ГЛАВА III

Я подрос, и люди не предлагали мне больше конфет, когда хотели, чтобы я спел им. Правда, я и сам уже давно перестал ждать, когда меня попросят об этом. Пение доставляло мне столько радости и стало такой необходимостью, что порой я просто с трудом сдержи­вал себя, чтобы не запеть. Боюсь, что это может пока­заться столь же банальным, как то, что пишут обычно о детстве певцов голливудские сценаристы, но судьбе угодно, чтобы это и в самом деле было именно так.

Я пел дома, на улице, но больше всего я любил под­ниматься на колокольню: удивительно чистый воздух как бы колыхался там над равниною крыш, и я пел во весь голос. Отсюда и пошло мое прозвище, которое я получил в детстве, — «Соловей с колокольни». Оно так и осталось за мной в Реканати на всю жизнь.

Кроме маэстро Лаццарини, который терпеливо зани­мался со мной в хоре, никто особенно не обращал внимания на мой голос. Занятие в хоре к тому же считалось, побочным делом. Никто никогда у нас не думал, что пение может составить карьеру (хотя во мне такая упрямая надежда жила); пройдет немного времени, я окончу начальную школу, займусь какой-нибудь торговлей, и это будет все, что ждет меня в жизни. Что же касается моих родителей и друзей, то они считали, что пение — это моя забава, развлече­ние, даже причуда; оно оберегает меня от дурных увле­чений и, главное, — это падежное «сфого». А это, разумеется, было самым важным, потому что италь­янцу чрезвычайно необходимо иметь «сфого» — умение отвести душу, дать выход накопившимся чувствам или просто хорошую встряску нервам. «Беньямино отводит душу», — снисходительно говорили люди, когда слы­шали, как я, возвращаясь из школы, вывожу горловыми трелями «Таитум эрго».

В Италии вообще не принято растить ребят скром­ными и молчаливыми. Их не учат скрывать свои чувства и сдерживать душевные порывы. Напротив, еще раньше, чем принято обычно (и это делают даже те родители, которые никогда не читали книг по детской психоло­гии), ребят побуждают свободно и откровенно выра­жать свои чувства, раскрывать душу, делиться всем — будь то плохое или хорошее. Потому что если это хорошее, то зачем подавлять его или прятать? А если плохое, то от него тогда легче избавиться. Ведь плохое может оказаться опасным ядом, и его надо удалять, как гной из нарыва. Во всяком случае, любая воз­можность так или иначе отвести душу всегда на пользу человеку. Это своего рода предохранительный клапан в нервной системе. Умение отводить душу, приобретаемое еще в детстве, становится у нас, италь­янцев, нашей второй натурой. Мы можем взрываться от гнева, вспыхивать от радости, гореть от возбужде­ния, но как только мы начинаем кричать или петь, мы сразу же приходим в равновесие. Я понимаю, что тем, кто не знает Италии, это может показаться странным, но я убежден, что нам это помогает не терять голову и, во всяком случае, сохраняет хорошее настроение.

Пению суждено было составить мою карьеру, запол­нить всю мою жизнь. Но родные нисколько не оши­бались, когда считали, что это мое «сфого». По сути, так оно и было. Даже сейчас порой, если я злюсь поче­му-либо, стоит мне открыть рот и взять несколько нот, запеть ну хотя бы:

Та иль эта — я не разбираюсь,

Все они красотою, как звездочки, блещут...[5]

и я сам изумляюсь, как быстро проходит мой гнев, и я успокаиваюсь. Или когда порой бывает просто хорошее настроение, когда я выигрываю, например, в покер на семейном турнире, радость моя почти всегда выражается какой-нибудь фразой из «Сердца краса­вицы» или каким-нибудь другим мотивом, который приходит мне на ум.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспомнилось, как однажды, отправляясь на концерт, я застрял в лифте между этажами в одной английской гостинице и просидел там около часа. На лестнице под лифтом собрались устроители концерта, в ужасе ожидая, что вот сейчас-то, разразившись бурным негодованием, я и покажу им свой «латинский темперамент», что нервы мои не выдержат, и я буду плохо петь или вовсе откажусь от выступления. Каково же было их удивле­ние, когда они услышали вдруг пение, которое доно­силось из лифта, где я был пленен. Я знал: либо не выдержу и буду кричать от злости (а это всегда вредно сказывается на моем голосе), либо стану петь. И я запел. Я спел всю программу концерта. Это было все равно, что крутить пластинку в маленькой кабине музыкального магазина. Только пластинкой на этот раз был я. Я спел один за другим все номера и собирался даже спеть что-нибудь на бис, хотя никто не просил меня об этом, как вдруг лифт дернулся и пошел.

Я вышел из пего совершенно спокойный, втайне довольный собой, и заверил изумленных импресарио, что концерт пройдет хорошо — ведь я отвел душу.

Должен заметить, однако, что есть такое время дня, когда у меня не бывает ни малейшего желания петь, — Это рано утром. Мне всегда было просто физически трудно петь в это время. Вообще многие певцы, как и я, просыпаются по утрам с симптомами катара горла и хрипотой, которая проходит постепенно, лишь через несколько часов. Кроме того, я всегда любил поспать подольше. А петь ни свет, ни заря? ... Нет, в этом отно­шении я мало походил на жаворонка, и мои детские воспоминания становятся очень тяжелыми, когда я припоминаю, как мне приходилось иногда вставать па рассвете, особенно если это бывало холодной зимой.

В соборе для меня нашлось еще одно занятие. Я был теперь не только певчим в хоре, но и клириком. Один из священников, француз дон Романо Дюпаншель, предложил мне помогать ему во время службы. За это он давал мне два сольдо в день. Позднее я узнал, что клирикам вообще платят исключительно редко, и теперь полагаю, что эта была просто милостыня. Тогда же я, конечно, не понимал этого. Чтобы зара­ботать, как мне казалось, два сольдо, нужно было вставать в половине седьмого утра и служить с доном Романо утреннюю мессу. Потом уже я отправлялся в школу. Бедной матушке приходилось тратить немало сил, чтобы разбудить меня. Она расталкивала меня ку­лаками, переворачивала с боку на бок, насильно уса­живала в кровати, но я все равно снова падал на постель и засыпал как убитый. Дон Романо был добрейшей души человек. Он никогда не ругал меня, если я опаздывал и приходил с заспанными глазами, не сердился на странную путаницу в латинских фразах.

Мучения, которые я испытывал, вставая рано утром, несколько смягчались при мысли, что я тоже помогаю семье. Два сольдо в день даже в те времена были сущими пустяками. Но все же это лучше, чем ничего. Денег у нас всегда не хватало, хотя матушка тоже нашла себе работу в соборе: она подметала пол, начи­щала медные ручки дверей, вытирала пыль, словом убирала и получала за это одиннадцать сольдо в день. Матушка очень хотела откладывать мои два сольдо на покупку мне одежды, но получалось всякий раз так, что их приходилось тратить па что-либо гораздо более необходимое, например, на еду. И если бы не мой скромный заработок, то наш обед еще чаще состоял бы из куска хлеба с вареной луковицей или зеленым перцем. Густой мучной суп с фасолью, когда он бывал приготовлен на заработанные мною деньги, казался мне самым вкусным из всего, что я когда-либо пробовал в жизни.

Летними вечерами, отслужив с моей помощью «Бенедиционе» или «Веспри», дон Романо брал меня с собой на прогулку. Мы ходили с ним далеко за город, до самого холма «Инфинито»[6]. У дона Романо был сильный французский акцент, который сохранился, несмотря на то что он почти всю жизнь прожил в Италии, и который поначалу казался мне очень смешным. Дон Романо был первым иностранцем, с которым мне довелось встретиться в жизни. Мягким ласковым голосом он рассказывал мне, что этот холм был назван в честь знаменитого стихотворения Лео­парди; что Леопарди был величайшим итальянским поэтом после Данте; что он родился и вырос в Реканати, и я, должно быть, знаю его, потому что на пло­щади у нас стоит памятник ему.

Рассказ об одинокой и печальной жизни поэта-горбуна трогал меня до слез, но вообще-то я, долж­но быть, разочаровал дона Романо: знаменитое стихотворение «Инфинито» было слишком сложным и серь­езным, чтобы я мог понять его тогда. Мне больше нравились его истории о древних обычаях кровной места и рассказы о битвах прошлого. Слушая их, я дивился, что наш город до сих пор еще не стерт с лица земли, что ему ничто не угрожает, что даже я родился тут — ведь столько веков подряд древние римляне, готы, лангобарды и другие народы только и делали, что сражались друг с другом из-за Реканати, захватывали его, предавали огню и затем снова воз­рождали из пепла.

— Должно быть, жители Реканати очень измени­лись с тех пор, — сказал я как-то дону Романо. — В те времена они были, наверное, очень жестокими?

Он улыбнулся.

— Тебе рассказывали когда-нибудь историю о папе Джованни XXII[7] и дьяволе? Это было в очень далекие времена. Тогда христиане не боялись оставить на долгие годы свои дома и смело отправлялись сра­жаться с турками, чтобы освободить «святую землю». А жители Реканати в то время вечно спорили и воевали со всеми своими соседями и в результате натворили столько бед, что папа решил: не иначе, как городом завладел дьявол...

Мне очень нравился дон Романо, но я никак не мог понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Я очень терялся в таких случаях: ведь все это совсем не походило на то, что говорили нам в школе на уроках закона божьего. Наши итальянские священники к дьяволу относились очень серьезно.

— Но, падре, — возразил я, — может быть, дьявол не всегда преследует нас, чтобы искушать и толкать на дурные дела?

— Э, не думай ты об этом бедном старом дьяволе, Беньямино! У него слишком много дел в больших городах. Я сильно сомневаюсь, чтоб его хватило еще и на Реканати.

Все это происходило в те славные времена, когда жители Реканати самого папу римского могли вывести из себя, а сейчас — и дон Романо был искренне убеж­ден в этом — дьявол, видимо, окончательно потерял всякий интерес к этому глухому уголку. Реканати и в самом деле был теперь на редкость тихим, патриар­хальным городом. Никто никогда не рассказывал его жителям о том, что происходит в большом мире, кото­рый лежит за Апеннинами. Рим и Милан были знакомы им не больше, чем Древняя Вавилония. По сравнению с ними даже Нью-Йорк и Филадельфия не казались такими чужими и далекими городами. Ведь там — это знал всякий — можно было, по крайней мере, найти Антонио, племянника булочника, и Джиджетто, двоюродного брата шорника. Иногда отец сообщал за обедом:

— Анна-Мария Тальдеитаи получила письмо.

И всем было ясно: заказное письмо от сына из Ньюарка в Нью-Джерси, и в него вложены доллары. Почти в каждой семье в Реканати (наша составляла исключение) был кто-нибудь, кто «пересек океан». Одни отправлялись туда в надежде избавиться от бес­просветной нужды, других влекла мечта найти золото, а третьи уезжали просто так — из-за своей непосед­ливости. И почти всем им удавалось, правда одному богу известно, как обосноваться за океаном и посылать домой заказные письма. Некоторые из эмигрантов, неудачники, возвращались с пустыми руками, разо­чарованные. Они долго потом поражали бездельников своими россказнями о разных «боссо» (на итало-аме­риканском жаргоне это означает хозяин) и «джобба» (работа, служба). Этих людей так до конца жизни и звали потом «американцами».

Жизнь в Реканати шла по однажды заведенному, устоявшемуся порядку и во всем следовала суровым обычаям предков. Так что если кто и хотел как-то изменить свою жизнь, то сделать это он мог только в Америке. Площадь Леопарди в Реканати и Малберри-стрит в Нью-Йорке — вот два возможных полюса существования — не будь их, никто бы не знал, что делать.

В этом мире и жили мои родители. Поэтому, когда я сказал им наконец, что хочу стать певцом, они лишь снисходительно улыбнулись. Когда же я стал наста­ивать на своем, мне возразили весьма резонно: где я могу стать певцом, ведь не в Реканати? Тут можно петь только в соборе, а я там уже пою. И слава богу, конечно, что я даже зарабатываю этим кое-что. Но ведь всю жизнь так не проживешь. В Америке, может быть? Нет, туда едут, чтобы работать каменщиками и плотниками, а не для того, чтобы петь. Куда еще по­ехать? Неохотно допускали они, что можно думать и о каких-то других местах, например, о Риме. Может, соглашались они, Рим и подходит для этого. Допустим даже, что ты приедешь туда, но как ты станешь там певцом? На это никто не мог дать ответа.

— Кроме того, — рассуждал отец, — это ненадежное дело. Всем известно, что музыканты вечно умирают с голоду. Выучись лучше какому-нибудь хорошему ремеслу или займись торговлей, — говорил он, за­бывая о своем печальном опыте, — и никогда не раска­ешься.

— И знаешь еще что, Беньямино? — поддерживала его матушка. — Мне не хотелось бы, чтобы ты пел на сцене. Мне кажется, это не совсем хорошо. Не ста­нешь ведь ты петь за плату! — укоризненно добавила она однажды.

Возражений было много, не одно, так другое. Нело­гичные, противоречивые, но не в них было дело. Жизненные трудности были гораздо серьезнее и убеди­тельнее любых доводов. Несмотря на свою бедность, родители не могли себе представить меня певцом. А если иногда и допускали такую мысль, то вникнув, тотчас же с ужасом отвергали ее. Эго было неприем­лемо для них, выходило за пределы привычного и нахо­дилось в том коварном и обманчивом мире за Апенни­нами, где появились те самые обувные фабрики, которые свели на нет искусное ремесло отца.

Пока мне оставалось только слушаться родителей; что я мог еще делать? Мне было всего восемь лет, когда, заботясь о том, чтобы я выучился какому-нибудь ремеслу, отец отдал меня в ученики к мастро Паро. Два долгих лета — все каникулы — проработал я у него в мастерской, пытаясь приобрести кое-какие навыки плотницкого дела, но, кажется, так и не проявил в нем особых способностей. Когда мне исполнилось десять лет, родители решили, что, наверное, будет лучше, если я стану портным. И два других тягостных лета я провел среди ниток, иголок и наперстков, но и тут, видимо, толку от меня было мало. Потому что,

когда в двенадцать лет я окончил школу, о портняж­ной мастерской не было больше речи.

Аптекарю, синьору Вердеккья, в то время как раз понадобился мальчик в помощники. Следующие пять лет — последние годы, которые я провел в Реканати, — я проработал в аптеке. Это была, если разобраться, совсем неплохая работа. Но все время, пока я стоял за прилавком аптеки, голову мою сверлила одна мысль: «Как стать певцом? Как без денег стать певцом?..».

Загрузка...