Пограничная ситуация

В середине января 25 года Мандельштам встретил на улице и привел ко мне Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой по Коктебелю и когда-то по просьбе матери навестил в институте. Ольга стала ежедневно приходить к нам, все время жаловалась на мать, отчаянно целовала меня — институтские замашки, думала я, — и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал. В начале этой заварухи я растерялась. Избалованная, я не верила своим глазам. Обычная ошибка женщины — ведь вчера еще он минуты не мог обойтись без меня, что же произошло?.. Ольга прилагала все усилия, чтобы я скорее все поняла и встала на дыбы. Она при мне устраивала сцены Мандельштаму, громко рыдала, чего-то требовала, обвиняла его в нерешительности и трусости, настаивала на решении: пора решать — долго ли еще так будет?.. Все это началось почти сразу, Мандельштам был по-настоящему увлечен и ничего вокруг себя не видел. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске.

В Ольге было много прелести, которую даже я, обиженная, не могла не замечать, — девочка, заблудившаяся в страшном, одичалом городе, красивая, беспомощная, беззащитная... Ее бросил муж, и она с сыном целиком зависела от матери и отчима, который, видимо, тяготился создавшейся ситуацией. Его я никогда не видела, и Ольга про него почти ничего не говорила. Всем заправляла мать, властная и энергичная женщина, и делами дочери занималась тоже она. Она вызывала к себе Мандельштама и являлась к нам для объяснений, при мне уточняя и формулируя требования дочери. Она настаивала, чтобы Мандельштам «спас Ольгу» и для этого немедленно увез ее в Крым — «там она к вам привыкнет, и все будет хорошо»... Это говорилось при мне, и Мандельштам клялся, что сделает все, как требует Ольга. Он ждал большой получки из Госиздата и к весне собирался отправить меня в Крым. Об этом Ольга узнала в первый же свой приход и сказала, что тоже хочет на юг, и я ей тогда предложила ехать вместе. Поэтому однажды, когда мать говорила о «спасении» Ольги, я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. (Мать называла ее Лютиком, простым желтым цветочком.) Вот тут-то мать Ольги огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом — Мандельштамом. Это была холодная петербургская наглость, произнесенная сквозь зубы. Я не представляла себе, что настоящие светские дамы (она была фрейлиной при дворе) так открыто устраивают дела своих дочерей. Для матери после катастрофического падения ее круга Мандельштам представлялся, вероятно, выходом, если не постоянным, то хоть временным. По нашей кукольной гарсоньерке она, я думаю, считала Мандельштама лучшим добытчиком, чем он был на самом деле. Ольга рвалась на юг именно с Мандельштамом. Я им мешала, и они с матерью торопили меня, иначе все эти разговоры не велись бы в моем присутствии. Я до сих пор не понимаю, почему в ту минуту я не встала и не ушла. Мне и сейчас жаль, что я этого не сделала, хотя именно такой поступок был бы на руку бывшей фрейлине. Я помнила, что я хозяйка, а она сидит у меня за столом и пьет чай. Скандалов я не переносила, но забыть этой минуты не могу и сейчас. Я взглянула на Мандельштама. У него был рассеянный и странный вид, словно он все пропустил мимо ушей, а ведь обычно он остро реагировал на всякую небрежность по отношению ко мне. Когда мать Ольги ушла, я упрекнула его, что он позволяет так обращаться со мной. Реакция была нулевая. Встреча с матерью произошла днем. В тот же вечер пришла Ольга, спросила, как мы «провели время с мамой», рассмеялась и увела Мандельштама. На прощанье она поцеловала меня и почему-то всплакнула...

Я поняла, что надо искать пристанища. Больше я матери Ольги не видела: узнав по телефону, что она придет, я уходила. Иногда у меня бывала высокая температура, я клала градусник в футляр, не спустив его, надеясь, что Мандельштам, всегда смертельно боявшийся за меня, проверит и посмотрит. Этого не случилось. Больше того — мне иногда приходилось лежать. Вспышка туберкулеза была настолько острой, что меня валило с ног. Мандельштам, уходя с Ольгой, напоминал мне, чтобы я не забыла измерить температуру и ни в коем случае не вставала. Однажды отец Мандельштама зашел навестить меня. Он с одобрением посмотрел на Ольгу и, когда они ушли (они всегда уходили), сказал: «Вот хорошо: если Надя умрет, у Оси будет Лютик...» Я не обидела старика, но вдруг вспомнила, что мать Мандельштама умерла, узнав, что ее муж завел себе любовницу. Мне стало страшно — я вдруг почувствовала, что в сыне есть что-то отцовское. Точно так меня охватывал ужас, когда я видела брата Мандельштама Евгения. Но я знаю, что была несправедлива к своему Оське: это был совсем иной человек, и если в нем были родовые черты, он сумел их победить. Во всяком случае, трудно себе представить более противоположные натуры, чем два брата — Осип и Евгений.

В те годы развод или разрыв был осложнен тысячами препятствий бытового характера: жилищный кризис. Разведенные и переженившиеся годами ютились в одной комнате. Я на это идти не собиралась, и почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе. Он не стал бы отбивать жену у Мандельштама, но для него ситуация была не менее ясной, чем для меня. Заходя ко мне, этот человек, по имени Т., не раз видел, как Мандельштам уходит с Ольгой и какой у нее при этом торжествующий вид. (На языке того времени это называлось, что Мандельштам «завел себе девочку».) Более опытный и наблюдательный, чем я, Т. сразу понял, что Ольга принадлежит к породе женщин, которые «самоутверждаются», унижая противницу. Он уговаривал меня поспешить с уходом и рвался поговорить с Мандельштамом, а я почему-то медлила, сидела у камина, глядела на тлеющие угольки и думала, не лучше ли совсем уйти из жизни, чем связываться с Т. и начинать все сначала... Мысль о смерти была мне свойственна. Я смотрела на смерть как на освобождение. Толчком к этим мыслям была не любовь к Мандельштаму. Любить я еще тогда никого не умела. Т. в каких-то отношениях был мне близок, но ничего похожего на любовь к нему я не испытывала. Больше всего я тогда хотела остаться одна, и прошло бы немало времени, пока я выбрала бы себе нового мужа...

Однажды Мандельштам при мне сговорился, что приедет к Ольге после Госиздата. Ольга потребовала, чтобы он передал мне трубку, и сказала, что «вечером мы с Осей зайдем навестить вас». Я запомнила противную деталь: Мандельштам спросил, принесла ли прачка белье, рассердился, узнав, что нет еще, послал домработницу за бельем, переоделся и ушел. Это и послужило окончательным толчком — я позвонила Т., чтобы он пришел за мной, сложила чемодан — пригодилось, что прачка принесла белье, — и приготовилась к отъезду. На столе лежала прощальная записка о том, что ухожу к Т. и никогда «к тебе не вернусь».

Я сидела у вечного камина и ждала Т., но совершенно случайно Мандельштам забежал домой — то ли забыл дома кошелек, то ли Горлин дал ему много книг на рецензию и ему не захотелось таскать за собой тяжелый портфель. Во всяком случае, его приход был совершенно непредвиденным обстоятельством, вторгшимся в нашу судьбу. Он сразу увидел чемодан и взбесился. Пришел Т., Мандельштам выпроводил его: «Надя останется со мной». Я сказала, что еще ничего не решила, но прошу его пока уйти. Т. печально ушел, а в передней пожаловался Мандельштаму, что ему уже сорок лет, а у него нет жены... Этот бедняга так обращался со своими женами, что они неизбежно бросали его. Я это знала, но готова была бежать куда глаза глядят.

Моя записка насчет ухода к Т. была в руках Мандельштама — он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда... И дикая фраза, врезавшаяся мне в память: «Мне не нравится ваше отношение к людям...» Я не знаю, на что были ответом эти слова, но я вырвала у него из рук трубку, услышала плач, но он нажал рычаг, и нас разъединили. Мне и сейчас странно, что Мандельштам только во время объяснения насчет чемодана — еще до прихода Т., который явился, может, через четверть часа после него, — сообразил, каким издевательством были все визиты Ольги ко мне, ее поцелуи и слезы и скандалы и сведение счетов с Мандельштамом в моем присутствии... Я сказала ему: «Хватит Ольге издеваться надо мной» — и потом, когда он схватил записку, я повторила написанные мной слова — ухожу и не вернусь... История с Ольгой подарила меня новым знанием: страшной и слепой власти над человеком любви, потому что с Ольгой было нечто большее, чем страсть. Через много лет он мне сказал, что в жизни он только дважды знал настоящую любовь-страсть — со мной и с Ольгой.

Как несколько часов назад Мандельштам не слышал и не видел меня, так теперь он не замечал Ольгу и не обратил ни малейшего внимания на ее плач. Он выбежал в гостиницу — почти рядом с нашим домом, где накануне был с Ольгой и откуда она собиралась вечером прийти ко мне. Там лежал его паспорт, который ему нужно было забрать, потому что он решил немедленно меня увезти. Вернувшись, он сунул принесенное от прачки белье в свой чемодан, схватил мой, сложенный совсем с другой целью, и увез меня в Царское. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и решительность в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Откуда у него хватило сил и желания так круто все оборвать? Быть может, ревность при виде Т. — он был до ужаса ревнив — победила в нем любовь к Ольге? Какую-то роль сыграло, вероятно, и то, что в роли требующей, плачущей и упрекающей стороны очутилась не я, а Ольга, хотя такая роль достается обычно не любовнице, а жене. Мы с ней как бы поменялись ролями, а я молчала, скорее всего, потому, что понимала всю безнадежность разговоров. Он попросту меня не слышал, и все мои упреки пропали бы даром. Я только подозреваю одно: если бы в тот момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были бы написаны, он, возможно, дал бы мне уйти к Т. Это один из вопросов, которые я ему не успела задать. Зато он мне признался, что у него с самого начала сложился совершенно мальчишеский план, как меня вернуть, если я обижусь и не захочу с ним жить. Он решил достать пистолет, впрочем, тогда были револьверы, и стрельнуть в себя, но не всерьез, а только оттянув кожу на боку. Рана бы выглядела страшно — столько крови! — опасности же никакой — просто порванная кожа... Но я бы, конечно, не выдержала, пожалела самоубийцу и вернулась... (В этом он, пожалуй, ошибается.) Такого идиотизма даже я от него не ждала, а то, как он задумчиво и серьезно поведал мне свой план, до сих пор вызывает у меня смех — откуда только берутся такие хитрецы!..

Прошло несколько лет, Ольге все же удалось съездить на юг, но не с Мандельштамом, а с его братом Евгением. Видно, женщины уже тогда упали в цене, если такая красотка не сразу нашла заместителя. После поездки она снова явилась к нам — мы жили тогда в Царском Селе в лицее. Она снова плакала, упрекала Мандельштама и звала его с собой. Как и раньше, это происходило при мне. Я сидела в кресле у стола и, когда она неожиданно вошла, отодвинула кресло от стола, так что очутилась сидящей среди комнаты — лицом к двери, в которую она вошла, незваная и негаданная... Это была нелепейшая позиция. Мандельштам, расхаживающий по комнате, при виде Ольги застыл на месте возле моего кресла. Он молча слушал ее слова, и я заметила напряженно-застылое выражение на его лице. Это было то выражение, которое я не раз замечала на Морской в дни нашей драмы или мелодрамы... Оно кольнуло меня, а Ольга, показывая на меня пальцем, спросила: «Что, вы навсегда связались с ней? На что она вам?» Я резко встала, чтобы уйти. Мандельштам положил мне руки на плечи и силой заставил меня опять опуститься в кресло. Он был силен и по-свински злоупотреблял тем, что я «не вытягивала»... Лицо его приняло нормальное выражение, и он холодно и вежливо сказал: «Мое место с Надей». Он протянул руку Ольге и простился с ней. Она вынуждена была уйти и впервые ушла от нас одна... После ухода Ольги я закатила Мандельштаму сцену по всем правилам женского искусства, хотя он вел себя безупречно и моей истерики не заслужил. Должно быть, этой сценой я компенсировала себя за молчание на Морской. Она вырвалась помимо моей воли, и непривычный к сценам Мандельштам от удивления не знал, что делать. Впрочем, примирение наступило очень быстро.

Примирению способствовало и то, что из слов Ольги я поняла, что они впервые видятся после разрыва. Мандельштам не преминул, утешая меня, когда я бушевала, швыряла в него, что попадалось под руку, и ревела во весь голос, напомнить мне об этом: «Ты не верила, а слышала, что она сказала...» Я ему действительно не верила: он подолгу жил один в Петербурге, когда я болела в Ялте (туда написано большинство писем ко мне). Как мог он после гадкого прощания по телефону так решительно поставить точку и ни разу не встретиться с ней? Я была совершенно равнодушна к Т., но все же нашла случай повидаться с ним и сказать несколько утешительных слов. Мы оба действовали по собственным концепциям романа. Решительный выбор и острый разрыв — романтическая концепция Мандельштама, а моя — попытка очеловечить эти отношения. Через несколько лет Мандельштам еще больше удивил меня диким поведением с М. П., которая на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой[9]. (Он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать.) Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М. П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечер у себя в комнате, говоря, что у них «литературные разговоры». Раз или два он ушел из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: «Она или я...» Он глупо обрадовался: «Наконец-то ты стала настоящей женщиной!» Позвонил М. П., которую я пригласила раньше к обеду, сказал, чтобы она не приходила, и произнес ту самую фразу: «Мне не нравится ваше отношение к людям...» На следующее утро М. П. явилась к нам. (Ахматова пишет о том, что Мандельштам «был бурно и безответно влюблен»... Все, что он делал, было бурно, а М. П. была из «охотниц» и пробовала свои силы, как все женщины, достаточно энергично.) Он не нашел ничего лучше, как привести ее к себе в комнату, где я, успев примириться с ним, спала в его постели... Состоялся какой-то предельно нелепый общий разговор. М. П. ушла, а я набросилась на Мандельштама, что он так безобразно поступил. (На М. П. у меня не было никаких оснований сердиться — девчонка, пробующая свою власть над чужим мужем и не рыдающая при его жене.) А он ликовал, что дал ей понять, где он и с кем он... Я всегда удивлялась странному устройству мужской психики в страшных делах любви и пола, но у Мандельштама была такая дикая и спонтанная непредвиденность поступков, что его любви ко мне, его глубокому увлечению Ольгой и случайному головокружению от М. П. я не перестаю удивляться и сейчас. (М. П. было написано два стихотворения, одно из которых потеряно, и три письма — «о любви и смерти», как сказал Мандельштам. По ее словам, письма она уничтожила. Честно говоря, мне жалко этих писем — они были, наверное, прекрасны.) Мы мало прожили вместе и потому мало в чем могли упрекнуть друг друга. Если бы Мандельштам был богат или хоть благополучен, возможно, искушений возникло бы гораздо больше и он, соблазнившись под старость цветами жизни, ушел бы, оставив мне на столе записку, что все было ошибкой. Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы. И я отлично представляю себе, как текут мои жалобы на горестную измену и я перечисляю все принесенные мною жертвы, которые были забыты, не учтены и поруганы... Поразившись количеством стариков, бежавших от старых жен, я спросила как-то Ахматову: неужели и меня бы бросил Оська?.. Конечно, твердо сказала она. Женя Пастернак тоже считала себя незаменимой, а ведь Борис бросил ее... По ее теории, мужчина, прожив семь лет с женщиной, оскудевает и бежит. Я не уверена, что закон, найденный ею, неколебим, но мне обидно, что период цветения и способности бежать у женщин кончается гораздо раньше, чем у их партнеров. Вероятно, все же надо иметь детей, чтобы на старости не остаться одной, но я заметила, что и дети далеко не всегда соглашаются возиться с нудными старухами. Мне иногда приходит в голову, что мое поколение напрасно разрушало брак, но все же я предпочла бы остаться одной, чем жить в лживой атмосфере старой семьи. Твердо уверена я только в одном: нельзя жить вместе, если потеряна внутренняя связь, и нет ничего страшнее, чем то, как насильственно отрывают людей друг от друга, чтобы превратить их в лагерную пыль или удушить в газовой камере. Все остальное — нормальные горести несовершенных созданий, именуемых людьми. Мне рассказывали, что однажды к Эренбургу явилась сумасшедшая старуха, которая, стоя на пороге, вопила: «Отдайте мне мою семейную жизнь...» Ее еле спровадили. Я чувствую себя этой старухой, но вместо ее формулы употребляю просто имя того, кто был моим «ты».

Ольга Ваксель покончила с собой в Осло. Она вышла замуж за норвежца, с которым встретилась в «Астории», где работала подавальщицей, когда у нее ничего не вышло с кино (она училась в Фэксе у Козинцева). В стихах в память Ольги говорится про стокгольмскую могилу. Мандельштаму неправильно сказали, что она умерла в Стокгольме. Сообщил ему об этом на улице — мы шли вместе — странный человечек, петербургский чудак, которого Ольга часто упоминала как своего поклонника. Перед смертью Ольга надиктовала мужу, знавшему русский язык, дикие эротические мемуары. Страничка, посвященная нашей драме, полна ненависти и ко мне, и к Мандельштаму. Тон, которым написана эта страничка, скорее вызывает в памяти голос ее матери, чем ту девочку, которая приходила ко мне плакать и отбирать Мандельштама. В своих мемуарах она сводит счеты, и только одна фраза Мандельштама про извозчиков («извозчик — друг человека») показывает, что она все-таки что-то заметила и запомнила о смешном человеке, который жаловался в стихах, что «жизнь упала, как зарница, как в стакан воды ресница, изолгавшись на корню»... Она обвиняет Мандельштама в лживости, а это неправда. Он действительно обманывал и ее и меня в те дни, но иначе в таких положениях и не бывает. Не понимаю я и злобы Ольги по отношению ко мне. Мне кажется, что я не стала бы ее ненавидеть, если б Мандельштам ушел к ней навсегда. При чем она здесь? К нему я могла бы еще предъявить какие-то претензии — любил и разлюбил... Но кто за это судит? И все же я никогда не забуду диких недель, когда Мандельштам вдруг перестал замечать меня и, не умея ничего скрывать и лгать, убегал с Ольгой и в то же время умолял всех знакомых не выдавать его и не говорить мне про его увлечение, про встречи с Ольгой и про стихи... Эти разговоры с посторонними людьми были, конечно, и глупостью и свинством, но кто не делает глупостей и свинства в таких ситуациях? Пустой взгляд и пустые слова, которыми мы тогда обменивались, и сейчас ранят меня. Ведь я тогда впервые узнала, что любовь не радость и не игра, а непрерывающаяся жизненная трагедия, извечное проклятие этой жизни и могучее ее содержание.

В своих мемуарах Ольга ничего не пишет, с кем она поехала на юг. Евгений Эмильевич, брат и заместитель Мандельштама, видно, ей не понравился. В этом я вполне ей сочувствую. Мне еще обидно, что она называет Мандельштама переводчиком, а не поэтом. Глупая девочка, она горела местью и поступила, как советская литература, переименовав его в переводчики...

Мне все же хочется понять, что связывало нас с Мандельштамом. Быть может, это называется не любовью, а судьбой? Но какая же это судьба, если все могло разорваться в один миг? Если б я тогда ушла к Т., Ольга, несомненно, тут же переехала бы в мою гарсоньерку, Мандельштам не стал бы доставать револьвер, чтобы стрельнуть себя в оттянутую на боку кожу, а я бы ни за что к нему не вернулась. Все решилось из-за чистой случайности возвращения домой Мандельштама, когда я его не ждала или, точнее, ждала не его. И встреча наша была случайной, а связь до ужаса неразрывной[10]. В дни, когда мы вместе уехали из Киева, я не представляла себе, во что все это обернется. Пока мы жили вместе, я думала, что все же наступит конец, потому что у любви есть начало и конец. Когда его увели, я поняла, что конца не будет, но еще не представляла себе, что пройдет полстолетия с нашей встречи, а наша связь не оборвется, хотя в какой-то момент все висело на ниточке. Я мучительно верю, что конца вообще не будет, но боюсь верить, пытаюсь разубедить себя, но вера не покидает меня. С ней я доживаю жизнь и никогда не узнаю, оправдались ли мои надежды и моя вера, потому что здесь об этом не дано знать, а можно только верить, а там, когда все станет ясно, все будет иначе — не так, как здесь...

У меня есть еще один вопрос, на который нет ответа: почему в тот миг Мандельштам выбрал меня, а не Ольгу, которая была несравненно лучше меня? Ведь у меня есть только руки, сказала я ему, а у нее есть всё... Мы оба в ту минуту забыли про «нежные руки Европы — берите всё», и он спросил меня, откуда я знаю про руки, и, конечно, прибавил, что без них жить не может. А я отлично видела, как он обходился и без моих рук, и без меня.

У меня есть одно совсем не лестное объяснение, почему выбор пал на меня. Человек свободен и строит не только свою судьбу, но и себя. Именно строит, а не выбирает. Мандельштам был активным строителем, и я не мешала ему строить себя и быть самим собой. Он строил себя, а заодно и меня. Вернее, вместе с собой и меня и потому нуждался в деле своих рук, а не в моих руках. Хорошо, что ибсеновские проблемы казались тогда уже никчемными и смешными, не то я внезапно обиделась бы на неуважение к моей личности и ушла от Мандельштама, как какая-нибудь провинциальная Нора, про которую я, кстати, не удосужилась прочесть. Интересно, как распухает от важности женщина, когда вдруг почувствует себя достойной уважения. Такой прыти за мной не числилось, и очень хорошо: не тем люди живы. Они живы совсем другим — за это я ручаюсь головой, пока она у меня на плечах.

Загрузка...