Я подрос, и люди не предлагали мне больше конфет, когда хотели, чтобы я спел им. Правда, я и сам уже давно перестал ждать, когда меня попросят об этом. Пение доставляло мне столько радости и стало такой необходимостью, что порой я просто с трудом сдерживал себя, чтобы не запеть. Боюсь, что это может показаться столь же банальным, как то, что пишут обычно о детстве певцов голливудские сценаристы, но судьбе угодно, чтобы это и в самом деле было именно так.
Я пел дома, на улице, но больше всего я любил подниматься на колокольню: удивительно чистый воздух как бы колыхался там над равниною крыш, и я пел во весь голос. Отсюда и пошло мое прозвище, которое я получил в детстве, — «Соловей с колокольни». Оно так и осталось за мной в Реканати на всю жизнь.
Кроме маэстро Лаццарини, который терпеливо занимался со мной в хоре, никто особенно не обращал внимания на мой голос. Занятие в хоре к тому же считалось, побочным делом. Никто никогда у нас не думал, что пение может составить карьеру (хотя во мне такая упрямая надежда жила); пройдет немного времени, я окончу начальную школу, займусь какой-нибудь торговлей, и это будет все, что ждет меня в жизни. Что же касается моих родителей и друзей, то они считали, что пение — это моя забава, развлечение, даже причуда; оно оберегает меня от дурных увлечений и, главное, — это падежное «сфого». А это, разумеется, было самым важным, потому что итальянцу чрезвычайно необходимо иметь «сфого» — умение отвести душу, дать выход накопившимся чувствам или просто хорошую встряску нервам. «Беньямино отводит душу», — снисходительно говорили люди, когда слышали, как я, возвращаясь из школы, вывожу горловыми трелями «Таитум эрго».
В Италии вообще не принято растить ребят скромными и молчаливыми. Их не учат скрывать свои чувства и сдерживать душевные порывы. Напротив, еще раньше, чем принято обычно (и это делают даже те родители, которые никогда не читали книг по детской психологии), ребят побуждают свободно и откровенно выражать свои чувства, раскрывать душу, делиться всем — будь то плохое или хорошее. Потому что если это хорошее, то зачем подавлять его или прятать? А если плохое, то от него тогда легче избавиться. Ведь плохое может оказаться опасным ядом, и его надо удалять, как гной из нарыва. Во всяком случае, любая возможность так или иначе отвести душу всегда на пользу человеку. Это своего рода предохранительный клапан в нервной системе. Умение отводить душу, приобретаемое еще в детстве, становится у нас, итальянцев, нашей второй натурой. Мы можем взрываться от гнева, вспыхивать от радости, гореть от возбуждения, но как только мы начинаем кричать или петь, мы сразу же приходим в равновесие. Я понимаю, что тем, кто не знает Италии, это может показаться странным, но я убежден, что нам это помогает не терять голову и, во всяком случае, сохраняет хорошее настроение.
Пению суждено было составить мою карьеру, заполнить всю мою жизнь. Но родные нисколько не ошибались, когда считали, что это мое «сфого». По сути, так оно и было. Даже сейчас порой, если я злюсь почему-либо, стоит мне открыть рот и взять несколько нот, запеть ну хотя бы:
Та иль эта — я не разбираюсь,
Все они красотою, как звездочки, блещут...[5]
и я сам изумляюсь, как быстро проходит мой гнев, и я успокаиваюсь. Или когда порой бывает просто хорошее настроение, когда я выигрываю, например, в покер на семейном турнире, радость моя почти всегда выражается какой-нибудь фразой из «Сердца красавицы» или каким-нибудь другим мотивом, который приходит мне на ум.
Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспомнилось, как однажды, отправляясь на концерт, я застрял в лифте между этажами в одной английской гостинице и просидел там около часа. На лестнице под лифтом собрались устроители концерта, в ужасе ожидая, что вот сейчас-то, разразившись бурным негодованием, я и покажу им свой «латинский темперамент», что нервы мои не выдержат, и я буду плохо петь или вовсе откажусь от выступления. Каково же было их удивление, когда они услышали вдруг пение, которое доносилось из лифта, где я был пленен. Я знал: либо не выдержу и буду кричать от злости (а это всегда вредно сказывается на моем голосе), либо стану петь. И я запел. Я спел всю программу концерта. Это было все равно, что крутить пластинку в маленькой кабине музыкального магазина. Только пластинкой на этот раз был я. Я спел один за другим все номера и собирался даже спеть что-нибудь на бис, хотя никто не просил меня об этом, как вдруг лифт дернулся и пошел.
Я вышел из пего совершенно спокойный, втайне довольный собой, и заверил изумленных импресарио, что концерт пройдет хорошо — ведь я отвел душу.
Должен заметить, однако, что есть такое время дня, когда у меня не бывает ни малейшего желания петь, — Это рано утром. Мне всегда было просто физически трудно петь в это время. Вообще многие певцы, как и я, просыпаются по утрам с симптомами катара горла и хрипотой, которая проходит постепенно, лишь через несколько часов. Кроме того, я всегда любил поспать подольше. А петь ни свет, ни заря? ... Нет, в этом отношении я мало походил на жаворонка, и мои детские воспоминания становятся очень тяжелыми, когда я припоминаю, как мне приходилось иногда вставать па рассвете, особенно если это бывало холодной зимой.
В соборе для меня нашлось еще одно занятие. Я был теперь не только певчим в хоре, но и клириком. Один из священников, француз дон Романо Дюпаншель, предложил мне помогать ему во время службы. За это он давал мне два сольдо в день. Позднее я узнал, что клирикам вообще платят исключительно редко, и теперь полагаю, что эта была просто милостыня. Тогда же я, конечно, не понимал этого. Чтобы заработать, как мне казалось, два сольдо, нужно было вставать в половине седьмого утра и служить с доном Романо утреннюю мессу. Потом уже я отправлялся в школу. Бедной матушке приходилось тратить немало сил, чтобы разбудить меня. Она расталкивала меня кулаками, переворачивала с боку на бок, насильно усаживала в кровати, но я все равно снова падал на постель и засыпал как убитый. Дон Романо был добрейшей души человек. Он никогда не ругал меня, если я опаздывал и приходил с заспанными глазами, не сердился на странную путаницу в латинских фразах.
Мучения, которые я испытывал, вставая рано утром, несколько смягчались при мысли, что я тоже помогаю семье. Два сольдо в день даже в те времена были сущими пустяками. Но все же это лучше, чем ничего. Денег у нас всегда не хватало, хотя матушка тоже нашла себе работу в соборе: она подметала пол, начищала медные ручки дверей, вытирала пыль, словом убирала и получала за это одиннадцать сольдо в день. Матушка очень хотела откладывать мои два сольдо на покупку мне одежды, но получалось всякий раз так, что их приходилось тратить па что-либо гораздо более необходимое, например, на еду. И если бы не мой скромный заработок, то наш обед еще чаще состоял бы из куска хлеба с вареной луковицей или зеленым перцем. Густой мучной суп с фасолью, когда он бывал приготовлен на заработанные мною деньги, казался мне самым вкусным из всего, что я когда-либо пробовал в жизни.
Летними вечерами, отслужив с моей помощью «Бенедиционе» или «Веспри», дон Романо брал меня с собой на прогулку. Мы ходили с ним далеко за город, до самого холма «Инфинито»[6]. У дона Романо был сильный французский акцент, который сохранился, несмотря на то что он почти всю жизнь прожил в Италии, и который поначалу казался мне очень смешным. Дон Романо был первым иностранцем, с которым мне довелось встретиться в жизни. Мягким ласковым голосом он рассказывал мне, что этот холм был назван в честь знаменитого стихотворения Леопарди; что Леопарди был величайшим итальянским поэтом после Данте; что он родился и вырос в Реканати, и я, должно быть, знаю его, потому что на площади у нас стоит памятник ему.
Рассказ об одинокой и печальной жизни поэта-горбуна трогал меня до слез, но вообще-то я, должно быть, разочаровал дона Романо: знаменитое стихотворение «Инфинито» было слишком сложным и серьезным, чтобы я мог понять его тогда. Мне больше нравились его истории о древних обычаях кровной места и рассказы о битвах прошлого. Слушая их, я дивился, что наш город до сих пор еще не стерт с лица земли, что ему ничто не угрожает, что даже я родился тут — ведь столько веков подряд древние римляне, готы, лангобарды и другие народы только и делали, что сражались друг с другом из-за Реканати, захватывали его, предавали огню и затем снова возрождали из пепла.
— Должно быть, жители Реканати очень изменились с тех пор, — сказал я как-то дону Романо. — В те времена они были, наверное, очень жестокими?
Он улыбнулся.
— Тебе рассказывали когда-нибудь историю о папе Джованни XXII[7] и дьяволе? Это было в очень далекие времена. Тогда христиане не боялись оставить на долгие годы свои дома и смело отправлялись сражаться с турками, чтобы освободить «святую землю». А жители Реканати в то время вечно спорили и воевали со всеми своими соседями и в результате натворили столько бед, что папа решил: не иначе, как городом завладел дьявол...
Мне очень нравился дон Романо, но я никак не мог понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Я очень терялся в таких случаях: ведь все это совсем не походило на то, что говорили нам в школе на уроках закона божьего. Наши итальянские священники к дьяволу относились очень серьезно.
— Но, падре, — возразил я, — может быть, дьявол не всегда преследует нас, чтобы искушать и толкать на дурные дела?
— Э, не думай ты об этом бедном старом дьяволе, Беньямино! У него слишком много дел в больших городах. Я сильно сомневаюсь, чтоб его хватило еще и на Реканати.
Все это происходило в те славные времена, когда жители Реканати самого папу римского могли вывести из себя, а сейчас — и дон Романо был искренне убежден в этом — дьявол, видимо, окончательно потерял всякий интерес к этому глухому уголку. Реканати и в самом деле был теперь на редкость тихим, патриархальным городом. Никто никогда не рассказывал его жителям о том, что происходит в большом мире, который лежит за Апеннинами. Рим и Милан были знакомы им не больше, чем Древняя Вавилония. По сравнению с ними даже Нью-Йорк и Филадельфия не казались такими чужими и далекими городами. Ведь там — это знал всякий — можно было, по крайней мере, найти Антонио, племянника булочника, и Джиджетто, двоюродного брата шорника. Иногда отец сообщал за обедом:
— Анна-Мария Тальдеитаи получила письмо.
И всем было ясно: заказное письмо от сына из Ньюарка в Нью-Джерси, и в него вложены доллары. Почти в каждой семье в Реканати (наша составляла исключение) был кто-нибудь, кто «пересек океан». Одни отправлялись туда в надежде избавиться от беспросветной нужды, других влекла мечта найти золото, а третьи уезжали просто так — из-за своей непоседливости. И почти всем им удавалось, правда одному богу известно, как обосноваться за океаном и посылать домой заказные письма. Некоторые из эмигрантов, неудачники, возвращались с пустыми руками, разочарованные. Они долго потом поражали бездельников своими россказнями о разных «боссо» (на итало-американском жаргоне это означает хозяин) и «джобба» (работа, служба). Этих людей так до конца жизни и звали потом «американцами».
Жизнь в Реканати шла по однажды заведенному, устоявшемуся порядку и во всем следовала суровым обычаям предков. Так что если кто и хотел как-то изменить свою жизнь, то сделать это он мог только в Америке. Площадь Леопарди в Реканати и Малберри-стрит в Нью-Йорке — вот два возможных полюса существования — не будь их, никто бы не знал, что делать.
В этом мире и жили мои родители. Поэтому, когда я сказал им наконец, что хочу стать певцом, они лишь снисходительно улыбнулись. Когда же я стал настаивать на своем, мне возразили весьма резонно: где я могу стать певцом, ведь не в Реканати? Тут можно петь только в соборе, а я там уже пою. И слава богу, конечно, что я даже зарабатываю этим кое-что. Но ведь всю жизнь так не проживешь. В Америке, может быть? Нет, туда едут, чтобы работать каменщиками и плотниками, а не для того, чтобы петь. Куда еще поехать? Неохотно допускали они, что можно думать и о каких-то других местах, например, о Риме. Может, соглашались они, Рим и подходит для этого. Допустим даже, что ты приедешь туда, но как ты станешь там певцом? На это никто не мог дать ответа.
— Кроме того, — рассуждал отец, — это ненадежное дело. Всем известно, что музыканты вечно умирают с голоду. Выучись лучше какому-нибудь хорошему ремеслу или займись торговлей, — говорил он, забывая о своем печальном опыте, — и никогда не раскаешься.
— И знаешь еще что, Беньямино? — поддерживала его матушка. — Мне не хотелось бы, чтобы ты пел на сцене. Мне кажется, это не совсем хорошо. Не станешь ведь ты петь за плату! — укоризненно добавила она однажды.
Возражений было много, не одно, так другое. Нелогичные, противоречивые, но не в них было дело. Жизненные трудности были гораздо серьезнее и убедительнее любых доводов. Несмотря на свою бедность, родители не могли себе представить меня певцом. А если иногда и допускали такую мысль, то вникнув, тотчас же с ужасом отвергали ее. Эго было неприемлемо для них, выходило за пределы привычного и находилось в том коварном и обманчивом мире за Апеннинами, где появились те самые обувные фабрики, которые свели на нет искусное ремесло отца.
Пока мне оставалось только слушаться родителей; что я мог еще делать? Мне было всего восемь лет, когда, заботясь о том, чтобы я выучился какому-нибудь ремеслу, отец отдал меня в ученики к мастро Паро. Два долгих лета — все каникулы — проработал я у него в мастерской, пытаясь приобрести кое-какие навыки плотницкого дела, но, кажется, так и не проявил в нем особых способностей. Когда мне исполнилось десять лет, родители решили, что, наверное, будет лучше, если я стану портным. И два других тягостных лета я провел среди ниток, иголок и наперстков, но и тут, видимо, толку от меня было мало. Потому что,
когда в двенадцать лет я окончил школу, о портняжной мастерской не было больше речи.
Аптекарю, синьору Вердеккья, в то время как раз понадобился мальчик в помощники. Следующие пять лет — последние годы, которые я провел в Реканати, — я проработал в аптеке. Это была, если разобраться, совсем неплохая работа. Но все время, пока я стоял за прилавком аптеки, голову мою сверлила одна мысль: «Как стать певцом? Как без денег стать певцом?..».