Все считали, что мой жизненный путь уже определен, и я навсегда останусь тем «помощником аптекаря, который так хорошо поет». По у меня где-то в глубине души все время жила надежда, что судьба моя может еще сложиться иначе. Однако мне и в голову не приходило, что я могу оставить вдруг свою хорошую, надежную работу, и уж тем более не думал, что кто-нибудь станет толкать меня на это. И вот, когда я уже потерял всякую надежду, что жизнь моя как-то изменится, мне встретился именно тот человек, который был нужен.
Это была одна из тех случайностей, от которых зависит порой вся жизнь. Человек этот понял, в чем была главная трудность (как не имея ни гроша, стать певцом), помог мне, вселил в меня надежду и даже нашел ответ, которого я так ждал. Не будь этого человека, я никогда не попал бы в Рим и никогда по-настоящему не учился бы пению. Ему больше, чем кому-либо другому, обязан я своей карьерой. И это была не какая-нибудь важная персона, влиятельное лицо или богач; он даже не отличался особенным умом. Это был не импресарио, не священник, не депутат парламента. Это был повар.
Дальше я расскажу, как мы познакомились, а пока — несколько слов о тех годах, которые я прожил до встречи с ним. Это было время, когда я еще очень робко, неуверенно шел к своей цели и порой даже, пятясь, словно рак, уходил от нее. Пять лет провел я в полудремоте пыльной провинциальной жизни. Я помню, что опускал занавески на окнах аптеки в знойные летние дни, лениво бил мух и наклеивал этикетки на пузырьки с лекарствами. Бессмысленная трата времени, годы, потерянные для моей карьеры? Так мне казалось тогда. Впоследствии, по мере того как приходил опыт, я стал понимать, что в жизни нет ничего бесполезного или ненужного. И эти тихие, спокойные годы — годы юношеских мечтаний — тоже были по- своему плодотворны.
Теперь, когда я ушел со сцены, я больше всего люблю сидеть у себя в саду в обществе эльзасской овчарки Дзарры и перебирать в памяти былое. Я усаживаюсь в плетеное кресло и кидаю Дзарре мяч — она очень любит ловить его и поднимает невероятный шум: носится за мячом по дорожкам, резвясь и разбрызгивая во все стороны гравий. Раньше у меня никогда не было времени поиграть с Дзаррой. Зато теперь — сколько угодно. Ведь меня не ждет в 2.30 журналист, чтобы взять интервью, в 17.57 мне не надо садиться в поезд, и ровно в 8 не поднимется занавес в театре, чтобы я вышел на сцену. У меня есть теперь время поразмышлять, помечтать. А разве мог я позволить себе это раньше?!
Память, как старая кинолента, разворачивает передо мной картины былого, порой смутные и туманные, порой ясные и отчетливые. Взметнувшаяся дирижерская палочка, готовая начать увертюру... Звон бокалов и дружеский тост, произносимый на незнакомом языке... Овация зрительного зала... Колеса поезда... Они мелькают и мелькают, увозя меня куда-то вдаль... Образы сменяются один другим, всплывают вновь, исчезают, снова появляются. Вот я стою где-то в бархатном камзоле, и пою какую-то арию — шестьдесят оперных партий спел я на сцене... Я пою в Риме — в антракте меня приглашают в королевскую ложу... А вот я играю Деда-Мороза на елке для сирот пожарных в Нью-Йорке... В Детройте я езжу по городу под охраной полиции, потому что «Черная рука» грозит убить меня... В Венеции я исчезаю в полночь с пышного благотворительного концерта и спешу в прекрасный театр «Ла Фениче», чтобы повторить там концерт для гондольеров, подмастерьев, судомоек и новобрачных, справляющих медовый месяц под звездами на площади св. Марка... В Ровиго, в 1914 году, за кулисами театра «Сочале» я большими глотками пью кофе, чтобы набраться храбрости, — это день моего дебюта... У Пьяве, в 1917 году, я пою перед солдатами... Какое фантастическое будущее ждало скромного мальчугана из Реканати! Сорок один год, пока длилась моя творческая жизнь на сцене, я радовался всему этому и жил этим. Но разве было у меня когда-нибудь хоть немного времени спокойно посидеть просто так, удобно расположившись в кресле, и поразмышлять или помечтать? Может быть только вначале, когда я учился пению. В памяти встает мансарда, где я жил в Риме, и лакейская ливрея, которую я сбрасывал, чтобы сбегать на урок пения...
Нет, у меня никогда не было ни одного часа покоя, ни одной минуты безделья. И только когда я вспоминаю аптеку синьора Вердеккья —микстура от кашля, магнезиевый порошок, мухи... — я понимаю, что годы, проведенные там, не были прожиты напрасно. Они дали мне время, необходимое для того, чтобы во мне укрепилось желание стать певцом и появилась вера в самого себя, чтобы я мог мечтать и начать претворять свои мечты в жизнь.
Свободное время! Какая это роскошь, когда сутки расписаны по минутам, когда живешь только для публики! У меня было свободное время раньше, когда я только еще думал о будущем, и оно снова есть у меня наконец теперь, когда я уже оглядываюсь на прожитое. Что же касается тех бурных лет, которые разделяют эти годы... Но, видимо, это правда, что за успех так или иначе приходится расплачиваться. И если при этом мне удалось, как я надеюсь, остаться до сих пор простым и здоровым человеком, если во мне еще можно узнать того юношу, каким я был, пока не уехал за Апеннины, то, думаю, это прежде всего потому, что у меня были эти пять лет — было время, прежде чем стать певцом, стать самим собой.
Однако стиль мой становится слишком возвышенным, и я совсем забыл того мальчика, который трудится в аптеке. Хотя мне было тогда всего двенадцать лет, я работал по одиннадцать часов в день. Правда, у меня часто бывало много свободного времени — в аптеке порой наступает затишье — и я всегда мог бы отлучиться ненадолго, спросив разрешения у синьора Вердеккья, но я был довольно скромным и робким мальчиком (не из тех нахальных и жадных итальянцев, что встречаются иногда) и не часто отпрашивался у хозяина.
Это была моя первая настоящая работа, как у взрослого, я очень гордился ею и больше всего боялся что-нибудь сделать не так. Работа была вообще-то довольно легкая, и я совсем неплохо справлялся с нею. И честно говоря, аптека мне очень нравилась, так что, если бы не пение, я, вероятно, проработал бы там всю жизнь и был бы очень доволен.
Если собор открыл мне глаза на минувшее, то аптека помогла узнать мир взрослых. В маленьких провинциальных городках Южной и Центральной Италии аптека — это не какая-нибудь лавчонка или магазинчик. Это прежде всего место, где можно узнать все новости: своего рода местная биржа сплетен и, по существу, своеобразный, довольно демократический клуб. Ведь сюда мог прийти кто угодно. В то же время обстановка здесь была приятная и культурная: разные латинские названия на ящичках стенных шкафов и большие цветочные вазы — не сравнить с какой-нибудь дешевой таверной! В Реканати был, конечно, и свой настоящий клуб — Дворянское собрание, святилище, доступное лишь избранным, но это уже другое дело.
В аптеке, слушая разговоры синьора Вердеккья с клиентами, я многое узнавал о личной жизни горожан и нередко такое, что мне не следовало знать совсем. А так как я не особенно был перегружен работой, то мог любопытствовать сколько угодно. Пожилые дамы засыпали меня немилосердными подробностями своих недугов и болезней своих родственников. Довольно скоро я стал хранителем множества любопытных сведений. В конце концов дошло до того, что люди стали казаться мне ходячими интригами и болезнями.
Тогда же я узнал поближе и круг интеллигентных людей. До сих пор я знал из них только маэстро Лаццарини, школьного учителя и священников из собора. Теперь же я сталкивался с подобными им каждый день. Это были два адвоката, врач, нотариус и муниципальный чиновник. Иногда заходили еще и другие лица. Но первые приходили в аптеку каждый день, и не как клиенты, а как друзья синьора Вердеккья, просто посидеть, поговорить. Мне казалось, что они чем-то похожи на заговорщиков, особенно, когда один за другим осторожно заглядывали в аптеку, окидывали все кругом быстрым взглядом и только затем потихоньку входили, и направлялись прямо во внутреннюю комнату, где синьор Вердеккья обычно готовил лекарства.
Конечно, тут и речи не могло быть ни о каких заговорах или тайных союзах. Это собирались люди, которым просто хотелось как-нибудь убить время. Синьор Вердеккья был очень образованным человеком, знал греческий и латинский языки и свободные часы проводил с томиком стихов. Он подписывался на разные журналы, которые в Реканати и не продавались даже, а приходили по почте из Рима и Милана. Это был добрый и славный человек, только у него была очень свирепая жена, и я подозреваю, что по вечерам он боялся возвращаться домой.
Когда в аптеку приходили его друзья, синьор Вердеккья предлагал им по рюмке анисового ликера или же они по очереди заказывали крепкий кофе, который я приносил им из ближайшей остерии. Они часами сидели перед пустыми рюмками или чашками, курили легкие сигареты и беседовали. Я в это время обслуживал клиентов и не прислушивался к их разговорам. Только иногда, когда они начинали громко спорить, я улавливал отдельные фразы. Во всяком случае, разговоры их были выше моего понимания. Но я уяснил себе, что быть культурным и образованным человеком — большое преимущество. А поскольку я сам им не был, то всегда удивлялся, о чем они могут говорить так долго и что можно обсуждать целыми вечерами. Тогда же узнал я и о существовании чего-то таинственного, что называется политикой и что с тех пор так и осталось для меня тайной навсегда.
В Америке меня часто спрашивали: «Что вы делали в аптеке? Какие лекарства вы готовили? Помните ли еще, как приготовить лимонад?» Всякий раз приходилось объяснять, что итальянская аптека, это совсем не то, что американская, что в ней не торгуют сэндвичами и мороженым. Хотя в аптеке синьора Вердеккья продавался шипучий лимонад...
На этой же улице, неподалеку от аптеки, находилась небольшая музыкальная школа, в которой был всего один учитель — маэстро Сильвано Баттелли. Он тоже заходил иногда по вечерам к синьору Вердеккья. Маэстро Баттелли знал обо мне, он слышал, как я пою в соборе. Однажды, когда маэстро сидел в аптеке, он спросил, не хочу ли я играть на саксофоне.
Я покраснел от смущения. Что такое саксофон? Я никогда не видел вблизи ни одного музыкального инструмента, кроме органа в соборе. Я часто бывал на концертах городского духового оркестра, но совершенно не мог отличить один инструмент от другого даже по названию. И, что еще хуже, я совсем не умел читать ноты. Так разве я смогу играть на саксофоне, как бы он ни выглядел?
— Не бойся, Беньямино, — сказал маэстро Баттелли. — Я научу тебя. У нас в оркестре не хватает саксофона. Хочешь помочь нам?
Вот так раз — хочу ли я помочь?! Я чувствовал, что меня переполняют и гордость, и благодарность.
Маэстро Баттелли сумел привить мне настоящую любовь к саксофону. Этот инструмент, казалось мне, был очень смешным и веселым и очаровательно контрастировал с органом, на котором я, можно сказать, был воспитан.
В оркестре я играл если и не очень хорошо, то во всяком случае, с увлечением. Наш репертуар почти целиком состоял из оперных арий и увертюр. Это было мое первое знакомство с оперной музыкой. Мы исполняли даже некоторые отрывки из опер, которые я в последствии знал наизусть, например, из «Африканки» Мейербера. В Италии, как известно, опера — элемент народной культуры. И я знал это. Однако до тех пор, пока я не стал играть в оркестре, я был знаком только с духовной музыкой и с популярными народными песнями. Все это явилось для меня началом нового пути.
Скоро у меня оказался и другой повод поближе познакомиться с оперой. Мой старший брат Абрам, который учился на священника, собрал группу ребят лет десяти и старше — к ним присоединился и я — и стал разучивать с ними маленькие музыкальные сценки и комедии. Он делал это с единственной целью — отвлечь нас от шалостей и баловства. Мы собирались
по воскресеньям в детском клубе нашего прихода, как только он открывался. Там была небольшая сцена, и мы устраивали иногда открытые представления. Посмотреть наши спектакли собиралось обычно человек сто, а то и больше. Приходили, как правило, наши родные, родственники и знакомые. Абрам делал нам бороды из метелок от кукурузных початков, а усы мы рисовали жженой пробкой. Первый раз мне было очень страшно выходить на сцену. Я был убежден, что выгляжу очень смешно и глупо. И вдруг, к моему величайшему изумлению, оказалось, что это очень волнующе.
Спектакли наши были санкционированы церковью в лице моего брата Абрама. И только это обстоятельство помогло, по-видимому, сломить оппозицию матушки против театра. Иначе я просто не представляю, как бы она допустила то, что произошло позже.
Мне было пятнадцать лет, но голос у меня еще не ломался. Однажды, закрыв, как обычно, аптеку в 10 часов вечера, я вернулся домой и застал родителей в крайнем возбуждении и волнении. Оказывается, к нам явились гости: какие-то три молодых господина — три студента. Они приехали из Мачераты, главного города нашей провинции, приехали ради меня. И чего же они хотели? Хотели, чтобы я переоделся девушкой и пел партию сопрано в какой-то оперетте!.. «Разумеется, — ответила матушка, — об этом не может быть и речи!». Она ни за что не хотела сказать им, где меня можно найти, и вообще запретила искать меня. Конечно, ей очень жаль, что им пришлось зря совершить такое далекое путешествие, но они сами виноваты, раз им могла прийти в голову столь постыдная мысль. Матушка предложила им отличного кофе и даже домашнего миндального печенья, которое хранилось у нее в жестяной банке на случай, если придут гости, и на праздники. После этого она очень вежливо, но решительно выпроводила их.
Я был просто убит. Я предпочел бы, чтобы матушка была не столь резкой и непреклонной. Она могла бы, по крайней мере, позволить мне самому поговорить с ними. Вообще, конечно, если подумать, это ужасно — переодеться девушкой и петь в какой- то оперетте! Но в то же время разве не лестно, когда тебя приглашают петь на сцене? И все же это невероятно! Откуда там, в Мачерате, узнали обо мне? Почему именно я так понадобился им? Неужели там нет своих сопрано? И почему прежде всего они вспомнили обо мне?
Постепенно я узнал и остальные подробности дела. Труппа студентов университета решила поставить оперетту. Им хотелось развлечься, и, кроме того, они надеялись заработать на этом немного денег. Поначалу похоже было, что к оперетте «Бегство Анджелики» они питают особое пристрастие. Они хотели ставить почему-то именно ее. Но в Мачерате, как выяснилось, не нашлось ни одной девушки из порядочной семьи, которая согласилась бы играть героиню, убегающую из дома, во всяком случае, не оказалось таких родителей, которые позволили бы дочери появиться на сцене в столь двусмысленной роли. И студенты готовы были уже отказаться от своей затеи, как вдруг один из них вспомнил, что несколько недель назад, когда он слушал мессу в соборе Сан-Флавиано в Реканати, какой-то мальчик очень неплохо пел там соло.
— Переоденьте его девушкой, кто бы он ни был, — предложил он, — и будет вам отличная Анджелика!
Тотчас яде в Реканати была отправлена депутация. В соборе студенты выяснили все, что нужно, и направились прямо к нам домой. Матушка выпроводила их, но студенты решили, видимо, добиться своего — во что бы то ни стало заполучить меня к себе. В следующее воскресенье те же три студента снова явились к нам и словно приросли к порогу. Они умоляли матушку, заклинали ее, объясняли ей, даже шутили с ней, словом, всячески настаивали на своем. Ведь это не задаром, я непременно получу вознаграждение! Матушка оставалась непреклонной (зарабатывать деньги на сцене — это уж совсем низко!), но думается мне, это последнее обстоятельство несколько повлияло на отца, потому что он пробурчал наконец что-то вроде: «Ладно уж, может, в этом и нет ничего плохого...». Что же касается меня, то я, конечно, был очень рад приглашению, и за мной дело не стало бы.
На этот раз студентам удалось все-таки вырвать у родителей обещание, что они подумают.
Студенты уехали, и тут началось... Матушка рассчитывала найти себе союзника в Абраме и была буквально ошарашена, когда он заявил, прочитав либретто, что в оперетте нет ничего предосудительного. Оперетта, по его авторитетному мнению, не подрывала основ веры и морали, и если Беньямино получит удовольствие, то почему бы и не позволить ему этого.
Маэстро Лаццарини, однако, пришел в ужас. Не из моральных соображений, а потому лишь, что оперетта, по его мнению, в чисто музыкальном плане стояла неизмеримо ниже духовной музыки и, конечно, унижала достоинство хориста. Этот аргумент несколько поколебал меня вначале, но ненадолго. Тогда маэстро попытался переубедить студентов. Он стал доказывать им, что у меня контральто, и я не могу петь партию сопрано. Но студенты отбросили прочь все возражения. (Любопытно заметить, что тенора в детстве всегда имеют контральто, а мальчики, у которых в детстве бывает сопрано, потом всегда поют баритоном.) Маэстро, видя, что сердце мое уже в Мачерате, смягчился под конец и, сделав несколько суровых замечаний относительно лепкой музыки вообще, отпустил меня.
Матушка, однако, надеясь на самое авторитетное мнение, против которого, по-видимому, никто не стал бы возражать, рассказала обо всем дону Романо, старому священнику-французу. Но он ответил ей улыбаясь:
— Беньямино —славный мальчик, и у него мало радостей в жизни. А решить надо вам — вы его мать. Но, я думаю, ничего страшного не случится, если он поедет в Мачерату.
Матушка моя умела быть очень упрямой, когда считала, что права. На этот раз она тоже долго упорствовала, хотя все остальные давно уже согласились отпустить меня. Разговоров и уговоров было еще очень много. Студенты уже теряли всякое терпение. Но наконец матушка все же уступила.
События следующих недель доставили мне много волнений. Пришлось несколько раз ездить в Мачерату, и я уже начинал чувствовать себя бродягой. Потом я случайно узнал, почему студентам так хотелось ставить именно «Бегство Анджелики», а не какую-нибудь другую оперетту. Впервые эта оперетта была исполнена несколько лет назад в Сиене. Автор ее, композитор Алессандро Билли, жил во Флоренции, но брат его был муниципальным секретарем в Мачерате. А у любого муниципального секретаря, как известно, всегда есть тысяча способов помочь или, наоборот, помешать студентам, которые собираются ставить оперетту, да еще надеются заполучить платную публику на свой спектакль. В данном случае муниципальный секретарь готов был всеми силами помочь делу, но при условии, что поставлена будет оперетта «Бегство Анджелики» — «гениальное» творение его брата. В таком случае мы могли бы получить, например, не какой-нибудь маленький зрительный зал, а городской театр, балконы и ложи которого украшены красным бархатом и позолотой. Театр этот вызывал у меня такое же почтение, как если бы была знаменитая «Ла Скала».
Какой тенор станет серьезно утверждать, что, дебютируя, он пел партию сопрано? Но я иногда позволяю себе пошутить, предлагая собеседникам угадать, что я впервые пел на сцене. И когда меня просят подсказать что-нибудь, навести на мысль, я описываю костюм, в котором выступал тогда: длинное белое платье с широкими рукавами в пышных воланах, черная бархатная шляпка с двумя большими белыми цветами и голубой зонтик от солнца. Затем я преспокойно усаживаюсь в кресло, чтобы позабавиться растерянностью моих слушателей.
Я и сам был немало удивлен в тот вечер, когда в костюмерной театра «Лауро Росси» увидел в зеркале напротив себя свою Анджелику. Щеки у меня были розовые, круглые и гладкие, и на лоб спадали темные шелковые кудри парика: девчонка, да и только! Это сильно смущало меня. Потом я почувствовал вдруг какую-то мальчишескую застенчивость, а затем и легкую панику. Там, за занавесом, сидели самые элегантные дамы города — во всяком случае, так мне казалось. Но, что еще хуже, там был мой отец. Как я смогу появиться перед ними? К тому же, я прекрасно понимал, что это не маленькая сцена детского клуба в Реканати. Я не слышал даже, как назвали мое имя. Кому-то пришлось силой вытолкнуть меня на сцену.
И тогда вдруг все сразу же стало на свое место. Все пошло как нельзя лучше, играя зонтиком, как научили меня на репетиции, я стал прохаживаться взад и вперед по сцене и петь свою арию: «Когда я гуляла здесь в прошлом году...». Эту арию маэстро Вилли вставил в оперетту, написав ее специально для моего голоса. Я считаю, что он дал мне удобный случай проявить себя. Так или иначе, похоже было, что публику я завоевал. Мне не верилось, что все эти аплодисменты и неистовые «бис» действительно адресованы мне. Это было невероятно! Я расчувствовался совсем, как та девчонка, которую играл, и готов был разреветься.
Однако я проглотил слезы — как-никак я все же мужчина! — и попытался обменяться взглядом с отцом, которого увидел в одном из первых рядов. Он сидел совершенно равнодушный среди всего этого шума, волнения, аплодисментов и даже не смотрел в мою сторону. Я страшно огорчился. Потом выяснилось, что он просто-напросто не узнал меня в этой шляпке, с этими оборками и кружевами, и все время с нетерпением ждал моего появления.
После успеха этой арии публика встречала овацией каждый мой выход. Мне, конечно, было неловко, что на мою долю выпало так много аплодисментов — гораздо больше, чем следовало: ведь другие, по-моему, тоже очень хорошо пели, особенно баритон Армандо Сантолини и тенор — студент Манлио Урбани (он играл моего жениха).
Урбани был славный юноша; он слегка хромал. Я помню, он тогда очень нравился мне. Много, очень много лет спустя, когда я гастролировал в Южной Америке, я пел однажды в Буэнос-Айресе на одном благотворительном концерте, организованному местной итальянской газетой «Италия дель пополо». После концерта был устроен банкет, и за столом я оказался рядом с редактором газеты, который был также и председателем организационного комитета. Мы говорили об обычных в таких случаях вещах: об Италии, о музыке, об итальянской колонии в Буэнос-Айресе и т. п. Потом он стал спрашивать меня, как началась моя карьера, где я учился, где начал петь. Шутки ради, я рассказал ему о своем дебюте в Мачерате, об оперетте, поставленной студентами, о том, как переодевался девушкой. Вдруг мой собеседник как-то странно посмотрел на меня, и я прервал свой рассказ, решив, что допустил, видимо, какую-то ужасную бестактность. Но он разразился безудержным смехом. Он смеялся так, что чуть не падал со стула и не в силах был выговорить ни слова. Видно было, что он чему-то страшно рад.
— Моя Анджелика! — закричал он наконец, бросаясь мне на шею. Это был Манлио Урбани, мой старый жених.
Премьера «Бегства Анджелики» была настоящим триумфом. И все говорили, что главным образом благодаря моему участию. Тотчас же были раскуплены билеты на все остальные спектакли, и нам пришлось даже дать несколько дополнительных представлений, чтобы удовлетворить все запросы. Но затем я вернулся в Реканати и все потекло по-прежнему: саксофон, оркестр, органные мотеты Палестрины, собор, усы, нарисованные жженой пробкой, воскресные концерты в клубе прихода... Все было по-прежнему, и все- таки не совсем так, как раньше. Однажды голос мой уже заполнил целый театр, захватил и взволновал публику. И я почувствовал, что мог бы снова взволновать ее. Безусловно, я мог бы снова сделать это.
Прошло еще два года. Мне исполнилось семнадцать лет. В то лето я часто бывал в одной таверне в предместье Реканати, где в обвитой виноградом беседке можно было поиграть в деревянные шары. Там-то я и познакомился с неким Джованни Дзерри, поваром португальской духовной семинарии в Риме. Студенты этой семинарии обычно проводили лето у моря в порту Реканати. Сыграв две-три партии в шары, мы с Дзерри садились пропустить по стаканчику вина, и он начинал говорить о музыке. Он был родом из Романьи, а там, как известно, даже повара обожают музыку. Он много лет работал у знаменитого тенора Алессандро Бончи[8] и нахватался там всяких, очень путаных, сведений о постановке голоса. Он знал также кучу анекдотов и сплетен о разных оперных певцах, и ему явно доставляло удовольствие щеголять своими познаниями, да еще перед таким любознательным и восторженным слушателем, каким был я. Но под всей этой напускной бравадой и хвастовством скрывалась настоящая любовь к оперной музыке.
Услышав однажды в соборе, как я пою, он предсказал мне великое будущее, но при условии, что я уеду в Рим. И всякий раз потом, когда мы встречались, он не уставал повторять мне: «Тебе надо ехать в Рим!». А ведь именно это я уже давно мечтал услышать от кого-нибудь. Нет денег? Это не препятствие, — уверял он. Он займется мною... Он позаботится обо мне... Он найдет мне работу... Я стану чревовещателем в каком-нибудь мюзик-холле... Он знает одного статиста из театра «Олимпиа»...
— Между прочим, ведь у тебя брат в Риме?
Действительно, Катерво так хорошо сдал экзамены в Академию изящных искусств, что получил стипендию и теперь изучал там скульптуру.
— Почему бы тебе не поехать к нему? А я вас обоих обеспечу едой на кухне семинарии. На деньги, что ты заработаешь, когда станешь чревовещателем, ты сможешь брать уроки пения. Я знаю всех самых лучших преподавателей! И в один прекрасный день, когда ты станешь знаменитым певцом, ты вспомнишь обо мне и пришлешь мне два билета в ложу. Какая это будет опера? «Трубадур»? А может, «Аида»? И вот он уже вовсю мечтает о моей будущей славе и богатстве.
Дзерри все лето твердил мне одно и то же, уговаривал меня, обещал, соблазнял.
— Либо ты решишься сейчас, либо это никогда не случится, — говорил он. И был совершенно прав. Маэстро Лаццарини и Абрам, который к этому времени уже стал священником, тоже считали, что мне надо ехать в Рим, и помогали убедить в этом матушку и отца. К сентябрю мне удалось наконец сломить их упорство. Катерво написал мне, что будет рад моему приезду, что мы сможем вместе жить в его мансарде, что он уже нашел мне место помощника аптекаря на виа Кавур. (Это было, пожалуй, несколько надежнее, чем перспектива стать чревовещателем.) И под конец все произошло очень быстро. Мне удалось скопить немного денег на билет, а Абрам дал мне еще шестьдесят лир. Немного денег в кармане и покровительство повара — вот все, что у меня было, когда я попрощался с аптекой синьора Вердеккья, с родителями, с Реканати и отправился в путь, туда — за Апеннины.