У нас полно абсурда. Только запиши получше. Ты знаешь ли, понимаешь, что такое социалистические соревнования на работе? Что такое повышенные обязательства, ну, скажем, в честь столетия Ленина, или поскольку впереди определяющий, или завершающий год пятилетки, или пятилетка в четыре года?
Подождите, рагацци. Соревнование понимай. Кто больше. Конкуренция — да? Ну, социалистические, ладно. — Лора торжествующе-иронически улыбается. — А перке повышенные? Что это?
Вот, пойди объясни. Объясни им, апологетам абсурда в литературе.
— Ну, Тонино. Создается план. А повышенные — значит сделать больше.
И получается?
Считается, что получается. Может получиться.
Значит план составлен неправильно.
— А на самом-то деле не получится. Всем известно, но на бумагах, хоть на полпроцента, а запишут, как перевыполнение.
— Перевыполнение чего? Мы смеемся.
— А повышенные обязательства в бухгалтерии? Ты понимаешь? Или у зубного врача? Перевыполнение по зубам. — Смеемся. — Ну, скажи сам, зачем нам литература абсурда? Вам абсурд, когда люди носороги, или там, человек насекомое. А вот люди это люди — никто не понимает, а все делают и приветствуют.
— Так не делайте.
Вот это и есть абсурд, который вам не понять. Все не понимают, но делают, порой и хорошо, и все довольны. Наше хирургическое отделение оказалось победителем этих соцсоревнований.
— Не понял. — Это он сказал нормально, по-итальянски. Лора перевела.
И сын мой маленький не понял. Но читать уже научился и прочел на значке, мне врученном: «Победителю… Кого ты победил?» Объясни ему — король-то голый.
Вот и получили. Это ж не абсурд — это факт. Где та страна?
Мы с Тоником перебивали друг друга, соревнуясь, кто точнее объяснит наш абсурд. Но абсурд тем и абсурд, что необъясним — смотри и наслаждайся. Или вживайся и страдай. Мы и возомнили, загордились, что имеем нечто, что там, за бугром, надо иметь ум изощренный, незаурядный, чтоб эдакое вообразить. Нам казалось, что мы научили Великого Мастера уму разуму, как жить и понимать настоящую жизнь.
И мы с ощущением собственного лучшего понимания жизни на земле и умения работать приготовились слушать впечатления Тонино о поездке в город, который уже и еще был Ленинградом. «Уже и еще» — смотря с колокольни какого времени смотреть. Кроме обычных удивлений и радостей ленинградских, Гуэрра был поражен и уязвлен тем, что итальянцы так много сделали в Питере, а они там про это ничего не знают.
— Перке не написано. Вот вы, два вполне креативных человека. Почему бы вам не написать книгу о том, что сделали итальянцы в России. Оказывается достаточно много и не только в Ленинграде.
Светская советская беседа. И мы согласно кивали головами, подтверждая, что мы, действительно, креативные и всё можем.
Так напишите.
Так напишем.
Светская беседа. Ну предложили, ну согласились. Известно, как это будет: начнем писать, поверив этому милому, доброжелательному заказу. Сколько раз уже бывало. Даже, порой, в застольях в ресторане Дома литераторов тебе сделают интересное предложение, дадут визитную карточку, телефон, обозначат время: «… и начинайте, жду, надеюсь…» А потом придёшь. «Пишите, пишите, а мы включаем в план». И через какое-то времени зайдет речь о договоре. «Вот только включим в план. Через три месяца у нас обсуждение планов на ближайшие три года…» Ну и так далее. И вот напишешь, и начинаются хождения… Бред он бред и есть. Но это жизнь, и мы с ней знакомы и мы во всеоружии.
Через день Тонино с Лорой уехали к себе. А мы продолжили свою жизнь беспечных подданных советских условий жизни.
А еще через день звонит Тонино-Лора:
— Салюто, рагацци! Все, я договорился с издателем. Сказал, что вы согласны. Сейчас конец августа — к первому января ждем текст. Вас двое — успеете. С переводчиком договорено — он освобождается к Новому году и ждет текст.
Ну! Светская беседа. Не советские последствия. Когда ж тут успеть? У Тоника в голове целый склад полезной для такой работы информации. А мне надо крепко засесть в библиотеке. Мы работали, торопились. Срокито буржуазные. Подключились к работе и наши жены.
Несколько новелл, что написала Лида, мне казались лучшими. Лучше, чем это сделали мы, «креа-тивные рагацци». Но книга вышла в Италии только с двумя авторами. Там сказали: «Больше двух авторов — это уже сборник. У нас читать не будут». А теперь нет Тоника, нет Лиды. Нет и этой книги на русском языке. А итальянцы издали. Тонино научил нам, показал нам, что значит нормально жить и почему абсурд приходиться выдумывать, ибо страшно — он придет, а люди не готовы.
Так мы учили друг друга.
Некоторые люди переживают два или три человеческих поколения. У них в душе происходит то же самое, что у посетителя театра, который остается подряд три представления. Пьеса была рассчитана на одно представление, и новизна исчезла, обман не производит уже никакого действия.
У Тонино же получилось задержаться в первом представлении и зажигать лампочки не там, где написано, и менять надписи на вывесках, чтоб обычное представлялось всем нам по-новому. Увидел Тонино, к примеру, метро «Новослободская» в Москве и сделал из этого впечатления у себя в городке оранжерею и для цветов, и для представления. Или восхитился ковром на могиле Нуриева в Париже, распластал его по плоскости, насыпал на него горку из белой керамики, и это уже памятник соли в Червии. Это город. Из него в древности завозили соль в Европу. Но ведь это еще и великолепный фонтан! Ковер-то лежит на воде.
Вы не часто встречали людей в третьем уже поколении, чтобы те серьезно играли среди самых обычных вещей, переделывали бы их в необычные, и все радовались бы этому. Вот Тонино и возвращает память многим о прошлых «представлениях», едва не потерянных нами.
— Женераль? Ти думаю? Ма перке?
— Ну как же, Тонино. Ты — один из крупнейших сценаристов за всю историю кино. Фильмы, сделанные по твоим сценариям, неоднократно награждались высшими призами на самых престижных кинофестивалях. Да что там награды — если бы список твоих работ ограничивался сценариями к фильмам Антониони, Феллини, Ангелопулоса, ты все равно по праву возглавил бы армию авторов, когда либо писавших или пишущих сегодня для кино.
— Ма перке — армия? Слюшай. Я не льюблю война. Я писайтель. Ми пьяче лавора. Но гуэрра.
— Я не помню, как звали того из богов, который отвечал за иронию. Думаю, что тот же Аполлон причастен к этому. Так вот, только вмешательством этого божества можно объяснить то обстоятельство, что твоя фамилия переводится с итальянского как «война». Ибо более миролюбивого человека, должно быть, природа не создавала.
— Покоже. Может, Архимед.
— Тот самый, который, увидев тень воина, накрывшую начертанные им на песке доказательства только что выведенной теоремы, воскликнул: «Не тронь мои чертежи!».
— Слюшай! Я знаю война! Я вийдел!
— Я помню твои рассказы о лагере. Каждый из них слышал по нескольку раз. И сам иногда пересказываю их студентам. Потому что не знаю лучших примеров поэтического, то есть образного мышления.
— Ма, какой рассказ? Ти знаю?
— Хотя бы один из них. Это чуть ли не первое стихотворение, написанное тобою на романьольском диалекте. В том стихотворении ты вспоминаешь, как впервые не только почувствовал, но и осознал, что такое голод: это когда ты смотришь на бабочку, перелетевшую через колючую проволоку лагерной ограды, и тебе хочется ее съесть…
— Да. Правда. Так было. Свобода — когда ты смотри фарфала и не хочет ее съесть.
Я тебе благодарен не только за эту историю. Я знаю, что десятки русских друзей пользуются твоим гостеприимством, твоими профессиональными советами, и ты, как всякий истинно великодушный человек, немного стесняешься своего великодушия. Тебе хочется подшутить и над ним, как ты сделал это только что, подложив мне на тарелку кусочек говядины, собственноручно тобою отрезанный. Каждодневная повторяемость ритуала не лишает тебя ощущения его святости, а преломление хлеба в руках мудреца, потомственного крестьянина для меня выглядит почти сакрально. Но ты, заметив мой взгляд, иронией снимаешь возвышенность момента, как бы невзначай бросая одно лишь слово…
— «Подарка»…
— Именно. И так же как этот кусок хлеба, подаренный мне, каждый твой рисунок из многих сотен, сотворенных тобою (частично у меня на глазах) и розданных на память не только близким друзьям, но зачастую мало знакомым, однако симпатичным тебе людям; и каждый из построенных по твоим эскизам фонтанов, каминов, деревянных сундуков и шкафов, — а это все изделия такой высокой красоты и артистизма, что любое из них можно без всяких скидок поставить в ряд с творениями мастеров эпохи Возрождения — все это есть бесценный подарок твоим современникам. И, конечно, потомкам, ибо вещи эти навсегда останутся в истории культуры.
Я не говорю о том, что каждый пейзаж, каждая улица, каждая гора и каждый город в Италии воспринимаются как твое личное открытие, преподносимое тобой — опять-таки сугубо лично — твоим друзьям. Тем из них, кому в настоящую минуту посчастливилось оказаться рядом с тобой на террасе твоего сада в Пеннабилли, или в «Саду камней», или в «Саду забытых фруктов», построенном тобою возле дома… Или бежать, едва поспевая за тобой, по узкой горной тропинке высоко над морем где-нибудь в Амальфи или Равелло… Или сидеть в тени рододендронов и магнолий на веранде «Гранд-отеля» в Римини, или в Сантарканжело под сводами ресторанчика «Сан-Джовезе», украшенного рисунками твоими и твоего великого земляка Феллини (видимо, неспроста дни вашего рождения разделяют всего лишь два месяца и какой-нибудь десяток верст)…
А помнишь ваш первый приход к нам, в нашу крошечную квартиру на дне оврага, в доме, поставленном поперек устья 1-го Мосфильмовского переулка, в верховьях которого обитали вы с Лорой — ваша квартира, напоминавшая бонбоньерку из детской сказки, была еще меньше нашей…
— Ио рекорде… То есть амаркорд…
— Ты тогда восхищался глиняными игрушками удивительного мастера из Душанбе. Впоследствии каждый приход к вам в гости мы старались отметить новой игрушкой старика Халилови…
— «Подарка…»
— А однажды, зайдя в магазин народных промыслов на Смоленской, мы встретили там Андрея Тарковского у прилавка с глиняными зверями — он тоже знал, чем тебе угодить, и мы на пару раскупили, кажется, весь состав этого чудесного бестиария.
Эти выбеленные и раскрашенные цветными полосами звери и по сей день живут у тебя в многочисленных клетках для птиц, расставленных по шкафам и полкам в Москве, Сантарканжело и Пеннабилли…
А когда ты увидел нашего маленького сына, который стоял в кроватке, держась за ее решетчатый бортик и улыбался тебе из полутьмы…
— Мамма миа!..
— Да, именно так ты тогда и воскликнул. А сын откликнулся словно-эхо: «Паппа пиа!..» На улыбку — улыбкой…
— Потом — студио…
— Да, потом был просмотр моих фильмов на студии. «Адессо Лоричка, перевод», — попросил ты Лору перво-наперво сказать мне, как Тарковский, узнав о вашем походе, лестно отозвался обо мне и моих фильмах. Конечно, ты не мог не догадываться, что значило для каждого из нас мнение Тарковского. И потом, во время просмотра, ты произносил после каждого фильма небольшой монолог-поэму, благодаря чему я услышал много понятных и не очень понятных слов…
— Миравильозе… Ступенде… Каполаворе…
— А в один из очередных приездов ты собрался в Ленинград и живо интересовался всем, что связано с этим городом, и, в частности, с жизнью Пушкина. «Умирая, Пушкин попросил моченой морошки», — почему-то вспомнил я…
— Коза че — «мороска»?
И я рассказывал, как выглядит эта ягода и как я собирал ее за полярным кругом под Нарьян-Маром, расставив пальцы граблями, свесившись с нарт, запряженных в оленью упряжку. «Я, кажется, знаю, с кем тебя надо познакомить», — сказал я.
— Ио рекорде…
— Ну, конечно… Это было невероятно, что ты не был знаком с Эйдельманом, учившимся вместе и с тех пор дружившим с Лориным братом — врачом и писателем Юлием Крелиным. Еще более невероятным было то, что, расставшись с тобой, я вышел на улицу, сел в переполненный троллейбус и, с трудом дотянувшись до поручня, увидел чью-то руку, вежливо уступающую место моей руке рядом с собой… Это была рука Натана Эйдельмана…
— Инкредибиле.
— В тот же вечер я снова был у тебя — уже с Натаном — страстным любителем кино и поклонником твоего творчества.
Часть из рассказанного им в тот вечер я прочел вскоре в главе из твоей книги «Теплый дождь», переведенной по твоей просьбе для меня Энгой Двин.
— «Иль Женерале э Бонапарте». История не плокой. Ма, теперь ценарио… Я думаю — феноменале!.. Покоже на «Льва». Ми пьяче работа Сергей Бархин. Эстраординаре!..
— Я вспомнил, как ты при первых встречах обращался ко мне: «Спроси меня о чем-нибудь…» И сейчас я спрашиваю тебя: «Что будет с нами, с нашим миром? Останется ли в нем кино?».
— Квандо по видел Федерико ультима вольта, он говорит: «Знаешь, Тонино, ностра фильмы похоже как самолеты. Мы строим самолеты, ма… коме си кьямо», — Лоричка?
Посадочные полосы…
Спасибо. Посадочные полосы уже нет… Читай мой ценарио, Я поцюлюю тебя и Маша. Чао…