Свобода выбора предполагает два пути — один ведет к дальнему огоньку, то есть делает существование осмысленным, другой уводит «в ночь и чад небытия». Второй путь назван: «безумство гибельной свободы». После Достоевского мы называем своеволием то, что приводит человека на второй путь. У Пушкина «гибельная свобода» почти что юношеское легкомыслие, дань молодости, о которой с легкой горечью вспоминают в зрелые годы. Достоевский раскрывает крайние проявления своеволия, приводящие к гибели и распаду. Суть явлений остается тождественной, хотя в душе все мы сочувствуем юношескому легкомыслию и даже безумию. Пушкина «гибельная свобода» погубить не могла, потому что он был Пушкиным. В некотором смысле она пошла ему на пользу, раз появились мощные стихи о раскаянье. (Для Пушкина несомненно полное совпадение душевных состояний и стихов — он не баловался, сочиняя себе роли и ситуации.) Таков путь великого поэта: он проходит через жизнь, и все пережитое закаляет его, углубляя мысли и чувства. Он делит грех мира, но способен к раскаянью. Самооправдание и снисходительность к себе для него исключаются. Чувство греховности — основное богатство человека. Грех всегда конкретен, а покаяние обретает неповторимые и мощные слова, свой точный язык. Он язык данной минуты и длится всегда.
Лишь бы поэту, как и любому человеку, не вздумалось, отказавшись от свободы, стать как все, слиться с окружением и заговорить на языке сегодняшнего дня. Он тогда становится соблазнителем, но губит только себя, потому что, заговорив на языке сегодняшнего дня, поэт теряет способность «глаголом жечь сердца людей». Язык и суждения сегодняшнего дня длятся только один день, и его приветствует только тот, кто сам активно формировал и этот язык, и эти суждения. Он-то и был настоящим соблазнителем и через поэта пробовал соблазнить толпу — именно толпу, а не людей, — но толпа поревет и забудет. На этом все кончится, а расплачиваться будет поэт и, как всегда, заплатит втридорога. Поэт всегда за все платит втридорога. «Лихая плата стережет» его за всякое беззаконие, за каждый поступок, за любую оплошность, и в этом, мне кажется, оправдание поэта. Я читала у одного американского журналиста, как он спросил своего отца, ученого ребе: «Что такое еврей?» Отец ответил: «Просто человек». А потом подумал и прибавил: «Может, даже чуточку больше человек, чем другие люди...» Вот и поэт как будто чуточку больше человек, чем другие люди, и отсюда — чувство вины, раскаянье и лихая плата. Не потому ли «в нашем христианнейшем из миров поэты — жиды»?
Своеволие, исследованное Достоевским, губит не только своевольца, но растлевает все вокруг, выжигает почву, несет всеобщее уничтожение. Каждый из нас читал, как Достоевский, надрываясь, клеймит своеволие и пытается предостеречь от него людей. Мы, пережившие эпоху великого своеволия, знаем, что его не услышали. Особенность людей, вступивших на путь своеволия, в том, что они абсолютно глухи и ничего не слышат. Соблазнители, они уводят людей с прямого пути, и никто ни их, ни уведенных ими людей предостеречь не в силах. Достоевский отлично это знал. Самое горькое свое признание он сделал не от себя, а вложил в уста невзрачному человечку, прыщавому Ипполиту. Юнец мечтает открыть окно и двадцать минут говорить с народом. Ипполиту, конечно, не о чем говорить с народом, а все, что делал Достоевский, это и есть трагические и страстные «двадцать минут» у открытого окна. Ипполит только подводит за Достоевского итоги: народ постоял, послушал и разошелся по домам как ни в чем не бывало. Достоевский, я думаю, не случайно дал такой образ общения с народом — «открыть окно». Свое окно он мог распахнуть — это было в его воле, но сделать так, чтобы люди навстречу открыли окна и услыхали его слова, ему не удалось. Он это сознавал. Народ, как и отдельный человек, — монада, вернее, «монада без окна» — таков пессимистический вывод Достоевского. У них нет ушей, и они не слышат.
Достоевский, конечно, прав. Если продолжить тему «открытого окна», я ведь тоже стояла в толпе и слушала не Ипполита, конечно, а самого Достоевского. Мне запомнилось, что своеволие к добру не ведет и ни в коем случае нельзя сказать себе: «все дозволено». Однако на свой счет я этих слов не приняла, потому что старуху убивать не собиралась, а собственное мелкое своеволие не только не осуждала, но культивировала. Правда, я, как и многие люди моего поколения, заменила содержательное «все дозволено» ничтожным «мне так хочется», но по сути это одно и то же. Сдерживал меня в моем «хотении» не Достоевский, а Мандельштам. Он не позволял мне плыть по течению и следовать последней моде жестокого и ничтожного века. В моем случае это относится только к личной, а не к общественной жизни. Ахматова в своей «несравненной правоте» в личной жизни отдала большую дань своеволию, хотя прекрасно понимала, что «омский каторжанин все понял и на всем поставил крест». Мы вместе перечитывали Достоевского в Ташкенте и поражались силе его прозрений и невероятным провалам Достоевского-публициста с его ненавистью к католицизму, с убогим почвенничеством и мужиком Мареем. «Оба они ересиархи», — говорила Ахматова про Достоевского и Толстого. Она сравнивала двух величайших русских мыслителей с двумя башнями одной постройки: оба искали спасения от надвигающейся катастрофы. Суть катастрофы понял Достоевский, а не Толстой, но в рецептах спасения каждый из них оказался глубочайшим своевольцем. Впрочем, и первоклассные рецепты не в силах были бы остановить столь далеко продвинувшийся распад.
Достоевский-художник несравненно прозорливее публициста. В подготовительных записях к романам он еще публицист. Обдумывая «Бесов», Достоевский в «тетрадях» подробно мотивировал Ставрогина социальной принадлежностью (до чего знакомая мотивировка!) — дворянин, богатый человек, оторвавшийся от народа и потерявший поэтому веру. Ставрогин в подготовительных записках — простая иллюстрация к мысли Достоевского, что человек, утративший народную веру, теряет и национальность. В тексте «Бесов» из всего этого осталось лишь беглое упоминание о беседах, которые Ставрогин вел за границей с Кирилловым и Шатовым. Зато Ставрогин стал центром урагана: мертвой точкой, где нет ветра, но откуда идет весь разгул, а Шатов превратился в одного из бесов. С. Булгаков заметил, что Шатов в чем-то перекликается с самим Достоевским. Я думаю, что бесы — прежде всего искушения и соблазны, мучившие Достоевского. Все они содержались в его душе, в нем самом, как и в народе — в любом его слое.
Из всех бесов для Достоевского опаснее всех Шатов, боровшийся против отрыва интеллигенции от народа и призывавший вернуться к народной вере. Сергей Трубецкой, один из благороднейших мыслителей, меньше всех терзаемый бесами, удивляется, откуда взялось твердое убеждение об отрыве интеллигенции от народа. Он говорит, что всякий народ выделяет свою интеллигенцию — это нормальное распределение функций в сложном целом. Интеллигенция — плоть от плоти своего народа и сохраняет все его основные черты. Не интеллигенция заразила народ бесами, а весь народ в целом, включая интеллигенцию, болел одними болезнями, искушался одинаковыми бесами. Умный и трезвый Лесков, отнюдь не ослепленный своей болью за народ, прямо сказал, что христианство на Руси еще не было проповедано. События нашей эпохи подтвердили его слова.
Воспитывать мужика Марея, как предлагали западники, или учиться у него, как настаивал Достоевский, в равной степени безумно. Неизвестно, чему научит Марей, хоть он бывает иногда удивительно добрым, а еще чаще — просто ласковым. Пока Марей не выйдет из себя, он отличается невыносимым терпением, и мне кажется, что терпение и страдание — а народ этот многострадальный — запутавшиеся люди отождествили с верой. После войны я с ужасом прочла в официальной речи-инструкции, обязательной для каждого гражданина нашей счастливой страны, похвалу пресловутому терпению русского народа. Мне почудилась дьявольская усмешка в этих словах. Оратор, наделенный неслыханной властью и провозглашенный гением, умел пользоваться проклятым терпением для своих целей. Кое-какое утешение я получила в тот же день, когда стояла в очереди за зарплатой к университетскому кассиру. Мы вежливо приглашали немногочисленных докторов наук получить деньги без очереди, как им полагалось по инструкции (мы когда-то получали паек в магазине, где висела надпись: «Народовольцам без очереди» — высшая форма уважения и признания в нашей стране). Доктора наук мило отнекивались и настаивали на полной демократии, то есть становились в хвост. Мы столь же мило пропихивали их вперед (почет и уважение науке и степеням!), и благородная игра продолжалась бы до бесконечности, но вдруг всю очередь оттеснила и смяла толпа уборщиц и рабочих университета. Они пришли с тряпками, ведрами, топорами и всяким инструментом и грубо отбросили нас от кассы. Мы завизжали: куда они лезут?.. Из нахальной толпы послышались голоса: вы терпеливые, вы и стойте, а нам некогда... Толпа баб и мужиков ругалась и посылала куда следует терпение, сидевшее у них в печенках. Похвалы за терпение они не приняли и тоже почуяли в ней издевательство. Им надоело получать два даже не ломаных, а бумажных гроша за свой труд и благодарить начальство за попечение и заботу. Терпение иссякло, но обрадовалась этому только я. Вся терпеливая толпа во главе с докторами наук отправилась к ректору требовать (такое мы даже можем потребовать), чтобы рабочим выплачивали в другой кассе, потому что они не хотят терпеливо стоять в очереди и протискиваются вперед, нарушая табель о рангах, то есть сословные права профессорско-преподавательского состава. Просьбу удовлетворили, потому что ненавидели уравниловку. В рабочем государстве нельзя терять терпение. Оно продукт не веры, а исконной разобщенности народа.
Одна из русских цариц писала своей немецкой матушке, что в удивительной стране, где ей пришлось сидеть на троне, власти обращаются с народом, как победители с побежденными. Я спрашиваю: кто из них своевольцы? У мужика Марея можно учиться не вере, а терпению, которым он отвечает на все издевательства, пока, потеряв терпение, не начинает буйствовать. Буйства он не выдерживает и падает в корчах на землю. Тогда его можно связать.
Если есть разрыв и пропасть, то она проходит не между интеллигенцией и народом, а между народом в целом и правящими кругами. Наверху у нас никогда не слышат о том, что говорят внизу, и даже стукачи направлены только для приемки определенных сигналов — не отзывается ли кто непочтительно о начальстве... Верх и низ — две разорванные части того, чему следовало бы быть единым целым. Правители — единственная элита в башне из слоновой кости, и это случилось не в нашем веке, а было у нас всегда. Промежуточное звено — опричнина, пополняемая из всех слоев народа.
Почвенничество никогда не давало плодов. Ставка на национальную обособленность всегда подхватывается опричниками и своевольцами: дешевая идейка, которая ведет к отъединению и отрыву — «я» без «мы». Идейка общедоступная, и ею легко соблазнить огромные толпы. Мы уже испытали полный отрыв от всего мира и знаем, к чему он приводит, и нам же он, вероятно, предстоит в будущем. В закрытом мире всегда вспыхивает ненависть к мысли и катастрофически падает образование. Отъединение — праздник полуобразования, недоверия, испуга и проклятого терпения. Оно никогда не приводило ни к чему доброму, и это легко обнаружить на примере фарисеев: ведь именно они были борцами за национальную независимость и суверенитет. В их случае еще можно найти оправдание, потому что страна была под римским владычеством, но и они оказались полными банкротами. Достоевский, ища спасения в почвенничестве, не мог не знать о роли фарисеев в Древней Иудее, а знал бы, все равно не изменил бы позиции. В нем слишком сильна была ненависть к католицизму, и он холодными глазами, скучая, смотрел на «священные камни» Европы. Он стремился выделить Россию из христианского мира, оградить ее плотной стеной, чтобы не было соблазну. Уж не сестре ли капитана Лебядкина надлежало спасти мир?
Почвенничество — такая же попытка остановить ход истории, как идеи Льва Толстого. Все, что ведет к разделению, результат своеволия. Оно дает распыление, разрыв, разлом, разбивает целое на несоединимые части. Это окончательно выяснилось в двадцатом веке. Мы были свидетелями разрыва. Что он нам дал, кроме обнищания физического и духовного? Достоевский, великий провидец, высшая точка девятнадцатого века, сам не мог освободиться от бесов, которые толкнули его прочь от вселенской идеи к национальному отъединению. Наш опыт показал, что мужик Марей, если он не стал «аппаратчиком», отлично поймет интеллигента, которого выслали в его деревню. Мне случалось пить с ним чай и распивать четвертинку, а разговаривали мы шепотом, чтобы нас не подслушивали стукачи. Мне было легко и с бабами, у которых мужей угнали по той же дороге, что и Мандельштама. Сейчас они рядом лежат в одной яме с одинаковыми бирками на ноге. Никто не отшатнулся от меня, оттого что я еврейка. Антисемитизм спускается сверху и созревает в том котле, который называется «аппаратом». Между мужиками и мной не было ни трещины, ни разрыва. Нас воссоединила общая судьба, если когда-нибудь разрыв был. И мы до смерти боялись начальства, опричников, аппаратчиков, хозяев, стукачей, подхалимов и разной челяди. У моего друга Поли, что живет в Тарусе, никого не забрали, но она с отвращением показала мне бабу по прозвищу Бухонка, еле передвигавшую толстые, распухшие ноги. Бухонка раскулачивала во всю силу и девчонкой выла от радости, когда господ сбрасывали с моста в воду. Дочь Бухонки устроилась продавщицей в магазине — так заплатили матери за былые подвиги. Дочка приносит из лавчонки что ей вздумается, а мать ест из рук дочери и смотрит телевизор, вспоминая дни былой славы. Пенсию ей получать не за что, потому что она была слишком занята общественной деятельностью, чтобы работать. Рассказывать соседям о своих прошлых подвигах она не смеет и притворяется нищей колхозницей, которую забрала в город хорошо устроенная дочь. Дочку все уважают, потому что она может «подкинуть» дефицитный товар. Внуки на Бухонку плюют.
По Чаадаеву, Россия, быть может, существует лишь для того, чтобы дать миру урок. Я думаю, этот урок уже дан Бухонкой и присными. Путь глубоко национальный и своеобычный. Несчастье в том, что люди отворачиваются от уроков истории. Если им захочется, они пойдут по тому же пути. Мужика Марея уже нет, а в деревне одни бабы, а среди них куча Бухонок.
Я бы не знала, что противопоставить своеволию, если б не случайный разговор с Ахматовой, который для меня все повернул по-новому. Я принесла от Любы Эренбург томик Элюара. Люба надеялась, что Ахматова соблазнится и что-нибудь переведет. Эренбурги дружили с Элюаром, а вдова плакалась, что у нас его не переводят. Где же его переводить, как не у нас! Ахматова полистала, посмотрела и с досадой отложила в сторону. «Это уже не свобода, — сказала она, — а своеволие...» Для меня такое противопоставление было новым, и я не знала, что им часто пользовались в десятых годах. В частности, я потом нашла его и у Сергея Булгакова, и у Бердяева. Мы были отрезаны не только от всего мира, но и от своего прошлого — от книг, от мыслей, от всего... Каждый из нас, когда полегчало, стал первооткрывателем и с удивлением добрался до самых простых вещей, известных всем на свете. И сейчас один за другим люди открывают у нас азбуку христианства, которую в свое время спрятали и за полвека успели забыть.
Не сразу, но постепенно я поняла, что у человека есть выбор между путем свободы и путем своеволия. Язык понятий беден, и мы употребляем слово «свобода» в двух значениях — в полновесном смысле и в сочетании «свобода выбора». Есть явное различие между этими двумя понятиями. Говоря о «свободе выбора», мы имеем в виду волевой акт. Человек действительно хозяин своей судьбы, как и народы и все человечество в целом: он имеет свободу выбора. Иное дело понятие «свобода». Это ценностное понятие. Человек идет путем свободы или, лучше сказать, обретает свободу, если ему удается избавиться от темных побуждений своего «я» и времени, в котором он живет. Одержав победу, человек получает свободу от себя и от эпохи, как гражданин Англии «свободу от города», freedom of town, и перестает платить налоги. Это ни в коем случае не освобождение от греха, хотя подобное чувство, наверное, знакомо тем, кто всей душой участвует в Евхаристии, когда «все причащаются, играют и поют». Свобода духа для религиозного сознания есть ликование и благодать. Этим отличается и благодатное страдание от нашего, темного и страшного, но все же на каких-то ступенях более высокого, чем подлое равнодушие: все существующее разумно и оправдано нуждами времени, пока не касается моего драгоценного «я»... Благодаря жизни с Мандельштамом я постепенно дошла до мысли, что лучше, чтобы грузовик переехал меня, чем чтобы я, сидя за рулем, давила людей.
Люди, обретшие свободу, не очищаются, как я уже сказала, от греха. Человек всегда греховен и участвует в общем грехе наравне со всеми. Но труд художника — дар свободы. Он приносит просветление, хотя и не избавляет от греха, и счастлив тот, кто сохранил сознание греховности. (Быть может, это сознание и способствует той свободе, без которой нет полноценного труда — в науке и в искусстве, во всяком случае.) Художник — человек или чуточку больше человек, чем другие люди, и в грехах своих человечен. Есть большие грехи, чем обычные и свойственные всем людям, и они-то губительно влияют на дар художника и сводят его дар на нет. Для художника опасны гордыня, самоутверждение, соблазнение людей на ложный путь, соучастие в преступлениях века, которые как дурман и от которых так трудно освободиться. Не только художник, но все мы подвластны этим искушениям, и я мучительно знаю, где я преступала и преступаю запретный порог... Путь свободы труден, особенно в такие эпохи, как наша, но если бы люди всегда избирали путь своеволия, человечество давно перестало бы существовать. Оно существует, значит, созидательное начало было сильнее разрушительного. Сказать, как будет дальше, я не берусь. Страшно думать, но человечество, кажется, уже подошло к рубежу, когда ему придется выбирать между человекобожием, то есть путем Кириллова, который ведет к самоубийству, или путем свободы и возвращения к «светочу, завещанному нам от предков».
Действительно ли есть только два начала — созидательное и разрушительное? Может, есть и третье — пассивное или охранительное, нейтральное к добру и злу, всегда враждебное всему новому, будь то крест, который всегда сохраняет новизну, или поэтический голос... Охранители равнодушно охраняют привычное, куда бы оно ни вело — к жизни или к гибели. В любом движении действует инерция. Охранители живут по инерции, и в странах, переживающих тяжкие кризисы, они особенно заметны. Грубый пример — блаженные старички, просидевшие полжизни в лагерях и продолжающие говорить старыми словами и орудовать прежними понятиями, которые им же искалечили жизнь. Они прибавили к своему словарю одно лишь словечко — «ошибка», но свято убеждены, что «ошибка» была допущена только по отношению к ним и им подобным. Каинов грех в расчет не принимается, поскольку они сами — в минуту подъема и высшей активности — отстаивали свое право на уничтожение всех, кто является помехой в высоких замыслах, которые они поставили себе. Ведь они хором — все они только хористы, увлеченные опытным хормейстером, — обещали осчастливить человечество, а ради этого имеет смысл отказаться от древних заветов — для них это не заветы, а предрассудки прошлого, — а кстати убрать носителей этих заветов. Они не знали, что преступление не может быть остановлено, а когда дошла очередь до них, заплакали: ошибка!.. Но это не ошибка и даже не миллионы ошибок, а естественный ход вещей, цепная реакция, которую остановить нельзя, если не добраться до первопричины. Этого, к несчастью, никто не собирается делать, потому что охранители представляют собой огромную тупую силу, не различающую свободу от своеволия.
Что же такое свобода и своеволие? Свобода основана на нравственном законе, своеволие — результат игры страстей. Свобода говорит: «Так надо, значит, я могу». Своеволие говорит: «Я хочу, значит, я могу». (Понукая исполнителей, своеволец обычно использует первую формулу, чтобы добиться выполнения своих желаний.) Частый вариант: своеволие маскируется под научное знание. Оно говорит: «Я точно знаю, что нужно, значит, я могу и заставлю всех делать то, что считаю нужным». Наука в этом не виновата, даже если просчиталась в своих выводах. Не Ницше создал сверхчеловека. Он только довел до воплощения идею своего времени. Он дал воплощение тем течениям европейской мысли, которые неправильно поняли, что такое личность, стали на путь индивидуализма и прямым путем пришли к человекобожию. В наш век кроме науки существует еще наукообразие. Быть может, почти вся философия пошла по этому пути, а вместе с ней и дилетанты философии. Наукообразие прорывается повсюду, с особой настойчивостью в те области, которые касаются человеческого общества. Девятнадцатый век фетишизировал науку, и наукообразные теории легко доходят до человеческих сердец. Наукообразие — своевольная болезнь науки.
Свобода ищет смысла, своеволие ставит цели. Свобода — торжество личности, своеволие — порождение индивидуализма. Обожествление народа, национализм, — особый случай индивидуалистического культа, своего рода индивидуализм. Леонтьев, рассказывающий соблазнительные байки про народы, которые, подобно деревьям, имеют особые корни и дают неповторимые листья, принадлежит к ясно выраженным своевольцам. Он ратует за разделение, забывая заветы христианства и то, что род человеческий един и неразделим. Говоря об единстве и неразделимости, я вовсе не думаю, что во всем мире должна быть единая и стандартная культура, являющаяся смешением всех культур. Дом, в котором живет человек, вырос из земли и слился с пейзажем. Он сделан из дерева или из глины, которые породила эта, а не другая земля. Даже сменившись современной архитектурой, дом сохранит свою связь с ландшафтом, тоже значительно измененным людьми, которые в нем жили. Дом — начало культуры, первая веха, и дело, в сущности, не в нем, и он взят только как пример характера отдельности. Не больше.
Нет и не было человека вне религиозного сознания, то есть отношения к миру, и культура племени, народа, орды вырастает из этого сознания. Религия соединяет людей, и культура возникает от этого объединения людей. Она не бывает совершенно изолированной и отдельной — абсолютно вне связи с человечеством. Каждая культура входит в группу других культур, выросших на той же религиозной мысли. То, что Бергсон называет «закрытым обществом», всегда объединяется основополагающей и строящей мыслью с другими «закрытыми обществами» и в конце концов вырывается в «открытое общество». Культура, сознающая себя частью более широкого целого, видоизменяется вместе с другими и может сохраниться в полном цвету, потому что изменение или рост есть свойство исторического процесса. Обособление есть остановка истории, усыхание и, как мы видели, приводит или сопровождается выкорчевыванием корней. Обособление равно эгоцентризму, а он губителен как для отдельной личности, так и для народа в целом. Это сужение, а не расширение личности. Не случайно эгоцентризм — вернейший признак душевных заболеваний, а психическим болезням подвержены не только отдельные люди, но и целые народы. Эгоцентризм тесно связан со своеволием, с потерей памяти и усыханием корней.
Я знаю, что есть объединения людей, не основанные на религиозной мысли. Самый явный пример — блатари, которые чтят своего пахана и собираются на толковище для установления временно действующих законов, постановлений и приговоров над отдельными членами блатного мира. Все это произносится паханом, но демократия соблюдена — толковище... Вот единственный пример настоящего закрытого общества, и оно действительно основано не на религиозной идее. Это общество живет паразитической жизнью, поражено роковым эгоцентризмом — в своем целом, которое составляется из отдельных эгоцентриков. Блатари, говорят, не знают любви, а только роковые страсти, и убивают подруг, если те плохо чесали им пятки. Шаламов говорит, что у них есть культ матери, от которой они отрываются с первых шагов на блатном поприще. Всегда легко любить далекое — на этом основана вся сантиментальная и фальшивая концепция жизни.
Блатари узнают друг друга по походке, вернее, походочке, потому что каждый из них не живет, а играет взятую на себя роль, чтобы выделиться из человеческого общества и не смешаться с толпой. Блатари очень похожи на мнимых поэтов, художников и псевдоученых. Это болезнь общества, раковая опухоль с разбухшими и потерявшими структуру клетками. Внешне объединенные между собой блатари держатся вместе лишь потому, что противопоставляют себя людям и тому обществу, которое паразитически сосут. И друг с другом связь у них неустойчивая и хрупкая: спор, минутная ссора, и начинается поножовщина. Эгоцентрик идет на эгоцентрика. Пахан казнит и милует. Все непрерывно рассыпается в пыль и прах. Объединения блатарей ненамного устойчивее той связи, которая существует среди душевнобольных, запертых в одной больнице. Это два типа устойчивых эгоцентриков, которыми управляет крайнее своеволие. Своеволие ужасно по своим последствиям, потому что приводит к быстрому разрушению отдельного человека и созданных своевольцами общественных объединений. Но называть это трагедией нельзя. Это обезьяна трагедии, кривое зеркало, мерзость запустения, тлен и прах.
По-настоящему трагична свобода. Перед свободным человеком стоят тысячи вопросов, и основной из них — прав ли он, что стоит на своем, не считаясь с общим мнением, нет ли в его поведении гордыни. Ведь ему нередко приходится идти наперекор обществу, всегда до известной степени зараженному своеволием. Трагичность свободного человека особенно заметна в эпохи вроде нашей, когда болезнь своеволия охватывает целые народы. Свободному человеку приходится знать, видеть и понимать, чтобы не сбиться с пути. Он всегда в напряженном внимании и никогда не теряет связи с действительностью, хотя толпе охранителей кажется, что он витает в облаках. Он вынужден подавлять в себе инстинкт самосохранения, чтобы сохранить свободу. Она не дается готовенькой в руки, за нее нужно дорого платить. Есть великая правда в житиях святых, всегда боровшихся с искушениями. В наше время святых нет, но искушений сколько угодно. Дело свободного человека ясно, потому что он не ставит цели, но ищет смысл. Искание смысла трудно, потому что непрерывно возникают миражи и не так-то просто рассеиваются. Свободный человек стоит на своем, потому что не может отречься от истины, но ведь и миражи прикидываются истиной. Я не назову свободным человеком Хлебникова — он замкнулся в себе и жил в отдельном, выдуманном им мире. Действительность лишь изредка прорывалась в его мир, и в результате прорыва возникали отдельные блистательные кусочки в стихах. Я не назову свободным человеком Ахматову, потому что слишком часто она попадала под власть общих концепций — хотя бы в вопросе о наших страданиях, которые ей хотелось приравнять к мученичеству. Готовые концепции в стихах Ахматовой, выдумка, сочинительство — все это свидетельствует не о свободе, а, с одной стороны, о принадлежности к охранительскому слою, а с другой — об известной доле своеволия. Мандельштам всегда искал свободного решения и сохранял связь с действительностью, но и он не вполне свободный человек: шум времени и шум жизни постоянно заглушали в нем внутренний голос, он забывал про идею, на которой строилась его личность, не верил себе и своим выводам, потому что они шли наперекор тенденциям времени, и в своем порыве к людям терзался тревогой и массой сомнений: «...не может быть, чтобы я был прав, раз все думают иначе». Свобода в руки не идет, она достигается внутренней борьбой, преодолением себя и мира, постоянным вниманием и болью. И все же даже неполная доля свободы резко выделяет свободного человека из толпы. У него прямая походка и глубокое сознание греховности, почти полностью утраченное сегодняшней толпой. Свободный человек не идет к пахану и не прельщается толковищем. Он не играет роли, а живет. Жить ему трудно, но зато он свободен.
Несчастье своевольца (и своевольного общества) в разрыве между «хочу» (цель) и «могу». Когда своеволец не может добиться цели, он, как мы видели, впадает в неистовство. Цель у своевольца бывает любая — женщина, богатство, перестройка общества по задуманному плану, что угодно... Женщина может сказать «нет» (сейчас случается больно редко), богатство не так-то легко добывается, а с перестройкой общества дело обстоит совсем туго, потому что, исторически развивавшееся, оно имеет тенденцию жить по собственным законам и с трудом поддается насильственному реформированью. В самом начале нашей эпохи Мандельштам заметил «огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля», но первый поворот был сделан на огромном подъеме, в дни народной революции, когда человеческие толпы действительно верили в рулевого и помогали ему изо всех сил. Руль хоть и скрипел, но все же поворачивал корпус корабля, который был переведен на неизведанный курс и дальше поплыл по инерции. Куда ведет этот наш путь? Кто знает... Дело, во всяком случае, далеко не только в экономическом переустройстве, хотя это было и продолжает быть скрипучим делом. Гораздо существеннее, по-моему, отношения между людьми внутри страны и позиция целого по отношению ко всему миру. Страна выпала из того мира, к которому она принадлежала и с которым совершила весь исторический путь. Оставшись в изоляции, она потеряла связь с прошлым, движется к неизвестному будущему и непрерывно отдаляется от цели, поставленной по воле людей, поверивших в свою способность провидеть будущее. Достигла ли наука об обществе той ступени, когда она может провидеть будущее? Возможна ли вообще такая ступень? Знает ли наука, каковы последствия изоляции, отказа от прошлого и разрушения всех ценностных понятий? Есть ли наука, способная расценить убытки от расшатывания, вернее, уничтожения представлений о добре и зле у миллионов людей? Мандельштам подозревал в самом начале плаванья, что «десяти небес нам стоила земля». Знал ли он, что мы потеряем не только небеса, но и землю? Может, и предчувствовал нечто подобное. Ведь не случайно сказано в этом стихотворении: «В ком сердце есть, тот должен слышать, время, как твой корабль ко дну идет...»
Своеволец, услыхав от женщины «нет», способен пустить себе пулю в лоб, человек, стремящийся к богатству, пускает по ветру все, что у него есть, надеясь выиграть в карточной или биржевой игре. Иногда он становится блатарем и вскрывает банковский сейф, расплачиваясь за это тюрьмой. Своеволец уничтожает все и всех, кто ему мешает, и прежде всего самого себя. Разрушение и самоуничтожение — неизбежные следствия своеволия. Самоубийство Гитлера и его костер — блистательный пример самоуничтожения своевольца, который верил, что вокруг его костра соберется вся Германия. Я читала, что Гитлер в последние дни непрерывно давал приказы уже не существующим и рассыпавшимся армиям. Он негодовал, что они, несуществующие, не выполняют его приказов. Его действия отлично иллюстрируют наблюдение Сергея Булгакова о том, что своеволец начисто теряет ощущение реальности. Булгаков понял это в дни, когда своеволие еще не приняло таких отчетливых форм, как в нашу эпоху.
Своевольный человек и своевольное общество не только не желают считаться с реальностью, но действительно не видят ее. В уме они переделывают ее на свой лад и не способны поверить, что она иная. Я запомнила своеобразный сдвиг значения слова «оппортунизм». В тридцатых годах все газеты пестрили этим словечком. Оппортунизм оказался способностью замечать не только наши удачи, но и беды, а оппортунистами были люди, которые говорили, что настала тяжкая пора и следует призадуматься... Большинство из них вышли из лагеря своевольцев и попросту боролись за власть, пользуясь тем, что еще не полностью потеряли чувство реальности. Есть огромная разница между отказом молчать свободного человека — «Здесь я стою, я не могу иначе» — и своевольца, который упорствует, предлагая перестроить мир по собственному плану, а не по чужому. Так называемые оппортунисты тоже перестраивали мир, но по иному плану. Они прогорели и попали в лагеря, где скоро погибли.
Обыкновенные люди к этому времени уже давно научились молчать в тряпочку, и шумели только старухи в очередях. Их было так много, что, скорее всего, им дали умереть своей смертью. Им на смену пришли новые «кадры» старух, в молодости занимавшихся раскулачиванием и изъятием ценностей. Стояние в очереди стало опасным, потому что старухи второй половины сороковых и начала пятидесятых годов громили продавцов и покупателей за недостатки в идеологической работе. Одной из них я попалась на язык, потому что завернула покупку в газету с портретом хозяина (кульков в уличных ларьках, да и в магазинах не было, а в каждой газете красовался этот портрет). Она подняла крик и вырвала у меня газету. Покупка — яблоки или морковь, я уж не помню, — рассыпалась по тротуару. Я не стала ничего собирать и была рада, что удалось унести ноги. Время было напряженное и погромное — охранители действовали везде и всюду по указке своевольцев. Подобные сцены вспыхивали везде и всюду — на улицах, в очередях и в автобусах...
История первой половины двадцатого века, прочтенная как разгул своеволия, отказавшегося, как ему положено, от всех ценностей, накопленных человечеством, является прямым следствием гуманизма, потерявшего религиозную основу. Таков процесс, длившийся веками и пришедший к логическому завершению в нашу эпоху. Своевольцы объявили культ человека и в результате растоптали его. Они ухватились за человекобожие, против которого нас предупреждал Достоевский, и мы узнали, что такое человекобожец (или сверхчеловек) в действии. Мне очень важно было бы знать, почему Мандельштам чурался Достоевского. В стихах и в прозе есть реминисценции из Достоевского, но он никогда не писал и не говорил о нем. Боялся ли он его выводов, или его отталкивали теории Достоевского-публициста? Мне кажется, что он ощущал Достоевского как вместилище всех бесов и в своих поисках более светлых отношений с людьми закрывал глаза на пророческие прозрения великого каторжанина. Люди наших поколений делились на приверженцев Толстого и Достоевского. Мандельштам тяготел скорее к Толстому, чем к Достоевскому, но в общем был свободен от обоих, потому что чувствовал в них ересиархов.
Мне думается, что в каждом человеке и в каждом обществе всегда есть элементы и свободы, и своеволия. Вопрос только в пропорциях. Если исторический опыт нашей эпохи не поможет людям положить конец воинствующему своеволию, останется только совершить последний и логический шаг — самоуничтожение. Я долго не понимала, почему Кириллов должен покончить самоубийством. Мне казалось, что человек, осознавший себя человеком, расцветает для жизни, а не накладывает на себя руки. В молодости этого понять нельзя. Только зрелое сознание видит разницу между тем, кто ощутил себя человеком, потому что открыл себя — созданного по образу и подобию Бога, и тем, кто возвеличил себя и свою волю, отказавшись и даже вытравив из своей души высшее начало. Для второго неизбежно самоуничтожение, и мы это видели своими глазами. Когда он приступит к окончательному уничтожению мира, ему будут способствовать тупые охранительные силы, которые оберегают сейчас чудовищные сооружения, воздвигнутые своеволием.
Человек — символическое животное. Разве прожитая нами эпоха не является символом, а может, и последним предупреждением, которое мы поленились понять? Нам было явлено то, что происходит в результате человекобожия и своеволия, но мы закрыли глаза, чтобы не огорчаться и не делать выводов. Люди берегут здоровье и благодетельный оптимизм — огорчаться вредно и неприятно.
Я допускаю, что Мандельштам чувствовал чуждость Достоевского, потому что, не будучи ни на йоту охранителем, он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца.
Кириллов — самый опасный из всех бесов Достоевского. Он не случайно поселился в одном доме с Шатовым. Они заключат союз, и тогда можно будет на всем поставить крест. Видно, и Сергей Булгаков больше всех боялся Кириллова. Основные выводы относительно своеволия он делает, разбирая самоубийство Кириллова.
Статья Сергея Булгакова написана в начале века, когда устойчивый быт еще мешал увидеть, что интеллигенция, элита и революционное подполье, также и нейтральный слой, тяготеющий к одному из двух полюсов, в равной мере заражены своеволием и оно должно неизбежно выплеснуться наружу. Бердяев не понял, насколько более опасные формы своеволие приняло в революционном подполье. В автобиографии, одной из своих последних книг, он писал, что жертвенная интеллигенция боролась за народ, а победивший народ ее уничтожил. Это чистый стереотип, Бердяев поленился подумать и посмотреть вниз на то, что происходит в реальности. Интеллигентская верхушка революционного лагеря использовала народ для победы, а захватив власть, тотчас прибрала его к рукам. Народ был лишь орудием и, как всегда и всюду, остался ни с чем. Он воевал, бурлил, стрелял в воздух и в людей, а настоящее уничтожение проводилось после бурного периода и не народом, а специально воспитанными под руководством победителей железными кадрами. Своеволие народа — стрельба в воздух. Настоящее губительное своеволие идет другими путями.
Сергей Булгаков называет своевольца «дьяволом» и говорит: «Он несовместим с миром, он может хотеть мир лишь как вещь, как игрушку, а человечество — как рабов, которыми он может помыкать...» Такова и была участь народа — всех его слоев, включая интеллигенцию, — в период разгула своеволия. Ведь своеволие есть осуществление своей воли и, следовательно, зажим воли других. Оно связано с волей к власти, с желанием диктовать и навязывать всем свои взгляды и мысли. Своеволец ставит себе цели, и это усугубляет волю к власти: чтобы достигнуть цели, надо заставить всех действовать согласованно и двигаться в одном направлении. Для продвижения рекомендуется солдатский шаг. В семье ли, среди друзей или в политике своеволец всегда стремится верховодить. На первых порах верховодить стремились огромные толпы, шедшие за победителем и добывавшие ему победу. Каждый дом, квартира, учреждение, деревня, не говоря уж о городах и областях, получили своего верховода (сначала их было по нескольку, потом один брал верх), который распоряжался, инструктировал, отдавал приказания и обязательно грозил стереть сопротивляющегося в порошок. Для тех лет он представляется мне управдомом, когда он врывается в квартиру, требует выселения, переселения, уплотнения, ремонта и черт знает чего, приправляя свои требования потоком угроз и шантажных формул насчет буржуазии, которой пора свернуть шею. Крикуны бушевали повсюду, и кое-кого жизнь подбросила на верха, откуда давались распоряжения. В них нуждались, потому что они поставляли полезную информацию: где прячутся офицеры, куда мужик ссыпал зерно, у кого есть золото и где пахнет жареным.
Однажды в Киеве в одну ночь провели обыск во всем городе, чтобы «изъять излишки», и я отчетливо увидала разницу между крикунами и обыкновенными людьми. Ночью к нам ворвалась группа людей во главе с чекистом. Среди них был крикливый управдом — он знал расположение комнат и мечтал разыскать тайники, — а еще несколько солдат, сумрачных, исполнительных, готовых по первому приказу разнести весь дом, и двое рабочих на ролях экспертов. Они-то и решали, что является излишками и подлежит изъятию. У матери в спальне стоял большой гардероб. Туда запихивали меня в детстве братья, чтобы я визжала, как поросенок, требуя освобождения... Управдом рванул дверцу, но рабочий остановил его: зачем ломать, когда ключ торчит в замке... В шкафу висели обычные для того времени платья, сшитые портными с больным воображением. Управдома прельстила шитая стеклярусом кофта. Она блестела и показалась ему пределом буржуазного счастья. Рабочий отнял кофту, повесил на место и запер шкаф. Из всей семьи я одна была в спальне, остальные сидели в столовой и пили ночной чай, делая вид, что ничего не происходит, а за ними приглядывал солдат. «Нашим женам не нужны ваши тряпки», — сказал мне рабочий и предложил обыскивающим «сворачиваться». Рабочие были «мобилизованы» для массового предприятия, и оно вызывало у них не меньшее отвращение, чем у нас. Чекист «работал» — и он и солдаты уже стали орудиями уничтожения и действовали по инструкции. Наслаждался один управдом. Так это выглядело на заре наших дней — в случаях не экстренных и в общем безобидных, то есть в повседневности.
Крикуны и своевольцы продержались до начала тридцатых годов. Их использовали для проведения коллективизации, но власть, централизуясь, все меньше нуждалась в них. Ей требовались «на местах» точные и механизированные исполнители приказов, а не мелкие своевольцы. Их час пробил. Частное и мелкое своеволие поглощалось единым и великим, перед лицом которого все люди рабы. Централизация и сосредоточение власти в руках немногих или одного — неизбежный результат своеволия в действии, потому что сильный не может не закрепостить слабого и, только маневрируя, заключает союзы, временные, разумеется, то с одним, то с другим, чтобы потом уничтожить своих бывших союзников. Прежде всего заткнули глотки мелким своевольцам типа управдомов. В городах их не стало к середине двадцатых годов. Разве что у себя в кабинете какой-нибудь начальник похорохорится перед подчиненным или робким просителем. В деревне шел тот же процесс, только медленнее.
Летом 35 года Мандельштаму удалось поездить по Воронежской области: газета отправила его в командировку и получила разрешенье на выезд в органах. Мы провели около двух недель в Воробьевском районе, переезжая из деревни в деревню на попутных машинах. Под конец чуть ли не в один день нам довелось встретиться с человеком недавнего прошлого, мелким своевольцем, отеческой рукой управлявшим колхозом, и с одним из граждан нового стиля — директором совхоза, настоящим роботом, равнодушным исполнителем повелений, которые сыпались на него в бесчисленном количестве в виде инструкций на папиросной бумаге. Они, наверное, все загубили себе зрение, расшифровывая эти неудобочитаемые инструкции.
Своевольца, который пробовал собственноручно переделать мир, то есть родную деревню, звали Дорохов. История Дорохова проста и типична. Он вернулся домой с фронтов мировой и гражданской войн и по типу своему принадлежал не к тем, кто бился в припадках падучей, а к тем, кто держал припадочного. В деревне он сразу начал строить новую и счастливую жизнь. Стартовал он с комбеда и рыскал по кулацким амбарам, отбирая зерно для города, потом оказался в волостном Совете и организовал первую коммуну. Она была распущена, как все подобного рода «товарищества по совместной обработке земли» и добровольные коммуны. Они все же представляли собой некое «мы», целью которого было не только служить государству, но и прокормить детей. Подошло время коллективизации, и Дорохов стал председателем маленького, а затем укрупненного колхоза. Он жаждал власти, потому что точно знал, как идти к счастью. Очутившись первым в своей деревне, он развил неслыханную активность. Незадолго до нашего приезда его сняли с председательского поста за самоуправство — он что-то передернул с поставками и нанес ущерб государству. В самой деревне с ее жителями он мог творить что угодно — это самоуправством не считалось. Лишенный власти, Дорохов не растерялся и сохранил престиж — он взял мешок и пошел побираться. Подавали ему охотно, потому что в каждой избе он повествовал о своем величии и падении. К нашему приезду его вернули на председательский пост по настоянию односельчан. Тогда им еще разрешалось слегка бузить. Взывая к начальству, они перечислили все заслуги Дорохова. Из них главная — он провел самое глубокое раскулачивание в самый короткий срок, не затребовав помощников из города.
Дорохов имел в деревне собственную каталажку, куда сажал ослушников, не считаясь с их происхождением, то есть бедняков наравне с кулаками. Это не оттолкнуло от него односельчан. Его ценили за то, что он расправлялся собственноручно и в Сибирь никого, кроме «настоящих кулаков», не загнал. Дома «настоящих кулаков» он решил использовать под ясли, клуб, избу-читальню и прочие социалистические учреждения, а пока в маленькой деревне стоял с десяток пустых и заколоченных хат в ожидании книг, библиотекарей и другого оборудования. Дорохов жаждал просвещения. Зуб на него имели только комсомольцы — они стремились к власти, потому что чувствовали себя «сменой». Подкапываясь под Дорохова, они строчили доносы и посылали их в город. Темой доносов могло быть что угодно. Комсомольцы главным образом негодовали, что Дорохов поставил подкулачников сторожить яблоневый сад, конфискованный у одного из раскулаченных. Испуганные подкулачники сторожили не за страх, а за совесть и даже падалку берегли для свиней. (Запуганный всегда лезет вон из кожи, служа начальству и подслуживаясь.) Дорохов говорил о комсомольцах, кипя негодованием: «Только бы им яблоки жрать — чисто, скажу, «яблонный комсомол»...» У него была выразительная речь — он бурно «рванулся к культуре» и вывез из армии много замечательных выражений. «Не выходите вечером, — сказал он мне, — здесь малярийные испарения климатуры...»
За три дня до нашего приезда Дорохов издал приказ поставить на каждое окно в каждой избе по два цветочных горшка. Приказы Дорохова сыпались как горох и были написаны на языке первых лет революции. Он с нами вместе обошел с десяток домов, проверяя, как выполнен цветочный приказ. Значение ему он придавал огромное: цветы выпивают влагу и служат «против ревматизмы». Бабы объясняли Дорохову, что ничего против цветов не имеют, но горшков нигде не достать и три дня слишком малый срок, чтобы вырастить даже лопух или крапиву. Дорохов негодовал, и только наше присутствие задержало суд и расправу. Нам говорили, что Дорохов как отец родной и бьет кулаком прямо в рыло. Особенно от него доставалось тем, кто направлял доносы в город, а не ему «самолично». Деревня любила его, потому что он был свой и в ответ на оскорбление или отеческое поучение можно было взбунтоваться и оскорбить его. При нем бабы сидели дома «для приготовления пищи и детских надобностей», а женщины в России хозяйки, и то, что они скажут, закон для мужей, исподтишка строптивых, но все же в те времена еще законопослушных. Скоро бабам пришлось туго — их выгнали на работы в поле, потому что Дорохова, как мы узнали, окончательно сняли и он снова пошел побираться. Не пришлось ему добиться счастья ни для себя, ни для своего села. А оно было так близко...
Дорохов для тридцатых годов был осколком прошлого. Его уничтожили, как и всех участников народного бунта, вернувшихся в деревни и городки, чтобы воспитывать народ и приобщать его к культуре. Дорохова использовали вовсю: он воевал, бунтовал, раскулачивал, а потом раскулачили и его. Во второй половине тридцатых годов его дом стоял заколоченный, как дома тех, кого он сам угрохал в Сибирь. Не Дорохов ли, по мнению Бердяева, расправился с «жертвенной интеллигенцией»? Могу дать справку: в период призрачной власти Дорохова «жертвенная интеллигенция», загнав остатки разгромленных партий на каторгу, еще пользовалась плодами победы. Ее час пробил в конце тридцатых годов, почти через десять лет после проведенной с ее одобрения стопроцентной коллективизации.
Мандельштам распил с Дороховым бутылку водки и сочувственно слушал его речи, зная, что он обречен. Он подсчитал, сколько человек Дорохов вымел из родной деревни, но цифры я не запомнила. Она была не малой и не большой, обычной, то есть невероятной. То, что для нас обычно, для нормальных людей невероятно, непостижимо и чудовищно. Жертвенная интеллигенция не моргнула глазом, иноземные красноперки, которых у нас выращивали в колбах, чтобы потом послать в родные деревни или страны для буквального повторения пройденного, чистили клювиком перышки и никуда не глядели, а иноземные писатели ездили восхищаться нашим опытом, покупать в комиссионках меховые шубы триолешного покроя и возвращались домой, чтобы рекомендовать в родной деревне наши методы насаждения культуры и справедливого распределения. Их бы хоть один годик продержать на пайке, который доставался деревенским бабам после раскулачивания. Дорохов, отец родной, все же жулил на поставках, чтобы у баб и ребятишек не пухли ноги и животы.
Представитель нового стиля управления (я уже говорила о нашем увлечении проблемами стиля), директор совхоза, возил нас на полугрузовичке по полевым станам. Приезжая на стан, он требовал, чтобы ему дали попробовать квасу и щей. «Забота о людях», — объяснял он Мандельштаму, представителю прессы, и иногда разносил стряпуху за качество щей, то есть воды, в которой плавала капуста. Следующий вопрос директора был, согласно последней инструкции, относительно газет: организовано ли чтение газет — разумеется, вслух, глазами можно скользить по газете, не читая, — во время перерывов. Кто читает? Рекомендовалось читать грамотно и выразительно. Изредка директор выражал свой хозяйственный восторг тем, что бросался на кучу зерна — шла уборка, готовились к молотьбе — и со стоном разгребал ее ручками и ножками, словно плавая в море зернового крестьянского богатства. Мандельштам глядел, проезжая, на неубранные поля и сказал мне, что на месте директора он бы перестал надуваться квасом и слегка побеспокоился — поля желтели от сорняков, которые стояли выше, чем чахлая пшеница. Директор этого не замечал, потому что еще не спустили приказа о борьбе с сорняками. Он боролся с тем, что было названо в инструкциях. Предметов для борьбы хватало.
Под вечер мы выехали на поляну, где торчала еле заметная землянка. Впервые за день директор проявил прыть: вместе с шофером и тремя рабочими, ехавшими с нами в кузове, он выскочил из машины, бросился к землянке, залез на крышу и поднял пляс. Рабочие в шесть рук принялись разносить землянку ломами, а директор с шофером долбили крышу ногами. Иерархия соблюдалась и в таком черном деле: начальник и его подхалим, шофер, не могли разносить землянку наравне с простыми рабочими. Им полагался отдельный участок работы, на этот раз — крыша. Никто не знает, сколько у нас классов чиновников, кроме самих чиновников, но они-то отлично разбираются в тонкой структуре и не возьмутся за лом, если такое им по штату не положено. Шофер вне классов. Он символ власти вместе с машиной, которую он водит, и любой чин садится с ним рядом. Поэтому шофер тоже не схватился за лом, а плясал рядом с директором на крыше. Любопытно, что в армию эти тонкие градации пришли позже, чем на гражданскую службу. В 38 году я преподавала немецкий язык в казарме (меня допустили по инструкции о женах, которых не сочли нужным сослать, и это происходило в том самом городе, где за мной приходили с ордером). Мои ученики были лейтенантами, и я слышала, как они растерянно обсуждают приказ, запрещавший им играть в шашки и шахматы с солдатами, носить на улицах тяжелые пакеты (а кому носить — мамашам или женам?) и якшаться с подавальщицами в столовых. На каждый брак, согласно приказу, требовалось разрешение командира, чтобы офицеры не заводили себе фифок из низших рангов. В институтах и университетах всегда стоял острый вопрос о степенях, рангах и о студенте — может ли он продать на базаре, стоя за прилавком, привезенный им из деревни от родителей мед или окорок. В Чите мне жаловалась освобожденная секретарша, высокий чин в институте, что студентки, крестьянские девки, путаются с рядовыми, а не с лейтенантами. Девочки выросли с этими парнями, говорила я, но секретарша, сама родом из деревни, качала головой и сокрушалась: как можно!
Убогую землянку разносили дюжие мужики, строго соблюдавшие табель о рангах. Первой поддалась крыша, что-то грохнуло, и из землянки начали гуськом выползать люди с вещами. Одна из женщин вынесла прялку, другая — швейную машину. Мандельштам поразился, сколько народу помещалось в крохотной землянке, — уж не вырыты ли там подземные ходы? Мы еще не прочли Кафку, но знали, что у крота всегда есть запасной выход, а людям приходилось выходить прямо на своих обидчиков. «Какие они все чистые», — сказал Мандельштам. Последней из землянки вышла женщина — там ютились старики, женщины и дети — в таком же ослепительно-белом сарафане, как другие, а на руках у нее сидел заморыш, живой трупик, безволосый, морщинистый, с зеленоватыми отростками вместо рук. (Он всегда стоит у меня в глазах как символ — чего? Жизни, действительности, реальности и всеобщей, в том числе и моей, жестокости.)
Женщинам нечего было терять, и они крыли директора густым южнорусским матом (я люблю мат, в нем проявление жизни, как и в анекдотах), но он не успокоился, пока не сровнял с землей и не засыпал их жалкое логово. Вот судьба тех, кто по совету Зощенко вырыл в земле логово и завыл зверем. Вся земля — поле, лес, луг — принадлежит кому-то, она не бесхозна. Закончив работу, директор сел в кузов рядом с нами и пустился в объяснения: мужья либо сосланы, либо разбрелись по городам в поисках работы, а бабы «отсиживаются» на совхозной земле. Совхоз — государственное предприятие, а он, директор, ответственное лицо, не может терпеть на вверенном ему участке классового врага, кулацкое зелье... Любая комиссия, а они вечно ездят и все проверяют, может напороться на кулацкое гнездо и обвинить его, директора, в укрывательстве. Он, директор, считает, что раскулачивание еще недоделано. Надо прямо сказать, что у нас мало прислушиваются еще к периферийным работникам. Они бы в один голос сказали, что надо было «пристроить в Сибирь» всех баб, как «пристроили» мужиков, а то с ними нет сладу. Можно и не в лагерь — есть же спецпоселения. Нечистая работа — недочистили. Закон есть закон. Приказ есть приказ. Он, директор, действует по закону и по приказу — иначе с него спросится.
Мы молчали — возражать было бесполезно: он знал, что делает. В бесполезный спор мы бы, пожалуй, ввязались, но спор с директором, исполнителем и законником, был не только бесполезен, но и опасен. Директор в совхозе не только власть, а еще и прямой сотрудник высшей власти, представитель которой живет рядом с ним и ежедневно проверяет выполнение законов. На женщин и стариков, ютившихся в землянке, не выписали ордеров — скорее всего, потому, что план (по числу ссылаемых голов) оказался выполненным, а не то (и чаще) перевыполненным. Им дали расползтись по земле — лишь бы подальше от родного гнезда, где устроен «дом культуры» на крови. Бабам в чистых сарафанах с детьми и прялками неслыханно повезло, как мне, например, после второго ареста Мандельштама. А руки у них были золотые — не то что у меня! — и они пристроятся в городах и на стройках уборщицами и чернорабочими. В нашей стране для всех найдется работа, как нашлась для меня. Мы, бабы без мужиков, потянем свою лямку. Через несколько лет, когда я буду уже без Мандельштама, мы все услышим великие слова, что сын за отца не отвечает. Если заморыш выживет, его возьмут в солдаты, на завод или он пойдет руководить в партийный аппарат... Приспособят заморыша, как приспособили меня.
Директор пригласил нас к обеду, но мы собрали вещи и с попутной машиной укатили в райцентр. Там мы зашли проститься с секретарем райкома («Воробьевского райкома не забуду никогда»). По его лицу было видно, что он скатился в захолустный городок откуда-то сверху. Ему мы решились рассказать про землянку и спросили, нельзя ли что сделать. Он развел руками... Не отвечая на вопрос, он спросил, много ли бродит нищих по Воронежу. Их было уже меньше, чем в тридцать четвертом, когда мы туда приехали. Обозы же с раскулаченными как будто исчезли к тридцать третьему. «Значит, идет на убыль», — сказал секретарь и прибавил, что нищие, бродячие и те, что в землянках, еще легко отделались («Лес рубят — щепки летят»). С его стороны такие слова были неслыханной смелостью. При незнакомых людях он произнес крамольную фразу, за которую можно было угодить на десять лет. Секретарь, конечно, приложил руку к «великой аграрной революции сверху», но нам показалось, что он делал это без энтузиазма. Допускаю, что мы приписывали ему свои чувства, потому что у него было интеллигентное лицо. У директора морда была хамская — животное, пляшущее на крыше. Мы простились и укатили на грузовике, с которым нас сосватал секретарь.
Дела прошлые, но как отражаются на потомках преступления отцов и дедов?.. Нас возмутил поганец директор, весь день упивавшийся квасом, и порадовал секретарь, обронивший случайную, хотя и крамольную фразу, а по существу, все, включая нас, умыли руки. Пытался оправдаться только директор — после пляски на крыше шевельнулся червячок, в который превратилась совесть. Я и не оправдываюсь — видела и проглотила. И не то еще видела и взвыла, да так, чтобы никто не слышал, только когда забрали Мандельштама. Свиное рыло, директор, оказался лучшим из всех — в течение полувека делаются худшие дела без малейшей попытки самооправдания, а свидетели молчат. Как только не отсох язык от молчания! Впрочем, он и не думал отсохнуть даже у тех, кто не молчал, а восхвалял все преступления. Нам предстоят еще полвека молчания и бесстыдных восхвалений, потому что говорить не только опасно, но и бессмысленно: «...наши речи за десять шагов не слышны». Через сто лет язык, наверное, отсохнет. Научились молчать, научатся обходиться без языка. У нас ценятся и нужны «рабы, чтобы молчать».
Как начались бредовая ложь и молчание? Все произошло по Сергею Булгакову, который написал, что своеволец, теряя чувство реальности, непрерывно взвинчивает себя мыслью, что ему все доступно и он все может. Красивые ведь мы себе задачи ставили: переделать природу, общество, сознание и физический облик людей, победить смерть, чтобы вознаградить достойных долголетием, и карать оппортунистов, то есть сомневающихся, свинцом. Ради таких целей стоило пожертвовать и заморышем на руках у белосарафанной бабы, и мной, и Мандельштамом. У тех, кого приносили в жертву, осталась одна возможность — матюгнуться в последнюю минуту. Вот почему я ценю мат.
Все мы молчали из низкой трусости, из-за сковавшего нас страха. Меня несколько утешает, что не только «мы», но и они были трусами и ходили мокрые от страха. В тридцатом году в каком-то городишке на Кавказе мы остановились в гостинице, я вышла на террасу и в поисках уборной дернула не ту дверь, запертую на замок. Вдруг щелкнул замок, дверь распахнулась, появился человек в форме и набросился на меня, как зверь. Это был недавно прибывший работник органов, которого, не подыскав сразу квартиры, поселили в гостинице за запертой дверью. Он, испугавшись, что на него будет совершено покушение, орал и грозился меня арестовать. Сбежалась вся гостиница, все орали, размахивали руками и кое-как отстояли меня и успокоили его. Ему же тоже страшно, объяснили мне, — сама знаешь: всем страшно... Меньше всего боялись те, кого готовили в философы, которые подстрекали людей на выполнение великих задач. Я видела крошечную философку, для которой уже была заготовлена кафедра в областном вузе. Ей предстояло быть бдительным оком и давать советы партийным и советским организациям. Мы сидели с ней за одним столом в санатории Цекубу в Болшеве. Все ворчали на жидкий чай цвета младенческой мочи. Слово взяла аспирантка: чай — импортный продукт, валютный, пора избавиться от иностранной зависимости и выращивать чай в колхозах, поскольку уже проведена стопроцентная коллективизация (1932). Сусальный дедушка, ботаник, сказал, что чайный куст требует особых климатических и почвенных условий, а у нас только небольшие полосы краснозема на Кавказе. У аспирантки ответ был готовый: «рожденный ползать летать не может» и «буржуазное неверие в могущество людей и науки». Не дала ли она совет в своем обкоме прививать чайные черенки к морозоустойчивым деревьям? С нее бы сталось.
Своевольцы отвечали дикими репрессиями на всякую неудачу. Весной и осенью, в честь сельскохозяйственного цикла, всегда толпами сажали людей, имевших и не имевших отношения к сельскому хозяйству. В девятнадцатом веке усиленно пытались реабилитировать Каина. Кто-то даже объяснил, что Каин новатор, земледелец, не мог не убить отсталого пастуха Авеля. Мы же попросту забыли про библейских братьев, а для воспитания детей выдумали своеобразную смесь из обоих: Павлика Морозова. Он бежал из дому, чтобы убить отца — чужими руками, посредством доноса, — а его убили, как Авеля. Дети в младших классах выучили назубок поучительную историю про Павлика и всегда были готовы донести даже на собственного отца. Лучшие воспитатели молодежи прошли Каинов путь. Я знала специалиста по Спинозе, который носил на груди орден за раскулачиванье. Директор Читинского пединститута отличился при выселении из Крыма татар. Он был славный малый и, удирая днем в кино, брал портфель и говорил секретаршам, что идет в обком. Как быть, чтобы славные малые перестали выполнять преступные задания? Прошлого не вернешь, но как быть, чтобы эти любители кинофильмов, ничего не слыхавшие про Каина, не натворили новых бед?