Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только «сочувственного исполнения». В сущности, он даже не произносил слово «читатель». Вопль тридцать седьмого года: «Читателя, советчика, врача» — вызван искусственной изоляцией, когда нельзя было не только напечатать стихов, но даже прочесть их на улице знакомому человеку, потому что большинство старалось нас не узнавать. В более нормальной обстановке (о просто «нормальной» я не говорю — мы такого не видели) он говорил не про читателей, а про людей — «люди сохранят», «если людям нужно, они сами найдут — они всегда находят то, что им нужно»... Один раз — незадолго до ареста 34 года — он сказал, что ему бы хотелось «сделать что-нибудь для людей», а то он много живет и как-то не позаботился об этом. Он словно искал человеческую боль («то, что мучит их») и средство, чтобы ее исцелить, то, что нужно «для их сердец живых». Разговор этот происходил в те дни, когда он уже понял, что все «считали пульс толпы и верили толпе», но связь с людьми, с толпой вовсе не означает приспособления к ней. В шуме толпы, в «шуме времени» множество составных элементов — глубинных, поверхностных, преходящих и случайных, вечных и незыблемых, так что нужно заранее настраивать слух для улавливания тех или иных компонентов. К тому же и в случайном бывает отпечаток незыблемого — нужно только его услышать и понять. То, что улавливает художник, зависит от его духовного строя, от внутренней цельности и структуры, от той основной идеи, на которой строится его личность. Со стороны Мандельштама не противоречие, когда наряду с обещанием считать «пульс толпы» он говорит, что будет работать, «не слушаясь, сам-друг». Я думаю, что оба эти заявления относятся к различным пластам шума толпы. Одиночество художника и его свобода «от города» не противоречат связи с миром, без которой он не может осуществиться, хотя такая двойственность часто ощущается им как внутреннее противоречие. Художник всегда живет в своем времени, затерянный и растворившийся в толпе сегодняшнего дня, но, будучи мощным уловителем шума толпы, он в то же время уединен от нее и, в сущности, никогда не бывает ничьим современником.
Толпа легко теряет связь с прошлым и не видит будущего, а художник по своей природе анахроничен и живет не только в текущем времени, но устремлен в будущее и тесно связан с прошлым, потому что ощущает своих предшественников, поэтов как собеседников, учителей и друзей. Они всегда остаются его истинными современниками, и с этой точки зрения сомнительна всякая установка на чистый футуризм — она нигилистична по своей сути. Основная идея художника, подлинного, разумеется, формируется в «открытом», как сказал бы Бергсон, обществе, а питается она шумом толпы и теми источниками, откуда черпало, поднимаясь, «закрытое» общество, толпа, на чьем языке он говорит. Если вдуматься, общество, толпа, никогда не бывает вполне «закрытым». Даже полувековая изоляция не могла у нас полностью вытравить идей и представлений, пусть искаженных, расплющенных и деформированных, но все же хранящих следы того, на чем строилась наша культура и что принадлежит «открытому» обществу. Толпа забывчива, но в ней сохраняется нечто человеческое, и она мучится, когда вожаки науськивают ее на самосуд. Озверелые массы начала нашей эры были страшны, когда бились в припадках или рвали людей на части, но они не так омерзительны, как усмиренные толпы на собраниях, голосовавшие за уничтожение себе подобных. (В 38 году, когда я работала на фабрике под Москвой, меня утешало зрелище, как работницы бегут с собраний, куда их насильно загоняли. Я наблюдала такие сцены в проходных, где куча баб смела и свалила с ног дежурных кадровиков, которые не выпускали их на волю. Но бабы эти были простые, а не кадровые «бухонки».)
Толпа, собранная на площади или в зале в одно компактное целое, не равна людским толпам, рассеянным в пространстве — на улицах и проселках, в городах и деревнях, в домах и квартирах. Рассеянные толпы и составляют общество, в нашей стране ничем не объединенное, потому что все исторически сложившиеся союзы рухнули, а ревущие и компактные толпы и массы не имеют собственного пульса и слова: ими управляет вожак, по-старинному — демагог. Рев этих толп и страх перед ними побудили многих интеллигентов на «смену вех». Воспитанные на уважении к народоправству, они приняли рев за мнение толпы и не учли роли вожаков. Стихийное движение никогда не бывает стойким, если нет вожаков.
Слова Мандельштама о том, что он будет работать, «не слушаясь, сам-друг», могли быть сказаны в любую эпоху, потому что они вытекают из двойственного положения художника — внутренне свободного и связанного с толпой. В наши дни проблема «художник и толпа» решалась на самом примитивном уровне: литература, по-нашему «надстройка», обязалась служить «базису», то есть повиноваться указаниям специально выделенных для руководства чиновников. Сначала литература, как и все искусства и науки, обещала быть «классовой», а когда это слово стерлось, что произошло довольно быстро, его заменили другим — «народным искусством». Нам объяснили, что значит «народность искусства». Она оказалась синонимом «партийности». Идеологические манипуляции производились откровенно и с полной легкостью, оспаривать же их было совершенно бессмысленно. Никто не пытался этого делать, но полемический жар не давал Мандельштаму покоя. Я не уверена, что полемичность была в природе Мандельштама. Она развилась, по-моему, потому, что он жил в безумную эпоху, когда под корень вырубали все основы социальной жизни, на которой строилась европейская, а следовательно, и русская культура: христианское понимание времени, истории и личности.
В ранних статьях Мандельштама, напечатанных в «Аполлоне», полемичности нет и следа. В них он определяет свою позицию по сравнению с символистами, не полемизируя, а только отгораживаясь. В этом-то смысле Вячеслав Иванов и повлиял на акмеизм — он был теоретиком символизма, как и Андрей Белый. Акмеисты определяли свою позицию, отгораживаясь от символистов, главным образом от Вячеслава Иванова.
В «Аполлоне» напечатаны три статьи — о собеседнике, Чаадаеве и Виллоне. В первой Мандельштам говорит, что поэт обращается не к близкому, а далекому читателю. Далекого читателя ни воспитывать, ни третировать нельзя. В этой статье Мандельштам отвергает жреческую и учительскую позицию символистов, сознававших себя элитой, живущей в «серебряном веке». В статье о Чаадаеве иная и не менее актуальная тема: русский мыслитель, испытав влияние западной мысли, все же возвращается на русскую почву и только при этом условии обретает внутреннюю свободу — «лучший дар русской земли». (А ведь действительно у русских мыслителей была внутренняя свобода, которой не могла помешать никакая деспотическая власть. Я, разумеется, говорю не о нигилистических умах, находившихся в рабстве у толпы и в то же время бывших ее вожаками.) Осознав в юности значение внутренней свободы, Мандельштам не мог отказаться от нее с такой легкостью, с какой это сделали толпы «попутчиков». Ранняя интеллектуальная зрелость Мандельштама закрыла ему возможность мирного сожительства с новой идеологией. Для десятых годов актуальность статьи была несколько иная: символизм как течение оторвался от традиций русской поэзии и мысли. Он был предельным западничеством, и его не спасали славизмы некоторых поэтов и обращение к языческой Руси... «Левые» течения, несмотря на поверхностный, скорее националистический, чем национальный, слой, вполне сливались с западным, так сказать, «авангардизмом». Таково было положение и в поэзии и в живописи (не так ли обстояло дело и в музыке?).
Третья статья — о Виллоне — тоже выявляет антисимволистскую позицию Мандельштама. Наперекор символистам он считает, что художник разделяет грех мира. Он не избранный гость, которому все позволено, а такой же грешник, как все. Русская проза была по традиции учительской (чему она только не учила!): «Поучение — нерв литературы», как пишет Мандельштам. «Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия... Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него (поэта) необязательно...» В трех этих статьях Мандельштам обвиняет символистов в самовлюбленности и, рассказывая о Виллоне, неожиданно вставляет несколько автопризнаний или слов о том, в чем он чувствует свою родственность Виллону: «Он любил город и праздность», «жил в Париже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопарого зверька и дорожил своей потрепанной шкуркой...» Именно таким сухопарым и потрепанным зверьком ощущал себя сам Мандельштам и действительно был на него удивительно похож. Я ведь тоже любила в нем неугомонного зверька и не уставала глядеть, как он вертится белкой в колесе.
В статью вкраплены и замечания о рабочем методе, близком самому Мандельштаму и противопоставленном символистам, и еще о других чаяньях, которые разделял Мандельштам: «Луна и прочие нейтральные «предметы» бесповоротно исключены из его поэтического обихода. Зато он сразу оживляется, когда речь заходит о жареных под соусом утках или о вечном блаженстве, присвоить себе которое он никогда не теряет окончательной надежды». О жареных утках в наше время не могло быть и речи. Для Мандельштама их нужно заменить бифштексом для лучших периодов, а в прочие времена — яичницей и банкой консервов, служивших восхитительной основой для пира.
О вечном блаженстве Мандельштам в стихах не говорит, но только вздыхает «о луговине той, где время не бежит». Надежда, однако, никогда не покидала его и сопровождалась своеобразным беспокойством: сохранится ли в будущей жизни чувство поэтической правоты, лучший дар его самоощущения на этой земле. Что там будет музыка, он знал, потому что верил Данту. Поэтическая правота связана с мыслью о сохранности поэтического наследства. В статье о Виллоне высказана еще одна из основных мыслей Мандельштама, относящихся и к его пониманию времени и поэзии. Я говорю о соотношении текущего мгновения, запечатленного в поэзии, и будущего как на земле, так и в вечности. «Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и остаться тем же “сейчас”»... С одной стороны, это относится к вечности, которую он понимал как вечное «сейчас», как Евхаристию, как гармонию («Гармония — это кристаллизовавшаяся вечность»). Ему было не по дороге с мистиками, которые отрицали «вечность во времени», потому что вечное «сейчас» он понимает тоже как время. Не от него ли у меня вера, что сделанное на земле, найденная здесь гармония есть форма духа, живущего в вечности? Иначе говоря, ни стихи, ни музыка не могут пропасть, даже если они уничтожены на этой земле, потому что они запечатлеваются в носителе гармонии для вечной жизни. «Игра и духовное веселие» — вот чем живет художник, который «крови горячей не пролил», даже если он просто сухопарый зверек.
Слова о текущем моменте направлены против символистов, которые стремились выйти из времени, чтобы здесь, на земле ощутить вечность. Для Мандельштама текущее время, «сейчас», — великий дар, от которого он не собирается отказываться, и даже вечность он познает через радость этого «сейчас». Вероятно, в этом причина его особой способности жить настоящим, безоглядно радоваться мгновению, не будучи озабоченным «мгновенным», то есть чисто земными заботами, куда входит и страх за собственную потрепанную шкурку. Если бы не эта способность жить настоящим, он не мог бы писать стихов в тридцать седьмом году, когда прекрасно понимал, что гибель не за горами, а у самого порога. Мы умели пировать, потому что он и меня заражал своей радостью, не позволяя будущей катастрофе бросать тень на свое прекрасное настоящее мгновение. Кому-то показалось, что Мандельштаму жилось в тридцать седьмом году получше, чем раньше, раз он мог писать такие просветленные стихи. Это был ужас, которого себе представить нельзя, и я не свалилась в яму только потому, что рядом со мной жил невероятный зверек, человек, полный духовного веселия и гармонии, который знал, что «ткани нашего мира обновляются смертью», и потому не боялся гибели и понимал «деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления». Такое самоутверждение не имеет ничего общего с индивидуализмом, а страх парализует именно индивидуалистов.
В ранних статьях Мандельштам не отстаивает свое право на внутреннюю свободу. Он уже обладает ею. Он не полемизирует с господствующим течением, символизмом, а только отгораживается от него. Статьи эти были нужны молодому поэту, потому что он изложил в них свои основные мысли, от которых никогда не отказывался. Удивительно, что они написаны в возрасте двадцати двух — двадцати четырех лет. Откуда такая зрелость?
Литературная тема у Мандельштама всегда тесно связана с мировоззренческой и историософской. Связь эта неразрывна. Поэзия для него — плуг, поднимающий глубинные пласты времени, и тем самым — победа над временем. Она носит священный характер, и потому поэт несет особую ответственность перед людьми, потенциальными читателями, за каждое свое слово. Люди ничего не должны поэту, а для него существуют запреты. Он может играть с людьми, он грешит, как все люди, и в этом нет смертного греха. Но поэт не смеет быть соблазнителем. Поэт просто человек и знает так же мало, как другие люди, поэтому соблазном являются всякая авторитарность и учительская позиция. Нельзя вести за собою людей, когда сам блуждаешь в мире, не зная дороги: «Я бестолковую жизнь, как мулла свой Коран, замусолил». Поэт сам нуждается в авторитете, ищет его, ластится к нему. Поэзия священна, но поэт — грешный человек. Поэзия никогда не равна откровению — этого Мандельштам не забывал никогда. Для чего ему был нужен читатель? Чтобы проверить на его слух стихи, а потом выпить вместе бутылочку вина и пойти погулять. В бестолковой жизни приятно иметь друзей...
Поэтические течения были для Мандельштама мировоззренческими, а не чисто литературными событиями. Он удивлялся интеллектуальной нищете футуризма и пышным, но пустым поползновениям символизма с их мостами в вечность. В живописи он понимал значение школы, как и в музыке, но к поэтическим школам относился скептически. Любой поэтический голос он считал неповторимым, как личность, а потому не поддающимся повторению. Особенно резко он отвергал стихи, написанные «под акмеистов», а таких в двадцатых годах было множество. Снисходительно он, пожалуй, относился только к учительству Гумилева и скорее всего — по дружескому пристрастию, но учеников Гумилева в счет не принимал. Никакой проблемы «стиля» для него не существовало, так как «стиль» — явление функциональное и зависит от общей направленности поэта. Слова «форма» и «стиль» в его словаре отсутствовали так же, как «творчество». Я никогда этих слов от него не слышала. По правде сказать, они и мне кажутся неудобопроизносимыми.
Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современниками. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и стиля, а формальная школа изучала «приемы», «стилевое слово» и влияние литературных школ, скажем, борьбу между «архаистами» (почвенники) и новаторами, то есть шла по тому же пути, что официальная литература. Разница с ведущим, официально признанным течением была не по сути, а по уровню. Те были просто дикарями. Изучать поэзию можно, конечно, любыми способами, лишь бы заметить что-нибудь существенное, но разбору механическими щипчиками поддаются только мнимые явления. Не случайно формалисты так много говорили о Сенковском и Бенедиктове. Самый симпатичный из их любимцев — Кюхельбекер, друг Пушкина, воспетый Тыняновым...
С двадцать второго года статьи Мандельштама приняли резко полемический характер, и каждый разговор превращался в отчаянный спор. Он поневоле стал в оппозицию к эпохе и к своим современникам, которых сначала еще воспринимал как весь мир, как новый век. В стихах об этом сказано с полной отчетливостью: «Против шерсти мира поем, лиру строим, словно спешим обрасти косматым руном...» Не потому ли Мандельштам так любил Зощенко, что у него в сентиментальных повестях человек обрастает шерстью и роет нору в лесу, чтобы завыть зверем, и только потому, что пытался «построить» не лиру даже, а самую простую человеческую жизнь.
Двадцатые и тридцатые годы — апогей «нового», когда оно находило всеобщее сочувствие и поддержку, а Мандельштама воспринимали как сплошной анахронизм. Вот тогда-то находились толпы доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму «перестроиться» (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом, прилефовские деятели, Шкловский, Бобров, удивленный собой, что почему-то прельщается такой рухлядью, как стихи во «Второй книге», Кирсанов, известный под именем Сема, Эйхенбаум и даже Тынянов, не говоря уж о сотнях припролетарских юнцов и личных друзей вроде Яхонтова и его жены Лили Поповой. В советах различались два типа: один — как найти тему, созвучную эпохе (Кирсанов, Лиля Попова и толпы мальчиков), другой — как заговорить языком, понятным читателю.
Под эту музыку прошла вся жизнь Мандельштама. В двадцатых годах она все же действовала на нервы, потому что и ему верилось, что «новое» обосновалось надолго и имеет под собой основание. В тридцатых годах он охотно заговорил на языке, «добровольно и охотно забытом» всеми окружающими, и на советы доброхотов отвечал шутками. Лишь изредка — на минуты — он поддавался дурману и спрашивал себя, не ослеп ли тот, кто идет один против всех и не видит того, что видят все.
Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову, да еще при этом упоминали Мандельштама. В первую очередь это Стенич, Маргулис и Олейников, человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина. Все трое погибли — двое в застенках, один в лагере. Ахматова подразумевается сама собой как союзница и друг жизни. Читателей было, разумеется, гораздо больше, чем советчиков, и книги раскупались в одну минуту, но кто из купивших книгу понимал, что читает, и не считал Багрицкого более сильным вариантом Мандельштама, который не видит жизни и не сумел перестроиться? Сейчас любимая тема младших современников — маленький рост Мандельштама (журналистская пошлость Эренбурга), его надменность, обидчивость и комическое поведение. Что им еще вспоминать, когда они подбегали, чтобы дать добрый совет, а в ответ получали ослепительную, а часто и оскорбительную шутку? Понять друг друга они не могли, потому что Мандельштам жил и пользовался понятиями, которые были вытравлены из сознания современников и объявлены поповщиной. Случилось то, что со строителями Вавилонской башни, которые вдруг заговорили на разных языках. Мандельштам башни не строил, и строители не могли его понять.
Строители башни вольно или невольно потворствовали всем преступлениям эпохи. Чтобы совершать преступления, надо иметь твердый и сочувственно настроенный тыл. Кое-кто из строителей опомнился, единицы, да и то — я их не видала, а множество погибло в тридцать седьмом году. Среди толп строителей первого призыва погиб и Мандельштам, и другие люди, ничего не строившие и всегда гонимые. Гибель Мандельштама была воспринята в свое время как совершенно закономерное явление. Она не произвела ни малейшего впечатления ни на людей искусства и литературы, ни на читателей. Разве такой анахронизм имел право существовать в «дни великого совета»? За право на жизнь надо было платить в сокровищницу идеологии и стиля. Пугались, когда уничтожали хороших плательщиков, по поводу Мандельштама усом не повели. Неплательщикам жилплощади в надстройке не полагалось. Они могли претендовать только на лагерную койку, но в наших лагерях, как и в немецких, были не койки, а нары.
Для себя я предпочла бы лагерный барак, чем писательскую дачу, но для Мандельштама что угодно, лишь бы не проклятый барак на краю света. Удушье и вонь, грязь и вши с сыпным тифом, голод и позор, страх и часовые, вышки и колючая проволока... Бирка на ноге в яме была спасением и отдыхом. Можно ли жить, когда все это всегда при мне?
В статьях Мандельштама сохранилась его живая интонация, но разговор был насыщен шутками, блистательными выпадами, резким и грубоватым порой остроумием. Про его публичные выступления я только слышала от тех, кто на них присутствовал. Ни меня, ни Ахматову на вечера стихов и на публичные выступления он не пускал. Наше присутствие в зале стесняло бы его. Выступал он очень редко — ведь все с самого начала покрылось густым слоем официальщины и не располагало к свободному разговору. При мне он лишь однажды ввязался в спор на литературном собрании в ГИХЛе, посвященном, как я уже говорила, «научной поэзии». Мандельштам выступал очень резко и оспаривал самое понятие «научная поэзия». Нарбут ликовал: настоящее литературное собрание. Санников, второй адепт этого вида поэзии, чернел от гнева. Он принадлежал к кругу Андрея Белого, и его шокировало то, что там называлось «полное отсутствие духовности у Мандельштама». Вообще резкость суждений у нас осуждалась всеми кругами без исключения. На смену базаровщине двадцатых годов пришло «изысканное» обращение, полутона, воркование. Самый доходчивый тон нашел Маршак, который, задыхаясь, говорил о любви к искусству, о поэзии с большой буквы. На эту удочку клевали все. Называть вещи своими именами считалось неприличным, жесткая логика воспринималась как излишняя грубость.
Выступление Мандельштама испугало меня — в нем было много такого, что могло взбесить начальников. В зале, конечно, находились стукачи, но они были настолько невежественными, что не смогли бы ничего изложить. Я боялась стенограммы, но, к счастью, стенографистки уже разучились записывать живую речь. В ней была сплошная галиматья. Мандельштам огорчился и хотел сам записать то, что говорил, и я еле убедила его этого не делать. Мы и так были окружены стукачами, регистрировавшими каждое слово, но, по невежеству, слова утрачивали всякий смысл в их изложении. Вся эта банда была совершенно дикой.
Стенографистки и сейчас не научились записывать — ведь они точно усвоили, что факты у нас никакого значения не имеют. Мне случилось выступать свидетельницей по иску Льва Гумилева к Ирине Пуниной, укравшей архив Ахматовой, а потом получившей санкцию суда на свое воровство. Мои показания были так записаны, что их не удалось приобщить к делу. В деле Левы они не сыграли роли, зато решающую роль сыграло письмо Ардова, который изложил для сведения суда судьбу Гумилева-отца — расстрел за непримиримость и сына — лагерь за следование по стопам отца. Ардов рекомендовал считать Пунину дочерью Ахматовой, поскольку она настоящий советский человек, не то что лагерник-сын. Этот документ — важнейшая справка для биографии Ахматовой. Она иллюстрирует стихотворные строчки: «Окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей». Мы не случайно воздерживались в квартире Ардова от всяких разговоров — этот умел записывать и улавливать с голоса все, что требовалось. Ни одного неосторожного слова мы при нем не сказали. Говорить вообще не следовало, и я не спала несколько ночей после выступления Мандельштама о «научной поэзии»...
Я только один раз в жизни слышала, как Мандельштам публично читает стихи. Это было еще в Киеве в девятнадцатом году. В самые первые дни нашей дружбы. Какие-то умники решили устроить вечер стихов в том самом театре, где шел «Овечий источник», и с той самой аудиторией, что поднимала радостный вой и устраивала овацию, попавшись на примитивный режиссерско-переводческий трюк. Поэты уже осваивали новую профессию эстрадников. Я говорю не о вечерах стихов, а именно об эстрадном жанре, в котором в десятых годах подвизались преимущественно «вербовщики» аудиторий и читателей — футуристы, а также Северянин, причислявший себя к каким-то особенным футуристам. То были вечера для истерических курсисток и прилитературного слоя любителей нового и эффектного. В двадцатые годы на эстраде царил Маяковский, и, если в провинции не хватало публики, Лавут, организатор вечеров, вызывал пожарных — без касок. Собирал толпу и Есенин. В середине двадцатых годов один раз разрешили выпустить Ахматову, и милиция еле сдерживала обезумевшую толпу, рвавшуюся в зал. Это высшие точки популярности.
В девятнадцатом году — да еще в Киеве вечеров не знали. В театр пришла небольшая кучка посетителей «Хлама» — из тех, что ходили туда из любопытства, — посмотреть, что же такое художники и литераторы. Более солидные посетители предпочитали актерский клуб на той же улице с отличным рестораном. Эти в театр на вечер стихов не пришли, но зато туда нагнали огромную толпу красноармейцев для просвещения и агитации. На огромную сцену выходили один за другим поэты — откуда их столько взялось? — и читали подходящие к случаю стихи с вкрапленными в них лозунгами, шумные, броские и вполне эстрадные. Трудно себе представить, когда они успели обзавестись такой хреновиной, но факт, что большинство вышло во всеоружии, остальные просто с пышными номерами. Выяснилось, что существенно лишь одно — в стихах должно было мелькнуть знакомое слово из нового арсенала, — тогда поэта считали своим, как крестьян Лопе де Вега, боровшихся за советскую власть. Зал взревел от счастья, когда выступил Валя Стенич со стихами о заседании Совнаркома. Этот человек, слишком рано все понявший, сочинил острые стихи, запечатлевшие один исторический миг — разрез времени, его подоплеку, а толпа реагировала не на смысл прочитанного, а на отдельные слова, на их звук, на слово «Совнарком», как на красный лоскут. Ее уже успели натренировать на такую реакцию. Делается это невероятно быстро.
В театр я обычно ходила не в зал, а в декоративные мастерские и в бутафорскую. Сцену вместе с табунком художников я видела почти исключительно с колосников. Оттуда — с высоты четвертого или пятого этажа — отлично смотрелось, как актер прячется за дрожащей кулисой, ожидая знака к выходу, настораживается, крестится и бодро вылетает на авансцену, чтобы немедленно стать в позу. С такого ракурса, когда центром фигуры становится макушка парика и выставленная вперед ступня, как-то приятно воспринимается вся театральщина, куда входит и голова взволнованного суфлера, — их, кажется, отменили, какая жалость! — и форма сцены, и колыхание тоже навсегда исчезнувших кулис... Но вечер поэзии мы сочли серьезным делом и собрались где-то в первом или во втором ярусе, откуда я увидела Мандельштама, когда он вдруг вышел на сцену.
Он был до ужаса нетеатрален, противопоказан театру и широкой сцене, по которой прошел совершенно один, не спеша, словно по улице. Походка у него была ритмически точная, держался он прямо, а в руке не хватало палочки, чтобы ею слегка размахивать. Подойдя к рампе, он прочел, не надрывая голоса, но достаточно громко и четко, чтобы не пропало ни одно слово, видно, что он давно привык к публичным выступлениям, — коротенькое стихотворение из «Камня»: «Господи, сказал я по ошибке, сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди...» Зал выслушал и даже похлопал — не слишком, конечно, но вполне пристойно, — а у меня захватило дыхание от неуместности этого человека на сцене и от несовместимости прочитанного стихотворения с общим состоянием умов.
Как было условлено, после его выступления я прошла служебным ходом за кулисы, и, получив деньги у доброго администратора прямо из рук в руки, как в добрые старые времена, мы вдвоем выскочили на улицу. У нас была излюбленная поговорка — не помню, когда она прилепилась к нам: «На улице всегда лучше...» На улице действительно было лучше, и я спросила Мандельштама: «Почему вы выбрали это стихотворение?» Он ответил, что стихотворение хорошее, он любит его и не собирается от него отказываться... Больше ничего он не сказал, и мы пошли в «Хлам» проедать полученный гонорар. Ставки определялись Москвой, а цены еще оставались украинские, так что ужин, вероятно, был хорошим. Я еще не знала настоящего голода, а только внезапное разорение семьи (я помню острое изумление, когда отец мне как-то сказал, что денег больше нет: упали, исчезли, провалились в щель), а Мандельштам уже успел наголодаться в голодной Москве восемнадцатого года. Ему помог уехать на Украину большевистский деятель по фамилии Малкин. (Он погиб в 37 году, и Поволоцкая, соседка Шкловских, толстая стукачка из генеральских дочек — эти особенно омерзительны, хотя я понимаю, что они от испуга пошли на эти роли, — после XX съезда вызывалась в прокуратуру, чтобы брать обратно свои показания. Эренбург защищал Поволоцкую — с ней кто-то дружил из его знакомых: «Откуда ты знаешь, что она стукачка?» Я действительно не видала документов, нам их не показывали. Но эта женщина, абсолютная идиотка, приезжая из прокуратуры, бежала к Василисе Шкловской и жаловалась ей на обиды. Вскоре ее разбил паралич. Мы знали своих стукачей — «страна должна знать своих героев», — хотя нас не знакомили с документацией.) Малкин добыл для Мандельштама ордер на заказной костюм, что тогда было очень трудно, а потом просто невозможно — заказные были сохранены только для верхов и дипломатов. Еще он отвалил ему кучу бумажных денег, резко выросших в стоимости на Украине. В Киев Мандельштам привез только остатки богатства, растратив почти все в Харькове. Я его даже упрекала: что это вы не сообразили, что я вас жду... Но и остатка бумажного золота хватило на множество пирожков с вишнями и телячьих отбивных. Мы были молоды, и больше ничего нам не хотелось. Мандельштам уже успел за месяц жизни в Харькове отъесться после московской голодовки. Первый голод трудно переносим, но не оставляет непоправимых следов. Ахматова говорила, что она трижды «клинически голодала». Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены ташкентские, то есть высокие. Она забыла, что третий голод продолжался с небольшими перерывами и в послевоенном Ленинграде. А мне не разобрать, сколько раз я голодала и как часто жила впроголодь. Провинция только в хрущевское время начала подкармливаться. До этого в магазинах продавался главным образом ячменный кофе да время от времени что-нибудь «выбрасывали», и возникала убийственная очередь, в которую я и не пыталась влезть. Вероятно, полезно подголадывать, потому что недоедание задерживает склероз.
Возвращаюсь к стихам, прочитанным Мандельштамом в театре. Они прозвучали резким диссонансом, и зал не устроил дебоша только потому, что основная масса публики — красноармейцы, пригнанные из казарм, — еще не освоила политграмоту. Это были крестьянские парни и мужики, и у каждого бабушка зажигала лампадку перед иконой и молились Богу. Политруков всегда меньше, чем простых парней, а парни помнили бабушек, и потому скандала не произошло. Но слово «Бог» уже к тому времени стало предметом глумления. Людей, помнивших это слово, топтали и презирали со всей искренностью и жаром первооткрывателей великих истин. Прошло бы еще полгода гражданской войны, и те самые парни, которые, недовоспитавшись, похлопали в ладошки на стишок Мандельштама, уже знали бы, как реагировать на то, что называлось «религиозной пропагандой», «мракобесием» и «опиумом для народа». Политруки успели бы объяснить им точно, аккуратно и вразумительно, что Бога нет и не будет, а парни верили политрукам больше, чем бабушкам. Да и в те дни — на заре нового и вполне научного века, который решил покончить со всякими культами, — Мандельштама, будь публика хоть немного почище, проводили бы хоть улюлюканьем и аховым свистом. Чистая публика отзывчива на пропаганду и всегда шагает «впереди прогресса». Век был новаторский и бешено реагировал на всякое старье: не только Бог, но и поэзия, мысль, страсть, сочувствие и жалость были поспешно сданы в архив. Начиналась жизнь «без дураков». Только ли у нас? Не мы изобретатели новой эры, но у нас нашлись хорошие политруки и отзывчивая публика, и они сумели использовать историческую обстановку и общее состояние умов.
Мандельштам вел себя так, будто никаких политруков и даже публики не существовало. Были люди, а среди них он, один из них, человек как человек. Никакой публики, перед которой что-то разыгрывается, он знать не желал. Он жил и действовал независимо, писал то, что рвалось без удержу, а если мог удержать, то не писал, говорил, что думал, и «работал речь, не слушаясь, сам-друг». Он никогда не смотрел на себя со стороны. Ему было безразлично, как он выглядит... Когда я впивалась ему в икру, требуя, чтобы он стал поприятнее, он забывал про женскую непогрешимость и мертвую хватку и спокойно, лягнув ногой, сбрасывал меня в сторону и говорил: «Какой есть». Хорошо, что я не принадлежала к числу прирожденных воспитательниц собственных мужей, а именно этим занимается большинство женщин, и только потому сравнительно редко кидалась на него. Он решительно не поддавался воспитанию — женскому, политручьему, какому угодно. Он всегда думал и реагировал. У него было особое лицо, когда он думал, похожее на то, что на фотографии в свитере. И странно отчужденный и жесткий вид, когда он заявлял о своем кредо, как в разговоре о терроре с Ивановым-Разумником. В первой половине двадцатых годов это было самое частое выражение на его лице. Он то и дело принимал решения и что-то отвергал. О чем он тогда думал, я еще не знала, но то и дело слышала, какие он сделал выводы. Они проскальзывали в разговорах с адептами «нового», вызывая их смех. Им казалось, что Мандельштам страдает негативизмом или болезненной отсталостью. Иногда я начинала думать, что в самом деле здесь пахнет негативизмом: как можно все отрицать, от Лубянки до нэповского трактира с Прониным, бывшим хозяином «Собаки»?
Я не видела связи между нэповским салоном с Аграновым и Лубянкой. Мне хотелось бывать в салонах, но от жизни я отворачивалась — в этом ужасе жить нельзя, скорее бы все кончилось, какая мерзость... Иначе говоря, именно я утешалась негативизмом, а Мандельштам себе даже такого утешения не позволял, а может, даже не нуждался в утешениях. Он говорил мне: чего прятать голову? Какая есть жизнь, в такой и надо жить. Не нам выбирать... Отголоски этих разговоров мелькнули в стихах, но тогда я их не заметила: юность реагирует на ритм, на целое, но не на мысль. В стихотворении, в котором Мандельштам отказывается считать себя чьим-либо современником, он говорит: «Ну что же, если нам не выковать другого, давайте с веком вековать...» Значит, у него тоже был соблазн негативизма, но он преодолел его и не позволил себе отвернуться от жизни, какая бы она ни была.
Он «вековал с веком», не ища утешения даже в негативизме, что все-таки подбадривает, как всякая поза. Из всех, кого я знала, Мандельштам был единственным человеком, до ужаса лишенным всяких претензий, абсолютно лишенным позы, беспредельно такой, как есть. Однажды (уже в тридцатых годах) он не без смущения сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки): «Даже ты и Анна Андреевна...» Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего — выдрющивалась, как хотела, а у Ахматовой негативизм был не только прирожденным свойством, но и позицией, которую она тщательно разрабатывала, да еще ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образу собственной жены, «настоящей дамы», для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасали только неистовый жест, смущавший, но очевидно забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость. Иначе бы она не стала перворазрядным поэтом. Они всегда неистовы и неукротимы. Без этого нет поэзии.
Мандельштам не знал, что такое «позиция», потому что всегда был в действии и согласовывал свои слова и поступки только с чувством и мыслью. Отсюда спонтанность, резкие реакции на всякую фальшь и глупость, особенно же на гнусность, с которой мы сталкивались на каждом шагу. Иногда я сочувствовала его реакциям, но чаще мне хотелось привить ему немножко хитрости, маршаковской вкрадчивости, чуточку игры в ласкового медведя, озабоченного тем, чтобы обворожить собеседника.
Полное отсутствие позы, головокружительная естественность, твердость в стоянии на том, где надо стоять (это нравственная, а не социальная позиция), невыгодны для человека, обезоруживают его, подвергают лишним испытаниям. Это своего рода изъян, как и привычка говорить то, что думаешь. Люди богатые и независимые могут себе такое позволить, если они не попали под власть своего круга. Вероятно, только среди русских бар мог найтись Безухов, чтобы поскорее запрятаться в деревню и забыть про господ. В годы нищеты, полной зависимости от начальничков, всеобщего одичания и сначала добровольного, а потом вынужденного рабства такие свойства были губительными, в начале двадцатых годов Мандельштам защищался от людей — нужно помнить, кем мы были окружены, — своеобразной петербургской вежливостью, что в своем роде является защитной маской. Но и она отпала, когда наступила настоящая зрелость. Слова: «тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать», обращенные к собственному стиху, относятся и к человеку, который их сказал. В те годы мы получили сотню на Торгсин на страховой полис моего отца, и у Мандельштама появился отличный костюм, шитый первоклассным московским портным. В таком костюме еще легче «стучать сапогами», потому что ничто не стесняет движении. И можно набивать карманы всякой дрянью, так как они, как их ни набивай, все равно не оттопыриваются. Есть ли еще в мире такие портные? Мандельштам сознательно надел этот костюм, когда его в мае 34 года увели на Лубянку, но там не помогало ничего, даже шинель советского дипломата.
Когда он покинул Киев, а я не выехала, как было сговорено, в Крым с Эренбургами, он изредка вспоминался мне, и всякий раз таким, как я его увидела на сцене театра перед таинственной и дикой толпой. Мне все казалось, что толпа разорвет его, но не в ней таилась опасность. Толпа оказалась несравненно менее опасной, чем организованная жизнь с усмиренными массами.
Однажды Мандельштам назвал профессию, которую считал противоположной своей. Дело происходило в Ялте. Мы пошли погулять в Ореанду, и нам встретился случайный московский знакомый, некий Р., большевик из поповичей, про которого говорили, что он живет антирелигиозными статейками, но, чем он жил, неизвестно. Был он страстным коллекционером на любой брик-а-брак и синей бородой. Р. говорил загадками и непрерывно менял жен. Встретив нас, он потащил меня и Мандельштама к себе знакомить с очередной женой, которая, насколько я понимаю, стала последней. В один из роковых годов она с треском выгнала его из дому и захватила себе все коллекции, и он исчез. Специалистка по Индии, она твердо знала, что Ганди предал рабочий класс, а к нам изредка приходила, как я думаю, стукачить. Скрутить такого человека, как Р., она могла только шантажом. Он слишком любил накопленные им старинные безделки, чтобы добровольно отказаться от них и от жилплощади. Видно, и он, таинственный человек, говоривший загадками, не выдержал и в минуту тоски проболтался любимой женщине, что не верит газетам. Этого было бы достаточно, чтобы загубить человека в самые, как говорила Ахматова, «вегетарианские времена». Изгнание произошло в самом начале тридцатых годов. Дальнейшей судьбы Р. я не знаю. Уцелеть он мог только чудом: интеллигент и остроумец, ловко сдерживавший шутки, он принадлежал первому набору революционных кадров и не мог не погибнуть в предвоенные годы, когда произошла полная смена аппарата.
В день нашей встречи в Ореанде мы только смутно предчувствовали будущее и надеялись (как все надеются сегодня — в 1970 году), что вершина жестокости и гнусности уже достигнута и должно пойти на смягчение. Дураки всегда надеются. Р., пожалуй, ни на что не надеялся. Он лучше нас знал, с кем имеет дело, и спасался, как многие, легкой иронией. Мы стояли вчетвером перед домом на сухой земле Ореанды. Она напоминала Мандельштаму восточный берег, подлинный Крым без кипарисов и дешевой южной декорации. Р. с удовольствием рассказывал — он любил пакостные рассказы, — как случилось, что в Ореанде не разбили пышного парка: какие-то великокняжеские трюки со страховыми обществами, поджогами и премиями... Вранье или правда, мне все равно... Разговор совершенно безопасный даже при специалистке по Индии, поводившей бедрами и улыбавшейся, потому что бросал тень на правящий слой дореволюционной России. Я завидовала «индианке», что она не стесняется поводить бедрами, Мандельштам равнодушно слушал трепню Р., но тут мы услышали нечто, заинтересовавшее нас обоих. Р. сказал, что прошлую ночь провел в Ялте с человеком противоположной Мандельштаму профессии. Мандельштам по своей привычке кивнул и ничего не спросил. На обратном пути я полюбопытствовала, что это за противоположная профессия. «Актер, вероятно», — сказал Мандельштам. Я бы, скорее, подумала, что Р. имел в виду чекиста, но Мандельштам усомнился, что принадлежность к органам можно считать профессией. Для Р. было бы слишком примитивно противопоставлять тюремщика и потенциального арестанта. Что бы ни думал Р., для меня неважно, а существенно то, что Мандельштам считал актера антиподом поэта.
Я думаю, что, противопоставляя актерский и поэтический труд, Мандельштам прежде всего имел в виду отношение к слову, к поэзии, к стихам. Актерское чтение стихов Мандельштам назвал «свиным рылом декламации». Когда мы познакомились с Яхонтовым, который оказался нашим соседом через стенку в лицее (Царское Село), Мандельштам сразу приступил к делу и стал искоренять актерские интонации в его композициях в прозе, а главным образом в стихах. С Маяковским Яхонтов более или менее справлялся, потому что слышал на вечерах авторское чтение, но Пушкина читал по Малому или Художественному театрам. Мандельштаму понравились Гоголь и Достоевский в голосе Яхонтова, а сам Яхонтов показался не актером, а «домочадцем литературы», который так проникся Акакием Акакиевичем и Макаром Девушкиным, что стал их живым представителем в новой жизни. С тех пор пошла дружба и непрерывная работа над чтением стихов. Пока Мандельштам был жив, Яхонтов действительно перестал читать стихи по-актерски, но потом возмечтал о Ленинской (или она тогда была еще Сталинской?) премии и, чтобы не перечить начальству, стал усваивать интонации Качалова. Премии он получить не успел — еще одно доказательство, что подобные усилия всегда пропадают даром.
Качаловское чтение было глубоко враждебно Мандельштаму. Однажды мы очутились на концерте Качалова. Как это произошло, не помню. Скорее всего, мы пошли по приглашению, иначе бы не выбрались на такое чуждое дело. Едва Качалов начал читать стихи, как Мандельштам встал и, выходя из зала, помахал рукой чтецу. Зал был маленький, публики мало, и это было очень заметно. Я запомнила удивленный и обиженный взгляд Качалова, которым он нас проводил. Мандельштама я упрекнула за грубость: «Не мог дождаться антракта!» — но он, как всегда, не обратил ни малейшего внимания на мои слова («Наденька у нас умная — все знает» или: «Очень умная — даю советы» — вечные формулы дразнения). Зачем заводить жену, если не прислушиваться к голосу женского разума? Он советовал мне дать телеграмму в Шанхай: «Очень умная. Даю советы. Согласна приехать. В Китай. Китайцам». Я выбивалась из сил, доказывая, что бедный Качалов обиделся, и приводила рассказ Ахматовой, как Качалов пришел к ней потрясенный смертью Есенина и весь вечер чудно, совсем не по-актерски читал стихи. Но Мандельштам еще пуще смеялся — уже над Ахматовой: умная женщина, согласна слушать качаловское чтение, лишь бы не испортить отношений с Художественным театром. Там такое деликатное обращение: дамы и господа... Свинство заключается только в одном: советов я не давала и лишь изредка грызла его, особенно когда он обижал таких милых людей, как Качалов, принц датский. Более того, я чутьем понимала, что он нашел правильное решение в каком-нибудь деле, если собирался сделать нечто, что мне в жизни не пришло бы в голову. Бросить, например, только что наладившиеся заработки, чтобы уехать в Крым, купить на последние деньги милое платье для меня, архитектурный альбом или пять бутылок вина, а потом сидеть без гроша. Он жил не по разумной женской логике, и я не сопротивлялась — так было даже веселее. Иногда, очень редко, он даже водил меня в театр.
В театре мы бывали редко, но я не скажу, что Мандельштам не любил театра. Впечатлительный, он легко попадал под обаяние зрелищных моментов и театральных эффектов. Ему понравились длинный стол и немая сцена в «Ревизоре» у Мейерхольда и палуба баржи, наклоненная, словно от качки, в сторону зрительного зала — только чуть косяком, в опере Шостаковича «Леди Макбет». Я могу легко перечислить, сколько раз мы были в театре, — и чаще всего в Воронеже, когда приезжали москвичи. Там мы сходили даже на «Сверчка на печи», а в Москве на такой подвиг никогда бы не отважились. Михоэльса, которым Мандельштам по-настоящему увлекался, мы увидели впервые в Киеве на гастролях, а затем в Ленинграде. Мы были на нескольких спектаклях с Ахматовой, она гордилась, что понимает текст, и хвалила Михоэльса, но все же упорно козыряла против него Чеховым. Не тогда ли Мандельштам впервые воскликнул: «Как оторвать Ахматову от Художественного театра?» Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми. Я соглашалась, когда речь шла о Раневской, действительно хорошей актрисе, но хвалы, расточаемые киноактеру Баталову, сердили меня. Впрочем, Ахматова напирала не на игру, а на то, что Баталов самый знаменитый актер в мире. Сомневаюсь, но допускаю. Только какое нам дело, кто и почему знаменит? Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости. Рассмешила меня и неумеренная оценка Райкина, которого Ахматова на сцене никогда не видела, разве что в телевизоре. Культ Баталова и Райкина пришел из дома Ардовых (Баталов — пасынок, а Райкин — божество Ардова), и прекрасная черта Ахматовой — пристрастие — была использована понапрасну.
Театр для всех нас — явление чуждое, не нам о театре судить. В нашей жизни театр почти никакой роли не играл, но он вошел в городской быт, и Мандельштам, «горожанин и друг горожан», оставил даже несколько статей о театре, в том числе и про Михоэльса. В увлечении Михоэльсом, который действительно был поразительным, ни на кого не похожим актером, сыграл, должно быть, большую роль интерес Мандельштама к еврейству, да и то, что, слушая речь актера на незнакомом языке, нельзя уловить актерскую интонацию. Не знаю, была ли она у Михоэльса. Как будто нет...
Мне думается, что поэт и актер противопоставлены не только потому, что совершенно по-разному относятся к слову, но и в других отношениях. Поэт живет словом, он его ищет и находит, потеря слова для него катастрофа, слово и мысль для него неотделимы. Для актера существует не слово, а текст и роль. Текст состоит из слов, но в нем оно имеет лишь служебную функцию. Сами интонации актера и поэта совершенно различны, как и звук их голосов. Но этим, по-моему, различие не ограничивается. Во всем — важном и второстепенном — в поэте нет ничего того, что составляет специфику актерского труда. Пастернак в одном из стихотворений сравнил себя с актером, и Ахматова прибегла к такому сравнению: у поэта «рампа торчит под ногами», «лайм-лайта холодное пламя его заклеймило чело». Мандельштам резче чувствовал противопоставленность актера и поэта, и я объясняю это тем, что он обращался к дальнему, а не к близко от него находящемуся слушателю. Именно поэтому он не мог ощутить рампы под ногами, а тем более своей освещенности лайм-лайтом. Поэт знает только непосредственный круг «первых слушателей», то есть друзей. Он имеет сведенья о тиражах книг, и этим ограничивается его общение с публикой. Ведь не по рецензиям на книги может он судить о своем читателе и не по письмам, которые он получает от разных беспокойных графоманов?.. То, что Ахматова вдруг ощутила себя как освещенную фигуру в темном зале, полном людей, я объясняю только поверхностной и эффектной аналогией, а не живым опытом. Даже на вечерах стихов нет актерского противопоставления поэта публике — зал и чтец одинаково освещены, находятся в одном измерении и в одной жизни. Они разговаривают друг с другом, и единственное отличие в том, что собеседник не один, а многоликий. Этой многоликости актер не чувствует: погруженный в темноту зал для него единое целое — публика.
Я плохо знаю театр, но кое-какие различия между актером и поэтом сразу бросаются в глаза, и в первую очередь отношения между актером и публикой и между поэтом и читателем. Актер играет для зрительного зала. Он должен увлечь его за собой, заразить его чувствами — не своими, а того, кого он играет. Сергей Булгаков говорит, что актер «провоцирует» чувства зрителей. Поэт, как писал Мандельштам в письме к отцу, работает «для себя», а читатель принимает или отвергает его труд. Поэт, работающий на читателя, принадлежит к разряду «журнальной поэзии», как писал Мандельштам, то есть литературы, лишь имитирующей стихотворный размер. Поэт, конечно, связан со своими современниками, как всякий человек, но эта связь совсем иная, чем у актера, увлекающего за собой публику. Поэт не ведет за собой современников, но всегда знает, что сам является их отражением. Об этом сказано у Ахматовой: «Я голос ваш, жар вашего дыханья, я отраженье вашего лица». Поэт зависит от современников в гораздо большей степени, чем актер, «провоцирующий» чувства. Он сам заражается от людей мыслями и чувствами, борется с ними или поддается им. В театре драматург, а не актер находится в таких отношениях с современниками, хотя в угоду «рампе» он подвержен большим соблазнам, чем поэт. Свобода поэта в способности расценить чувства современников, их поведение, идеи и мысли с точки зрения той идеи, на которой строится его личность, чтобы одни принять, а другие отвергнуть. В чем состоит свобода актера, я не знаю.
Работа поэта — самопознание, он всегда ищет «разгадку жизни своей». Я боюсь дебрей философии, но мне кажется, что где-то работа философа и поэта имеет нечто общее. И тот и другой пытаются понять тайну своего «я» в мире вещей, а это возможно лишь путем взаимопроникновения субъекта и объекта. Внешний опыт поэта претворяется в частицу его духа, что-то меняя и обновляя в структуре личности, и тем самым становится предметом поэзии. Мне кажется, что возможно и обратное соотношение во времени: опыт, становясь предметом поэзии, вносит изменение в структуру личности. Иначе говоря, стихотворение, рождаясь и воплощаясь в слова, раскрывает поэту глубинный смысл опыта. Наконец, бывают случаи, когда поэт готовится к опыту и предвосхищает его, тем самым постигая его сущность. Таков поэт, когда он «упражняется в смерти», заранее умирает и останавливает время, чтобы тут же ощутить длящийся миг и вернуться к жизни. (Не потому ли Мандельштам понимал вечность как длящийся миг?) В маленьком стихотворении, появившемся в связи с переводами четырех сонетов Петрарки, сказано: «Тысячу раз на дню, себе на диво, я должен умереть на самом деле и воскресаю так же сверхобычно». Мандельштам слов на ветер не кидал. Все, о чем он говорит, было пережито им. И мне приходит в голову, что его незыблемая вера в воскресение, в будущую жизнь, основана на опыте, на действительно пережитой смерти и воскресении. Я разделяю его веру, хотя не знала ни смерти, ни воскресения, а только жизнь, реальную и радостную в любви, лишенную всякого смысла в период страха и ожидания, и прекрасную, когда дело жизни сделано и ждешь конца.
В пределах работы одного поэта есть разные уровни самопознания — от поэтического прозрения до игры. Слово «откровение» относится к области богопознания, но в каком-то смысле все, что познает человек всеми видами восприятия физического («Глаз — орудие мышления») и духовного, мышлением интеллектуальным и поэтическим, является особым даром человека и некоторого рода откровением. Мало того: поэтическая мысль проникает на большие глубины, чем философская и научная, потому что есть области, закрытые для чистого разума. Я говорю не только о потустороннем или о вещи в себе, но и о более простых вещах. Чистый разум абстрагируется, а потому не вмещает или даже игнорирует опыт текущей жизни, не вмещает его в себя, а поэт сохраняет целостность духовного и физического существования и претворяет внешний опыт во всей его конкретности во внутренний и духовный. В научном познании, возможно, тоже есть элемент игры, но далеко не в той степени, как в поэзии, которая по сути своей есть игра и духовное веселье, как сказано у Мандельштама. Именно игрой — игрой Отца с детьми — обусловлена целостность восприятия в поэзии и достигается полное единство внутреннего, духовного и внешнего опыта — слияние вечности и мгновения. Игра порождает радость, которая обозначается словом «легкомыслие». Без известной доли этого «легкомыслия» поэт неосуществим, и поэтому поэты всегда навлекают на себя неудовольствие тяжеловесных блюстителей порядка, особенно охранителей достоинства литературы, самых яростных ненавистников поэзии.
В глубинах и в игре — поэт всегда отличается спонтанностью и равен самому себе. Этим он и опасен для общественного порядка — его нельзя заставить произносить «заведомо разрешенные вещи», и трудно предугадать, что он скажет. В этом опять существенное отличие от актера. Спонтанность актера ограничена ролью и общим ходом представления. Личное начало выявляется у актера только в комбинации с тем персонажем, которого он играет и чьи слова он произносит. В актере соединены двое. Он не играет, а представляет некоторое лицо, которое не есть он сам. Актер не отвечает за слова, которые он выучил наизусть, потому что они принадлежат не ему, а персонажу, с которым он соединился. А поэт всегда отвечает за все. Он говорит только за себя и от себя. В объективированных жанрах поэзии, в поэме, скажем, или в балладе, которые являются сплавом поэзии и литературы, поэт все же сохраняет свой голос и лицо. Об этом есть любопытное замечание у Мандельштама по поводу Виллона: «Лирический поэт по природе своей — двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям во имя внутреннего диалога». Это свойство, названное им «лирическим гермафродитизмом», Мандельштам обнаружил у Виллона, но сам не имел его и говорил только за себя. Пастернак же в «Детстве Люверс» несомненно соединился со своей героиней, девочкой-подростком, и пережил с ней все события, свойственные ее возрасту. Соединение в ранней повести гораздо глубже, чем в романе, где в диалогах Ларисы с доктором Живаго оба варьируют слова самого Пастернака (мне роман тем и мил, я его ценю гораздо больше аккуратно построенных романов, в которых действуют куклы или манекены). У Пастернака, в лучших вещах бывшего поэтом ощущений, вероятно, была сильная потребность в объективизации (он хотел увидеть себя как объект) и в расщеплении (выделении из себя иных граней и составов). Это и толкало его на объективированные жанры. В чистой лирике внутренний диалог можно чаще всего приписать раздвоенности духа, который ищет единства.
Иным способом достигает актер единства себя и персонажа, которого он играет. Актер как бы жертвует собой ради роли, потому что может привнести в нее лишь отдельные черты своего «я». Михоэльс требовал от художника, чтобы грим не искажал, а только подчеркивал черты его лица. Он избегал явной личины или маски, но все равно она у него была, хотя в ней сохранялись черты его лица. Без личины актера не существует, иначе один человек не мог бы вместить всех, кого ему приходится играть в течение сценической жизни. Недавно один молодой актер написал в газете, что его задача не вживание в роль, но находка себя в каждой роли, потому что всякий раз он играет самого себя. Это замечание о соединении двоих любопытно, но все же в исполнительском процессе участвуют те же двое: «я», поставленное в особую ситуацию и принявшее черты другого «я», и соединившийся с ним «он» — привносят каждый от себя в разных пропорциях, чтобы возник актер в данной роли.
Игра актера, конечно, и не чистое исполнительство, как у чтеца или музыканта, потому что театр создает сценическое время и пространство, то есть иллюзию жизни, именно этим вызывая эмоции зрителей. (В одной дивной книге я читала про самообольщение зрителя в театре: «...театр сделался любимым местом моих удовольствий, а обольщение — мнимой потребностью души и сердца. Что это значит, что человек любит сочувствовать представляемым на театре печальным и трагическим событиям, тогда как сам не желал бы терпеть их? И при всем том зритель выражает свое участие в этой скорби, и самая скорбь доставляет ему удовольствие... Но скажите, пожалуйста, какое же может быть сострадание по отношению к действиям вымышленным — сценическим?» И дальше о друге, зараженном коллективными чувствами театрального зала: «Он стал непохож на себя, непохож на того, каким пришел сюда; он смешался с толпой, в которую попал, сделавшись одним из множества зрителей... Смотрел наравне с другими зрителями, рукоплескал, кричал, выходил из себя...») В описании действия театра, сделанном на заре нашей эры, что-то напоминает мне толпы народной революции, в которых терялась личность и которая потом превратится в обезличенные массы на собраниях, где каждый выполняет то, что приказано. Театр научился обезличивать зрителей, превращая их в публику, в зал, еще до того, как нашлись режиссеры, управлявшие целыми народами.
Поэзия — подготовка к смерти. Актер, умирая на сцене, не воскресает, а снова становится самим собой, отбросив вместе с личиной чужую судьбу. Актер в известной степени соизмерим с писателем, с литературой, которая, в сущности, тоже уничтожает личность, вводя ее в иллюзорный и мнимый мир. Никто не отождествляет актера с лицом, которое он играет, а поэта справедливо заставляют отвечать за каждое сказанное им слово, поэтому поэзия всегда есть «песнь судьбы». Впрочем, в наше дикое время возможно все. Эренбург передал мне рассказ Хрущева о том, как Сталин смотрел в телевизоре актера Бучму (мне помнится, что это рассказ именно про замечательного украинского актера Бучму) в роли предателя. Его поразила игра актера, игравшего роль предателя. Сталин заявил, что так играть предателя может только тот, кто является предателем в жизни, и поэтому потребовал, чтобы были приняты надлежащие меры. Он отдал это распоряжение Хрущеву и Маленкову, и они не сговариваясь — сговариваться всегда опасно — в течение некоторого времени морочили хозяина, говоря, что за Бучмой учреждена слежка, чтобы выловить всех предателей сразу. Крутились они недолго, потому что спасла смерть. Не знаю, кто первый умер — Сталин или Бучма, но, во всяком случае, Бучма уцелел и умер естественной смертью. Такие удачи бывают только с актерами. Я рада, что ему повезло. Это случилось только потому, что младшие вожди посещали театр и растворялись в публике, приветствующей актера. За поэта они бы не вступились. Поэзия им противопоказана. «Сочувственное исполнение» стихов пробуждает личность читателя, углубляет ее, делает читателя сопричастным делу поэзии, а это невозможно для людей, распоряжающихся судьбами людей и народов. Одно из двух — либо то, либо другое.
Сравнивая поэта с актером, я имела в виду отдаленную цель, а именно известную в свое время да и сейчас популярную теорию литературоведенья, которая приписывает поэтам свойства, близкие актерским. Эта теория была и будет большим соблазном для всех, кто занимается исследованием поэзии, так как дает возможность игнорировать автора, его рост, мысли, чувства, колебания и тяги. Теория эта зародилась в двадцатые годы, когда царила полная путаница и смятение умов и шел быстрый процесс умаления и уничтожения личности. Придумал эту теорию Тынянов, и она пошла бродить и расширяться с его легкой руки. Она состоит в том, что поэт говорит не от себя, но пользуется рупором, как бы посредником между собой и читателем. Посредника назвали «лирическим героем» и выяснили, что поэт по мере надобности может менять своего героя. Сегодня поэт новатор, завтра он архаист (архаисты же и есть самые главные новаторы, но они не западники, но вроде как почвенники), а послезавтра еще кто-то — в зависимости от литературных школ, читательского спроса и общего состояния умов. Главная же причина отказа от прежнего рупора и замены его новым — переход поэта из одного течения в другое. (Опоязовцы очень любили объяснять Мандельштаму, что он давно уже одной ногой ступил в футуризм. Откуда такое берется? Ведь они читали манифесты всех футуристов — от Маринетти до Бурлюков и Бриков, издания футуристов и статьи и стихи Мандельштама. Что между ними общего?)
Тынянов придавал огромное значение литературным школам и, строя теорию «развития» литературы, видел причину его в смене литературных течений. Возможно, он просто не знал, что понятие «развитие» связано с идеей прогресса, но и сама теория сменяющихся школ в его изображении страшно разрастается и почти вытесняет нормальный рост личности поэта, его «возрасты», созревание и накопление опыта. Связь поэта с литературными единомышленниками несомненна, но не в той степени и не в тех формах, которые предполагал Тынянов.
Иллюстрируя свою теорию, Тынянов берет для примера Пушкина. Он регистрирует отказ Пушкина от своего «лирического героя» юных, еще лицейских лет, а затем — новая смена, и Пушкин переходит из лагеря новаторов (карамзинисты, «Арзамас») на сторону архаистов (Катенин, Кюхельбекер), которые-то и были истинными новаторами. По случаю второй смены «лирического героя» Тынянов рассказывает, как Пушкин пришел к Катенину, подал ему свою палку и попросил, чтобы тот побил, но выучил... Поэт, конечно, учится у всех своих современников и у поэтов прошлого, но каждому ли из них он дает палку и только ли палочным способом осуществляется его связь с другими поэтами? Опоязовцы слишком любили и доверялись анекдотам.
Поэт не только меняет своего «лирического героя», но в связи со сменой может по-новому направить свою биографию. К этому выводу Тынянов приходит, изучая биографии романтиков и классиков. Романтик, по его мнению, заводит себе иную биографию, чем классик. Следовательно, классик, перешедший на позиции романтизма, тут же перестраивает и свою биографию. По Тынянову, поэт, переходя из одной школы в другую, ведет себя как актер, берущийся за новую роль. Слова из актерского обихода не случайно прорвались в статьи Тынянова. Он прямо говорит о лицейском «гриме» Пушкина, который тот смыл, потому что сменил школу. Однажды в разговоре со мной Тынянов совершенно серьезно советовал такие-то события в жизни Мандельштама «сделать литературными фактами», а другие игнорировать.
На теории «лирического героя» явно отразилась эпоха, то есть двадцатые годы с их массовой «сменой вех» или сдачей на милость победителя ради хоть кое-какого благополучия. Люди сознательно меняли свои «биографии» и старались жить новой жизнью, пока не вмешивалась судьба, мойра, подписывавшая ордер и обрывавшая нить. Талантливость выражалась в том, чтобы избежать рока. Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору. Его громили «вульгарные социологи» за то, что он ищет особых способов развития литературы, игнорируя классовую борьбу. На деле его следовало бы разоблачать за то, что он выдал крохотную долю реальных отношений в нашу эпоху и назвал «маску». Правда, маску не снимали, а только надевали, потому что в предшествующие годы в ней не нуждались. Зачем нужна маска, если существует частная жизнь и общество не располагает средствами пресекать инакомыслящих, если они не ввязываются в открытую борьбу? В двадцатые годы люди действительно надели на себя маски, и у масок было удивительное свойство прилипать к лицу. Сейчас эти маски еще заменяют собой лица многим писателям старших поколений.
Тынянов, поверив в теорию «лирического героя» и в маски, тщательно подобрал для себя свою — по вкусам и влечениям. Мы встретили его на улице, когда он еще владел движениями, и Мандельштам шепнул мне: «Он себя вообразил Грибоедовым...» Кюхельбекером он стать не решился — опасно. Грибоедовым тоже не очень сладко быть, но он все же имел минуту передышки и погиб не от своих, а от чужих, что всегда легче. Сам же Тынянов умер от страшной библейской болезни, от которой нет исцеления. Его-то карать было не за что. Он принадлежал к лучшим и самым чистым людям из наших современников. Последняя с ним встреча никак не изгладится из моей памяти. Он сидел в кресле, высохший, резко уменьшившийся, с большой и умной головой, и бодро рассуждал о поэзии, мысля большими временными отрезками и строя фантастические линии преемственности: мелодическая линия, идущая от Жуковского, и смысловая — Пушкинская. Когда он встал, чтобы проводить нас, я заметила, что ноги у него превратились в тоненькие палочки. Он еле-еле шел, опираясь на палку, и рухнул в длинном коридоре петербургской квартиры. На звук падения выскочила жена, показавшаяся мне настоящей ведьмой, и с руганью подняла его. Он попытался проститься, но ведьма уволокла беспомощного и не способного к сопротивлению мужа. Нового Грибоедова растерзала не восточная толпа в чужом погромном городе, а собственная жена и болезнь.
Хотя Тынянова травили за литературоведческие теории, обвиняя его, как всех, в отсталости, но их связь с эпохой несравненно глубже, чем у кого-либо из литературоведов. «Маска» и меняющаяся по собственному желанию биография — лишь детали в теории «лирического героя». В основе лежит глубокая уверенность в зыбкости всяких убеждений, в отсутствии какой-либо веры и в неспособности человека расти, углубляться и отстаивать то, к чему он пришел. Все это почерпнуто Тыняновым в жизни, которую он видел. Эта теория могла возникнуть только в годы распада личности, когда несравненно легче обнаружить изломы и швы, чем поверить в единство человека на протяжении всей его жизни. Тынянов сравнивает литературную биографию с ломаной кривой, и линию эту «изламывает и направляет литературная эпоха». Изломы соответствуют, по Тынянову, перемене литературных позиций и переходам из одной школы в другую. Он видел изломы во всех становящихся при нем биографиях, но объяснил их не тем, чем они были вызваны. Не знаю, решился ли он признаться самому себе в том, как он и его друзья ломали свои биографии из чувства самого примитивного самосохранения. Им облегчало ломку то, что к началу катастрофы все они были молоды и не обладали сколько-нибудь устоявшимся мировоззрением. Большинство из них выросло в семьях, живших неопределенно-гуманистическими, расплывчатыми тенденциями. Им не пришлось ничего искать или укреплять, потому что эпоха не способствовала исканиям.
Для Тынянова поэт не личность. Его интересует только место поэта в «эволюционном ряду». Он свободно пользуется словом «эволюция» в применении к поэзии и литературе. «Эволюция», «прогресс», «развитие» — понятия одного ряда. Что с ними делать в истории поэзии, литературы и общества в целом?
Тынянов — сын рационалистической эпохи с ее верой, что можно все сознательно и хорошо построить: историческую формацию, социальный строй, литературу, собственную биографию. Он был одним из немногих, кто со всей искренностью искал в биографиях Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина, героев его романов те черты, которые он обнаружил в своих современниках. Он верил в незыблемость своих теорий, потому что они проверялись, как советовали марксисты, практикой. Характерно, что для него основным в писателе было не его миропонимание, а стиль и приемы, которыми он пользовался.
Я могу только пожалеть, что вовремя не послушалась Тынянова и не заставила Мандельштама (его заставишь!) сменить маску, биографию и лирического героя. Еще лучше бы, надев маску и купив колоду и колодки, стать сапожником: муж при деле и жена обута. Говорят, Зощенко после постановления о нем и об Ахматовой попытался сделать такой излом в своей биографии и стать сапожником. Мечты у советских людей иногда совпадают, но действительность упряма и не дает им осуществиться. Наиболее частый излом наших биографий — превращение в каторжника, то есть лагерника. Мы с Мандельштамом пробовали быть нищими. От этого ни он, ни стихи ничуть не менялись. Причиной перемены биографий была отнюдь не смена «лирического героя», потому что никаких героев у Мандельштама не было и в помине.
Теория «лирического героя» оказалась живучей и долго пользовалась тайным признанием, потому что только она одна противостояла «классовому подходу» с его статьями-доносами. Иногда даже удавалось отвести удар от автора, возложив ответственность за какой-нибудь неподходящий оттенок мысли на «лирического героя». Люди, подобно актерам, жили двойной жизнью, но у актеров двойственность и маска, в которую превращается лицо, являются условием их искусства, а у современников Тынянова они были защитным сооружением. «Лирический герой» равносилен роли, которую взял бы на себя поэт, но из этого ничего бы не вышло, потому что у поэта нет ничего общего с актером. Актеру тоже не пошло бы впрок, если б он попробовал уподобиться поэту. Это разные виды деятельности — в маске и без маски.
На этой земле слишком многое не поддается определению, в том числе и поэзия. Как ни ломают голову, определения поэзии нет и не будет. Нет также критериев, чтобы отличить подлинную поэзию от мнимой, суррогатной. Любители поэзии играют как на скачках, ставя то на ту, то на другую лошадь, но, в отличие от игроков, они так и не узнают, которая из них доскакала. Говорят, что время покажет, но и оно часто ошибается, сохраняя предрассудки и кривотолки современников. Неизвестно и какой нужен срок, чтобы все устоялось. Сейчас вышла вперед четверка, четыре поэта — Ахматова, Пастернак, Цветаева, Мандельштам. Навсегда ли?.. Никто не знает. Между прочим, сейчас почти не читают Пушкина. Невольно возникает вопрос, как укладываются в сознании стихи четырех поэтов, которых сейчас называют вместе, если читатели настолько оторвались от поэзии, что забыли Пушкина. Возникает предположение, что вообще никто ничего не читает, а на поверхность выплыло четыре имени, четыре смутные легенды, которые в случае удачи могут оформиться, но они постепенно растают и исчезнут. Ничего предсказать нельзя: может, люди вообще разучатся читать и книги рассыпятся в прах. Может, они перестанут говорить друг с другом, а станут обмениваться лишь призывными или угрожающими воплями. Иногда мне кажется, что к этому идет. Научились ведь мы говорить на условном и лживом языке, который только прятал наши мысли. За такое расплачиваются потомки, которые вообще лишатся языка и будут только вопить, как болельщики на футбольном состязании. Хватит ли у них на это сил? Ведь сил становится все меньше.
К числу доблестей Ахматовой относится то, что она не придавала ни малейшего значения своему успеху десятых и двадцатых годов. Она говорила: «Так бывает, но это еще ничего не значит». Мандельштам ни на секунду не задумался о своем посмертном будущем. Он просто занимался делом. Мне кажется, что такой была и Цветаева. Так, очевидно, и следует поступать, раз никаких объективных измерителей не найти. Пастернак пробовал нащупать какие-то измерители. Он однажды сказал мне, что «Ахматова и Мандельштам лучше выразили себя», чем он. Это было еще при жизни Мандельштама, и я передала ему слова Пастернака. Он рассмеялся: «Пастернак этого не думает, он это так сказал — чтобы приятно было...» Ахматова же произнесла свою любимую формулу: «Тоже красиво...» Больше мы об этом не говорили.
У Пастернака есть прелестное определение поэзии, которое отнюдь не является измерителем: «Это — круто налившийся свист. Это — щелканье сдавленных льдинок. Это — ночь, леденящая лист. Это — двух соловьев поединок». И цель есть у поэзии: «...звезду донести до садка на трепещущих мокрых ладонях...» В этом весь Пастернак, удивленный отблеском неба на мокрой после ночного купания ладони. Его рассуждение о том, кто лучше выразил себя в стихах, связано с другой строчкой, которая на мой слух звучит как официальный отчет: «Цель творчества — самоотдача». Я помню, что «творчество» — запретное слово. Хорош был бы художник, который бы под вечер сказал: «Я сегодня много сотворил...» Или: «Хорошо после творчества отдохнуть...» Самоотдача или самовыражение как будто целью не могут быть. В них есть скрытое — да какое там скрытое, самое что ни на есть явное! — самоутверждение. Не лучше ли раз навсегда отказаться от измерителей, целей, определений, а главное, от разбухания самости. Удивление, что ты живешь в этом мире и получил таинственный дар речи, лучшее, что есть у человека, в этом как будто зерно поэзии и ее основа. Не этим ли поражает «Сестра моя — жизнь», книга миропознания, благодарности и радости...
Даже великие поэты не знали, как назвать отличительную черту поэзии. Гётевское «чуть-чуть» содержит в себе очень много, но столь же неуловимо, как сама поэзия. В поэзию и в того или иного поэта остается только верить. Я никогда не теряла веры, хотя знала, что женщины, в особенности жены, ошибаются чаще всех. Впрочем, присяжные судьи литературы ошибаются чаще женщин и жен, и их ошибки гораздо вреднее. Сколько на моей памяти было мнимых величин, раздутых общественным мнением и знатоками. От них остался только пепел и прах. Что по сравнению со знатоками бедные женщины, которые иногда верят в дар своего мужа, друга или любовника...
Вместо того чтобы думать о своей литературной судьбе, Мандельштам и Ахматова искали людей, которые в стихах хоть как-то приблизились к поэзии, потому что им не хотелось оставаться в пустоте. Увлекающийся Мандельштам то и дело «открывал» поэтов среди тех, кто не подражал акмеистам и не употреблял «мнимо акмеистических слов». Вместе с Ахматовой он выдумал игру: у каждого из них есть кучка талонов на признание поэтов, но она — жмот, сквалыга — свои талоны бережет, а он истратил последний на старика Звенигородского и просит взаймы хоть один, хоть половинку... Она действительно свои талоны берегла, а в старости стала раздавать их без оглядки — направо и налево. Боюсь, что среди розданных ею за последние годы талонов есть много липовых. Настоящих хватить бы не могло. Пусть уж люди разбираются, у кого талон — настоящий, у кого — нет. Мне это все равно, да и существуют ли талоны?..
В одном я уверена — последний талон Мандельштама не пропал впустую. Быть может, именно он спас старика Звенигородского. Он пришел к нам в начале тридцатых годов и прочел милые, старомодные и очень чистые стихи. Мандельштам почуял, что старику живется очень туго, и бурно признал его. Затем он побежал ко всем, кто мог и не мог помочь бедняге, и заварил хлопоты о пенсии, а пока суд да дело, раздобыл ему пропуск в писательскую столовую, где кормили по казенным ценам и довольно сносно — по нашим убогим требованиям. Время было голодное, и все кормились по столовым. Пенсию старик получил, когда мы уже были в Воронеже. Доделал это дело, кажется, Пастернак, то есть человек без власти и вполне беспомощный. У нас помогали друг другу, и довольно эффективно, только вполне беспомощные люди.
Так или иначе, Звенигородский стал полноправным членом общества и даже заседал в каких-то комиссиях, вроде пушкинских, в Союзе писателей и очень этим гордился. С его голубой кровью он даже надеяться не смел на такой благополучный исход. Кровь у него действительно была голубая — он подробно объяснил нам, что Звенигородские несравненно старше Романовых и род такой древний, что у него, последнего потомка, сердце не с левой, как у людей, а с правой стороны. От длительного голода кожа у него тоже просвечивала синевой, и она не прошла даже после получения пропуска в столовую и пенсии.
Князь Андрей, хотя какой-то самодур лишил, кажется, титула его ветвь, а потом князей и вовсе отменили, приходил к нам иногда с внучатым племянником, хорошеньким цыганенком. Мальчишка не носил фамилию Звенигородских — он был потомком по женской линии, внуком сестры князя Андрея, с которой он вместе жил. Зато сердце цыганенка было отличное и с подобающей стороны. Звенигородского не смущало, что его кровь смешалась с цыганской, — чего только не случалось с князьями за последние триста-четыреста лет!.. Беда была в другом — мать-цыганка сбежала из погибающей семьи, а отца увели после многочасового обыска. Князь Андрей подкармливал цыганенка половиной писательского обеда и дрожа — он всегда дрожал — рассказывал подробности обыска: как выворачивали половицы и сломали печку в поисках оружия, которого, как и всегда, не нашли. Если бы племянник Звенигородского оказался уголовником, у него имелись бы шансы выжить, но пришли за ним с Лубянки, и я не знаю, как сложилась его судьба. А сам князь Андрей дожил до глубокой старости и даже, похоронив сестру, женился на женщине «из хорошей семьи», как он мне сказал после войны. Он пришел к Шкловским, где я останавливалась, приезжая из разных углов страны, куда меня загоняли министерство и судьба. Мы угощали его овощами, потому что ничего, кроме овощей, он уже не ел. Он специально пришел, чтобы перед смертью отдать мне его рукой записанный ранний вариант «К немецкой речи». Мандельштам как-то надиктовал ему этот вариант и сказал: «Пусть будет только у Андрея Владимировича». Он словно чувствовал, что старик переживет его. Звенигородский сохранил бумажку, хотя в тот жестокий период люди только и делали, что жгли архивы, а если не было печки, спускали бумагу в уборную. Я радовалась долголетию старика и тому, что последний талон Мандельштама не пропал зря. Старик ведь своей пенсией кормился не только сам, но кормил и жену «из хорошей семьи». У таких старух ничего, кроме жестокой нищеты, быть не могло.
Талоны — милая игра, но я обнаружила, что Мандельштам верит во что-то вроде талонов и вполне идентичное по замыслу. Он не любил одного довольно известного поэта, младшего по поколению и совсем иной формации, хотя тот числился в «романтиках» и продолжателях акмеистов — по каким-то абсолютно сомнительным основаниям. Думаю, что в нелюбви была отчасти виновата я, потому что передала Мандельштаму рассказ родственницы поэта, который приводил в восторг весь их круг, а у меня вызвал приступ бешенства. Однажды, когда «романтик» жил еще в родной провинции, к нему зашла соседка, старуха генеральша, потерявшая мужа, как теряли их все женщины в этой обреченной среде, и обнищавшая — тоже как все. Она принесла брелок погибшего генерала — золотой медведь с трубой — и предложила «романтику» купить его. Тот долго играл брелочком и расспрашивал женщину о семье, генерале и всех бедствиях и несчастьях. Он сочувственно вздыхал, и генеральша, отвыкшая от сочувствия и запуганная, расцвела в дружеской обстановке. Она поверила, что добрый поэт сжалится и купит нелепую безделку: ведь он даже поторговался, и она уступила. Они, бедные, всегда запрашивали втридорога за свой мусор, на котором зиждились их последние надежды. Но вдруг романтический поэт изменил тон и сказал, чтобы она уходила. Генеральша спросила, как же брелок. Он отдал ей медведя и дал совет: вставьте в зад — пусть он там трубит. Друзья и родственники поэта с восторгом запомнили и всем рассказывали этот эпизод, считая его образцом изящного остроумия. Это была компания циничных остроумцев, и они забавлялись, как могли. После этого рассказа Мандельштам не мог слышать имени «романтика» и решительно отказывался считать его поэтом... Но мотивировал он свой отказ не медведем и не качеством стихов и их постыдным содержанием (этот настоящий или мнимый поэт насочинял много мерзости, обеспечившей ему сравнительное благополучие и официальное признание), а тем, что никто из старших поэтов его не признал: «Я ведь его не признал, Ахматова его не признала — он не смеет называть себя поэтом...»
Поэтов ходили толпы. Одни употребляли «акмеистические слова», другие нет, но Мандельштаму было безразлично, как они себя величают, а про медвежатника он и слышать не хотел. «А тебя кто признал?» — спрашивала я. «Гумилев признал», — отвечал Мандельштам (они мальчишками признали друг друга — чем не талоны?). «А Гумилева кто признал?» — допытывалась я. «Гумилева признал Брюсов», — смело заявил Мандельштам. Зная отношение Мандельштама к Брюсову и как он не мог найти у него ни одного стихотворения для антологии, я издевалась над построенной им линией преемственности и говорила, что он выдумал нечто вроде рукоположения или, скорее, посвящения в рыцари, о котором мы все читали в детских исторических романах. Он стоял на своем, и я поражалась, что во взрослых мужчинах есть что-то наивное и мальчишеское. Не потому ли они сохраняют «свежесть чувств и зренья остроту» и способны что-то сделать в жизни, а также видеть и слышать гораздо больше, чем женщины, которые еще девочками становятся взрослыми и с подлой трезвостью смотрят на мир?..
А самому Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике про жида и артиста.) Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 32 году в редакции «Литературной газеты» был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи — уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму.
Под конец жизни Мандельштам не выдержал и сам признал себя в письме к Тынянову: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются, кое-что изменив в ее строении и составе...» Я не знаю, сохранилось ли это письмо в архиве Тынянова. Скорее — нет. Если не он сам со страху, то его жена или дочь уничтожили бедный листочек с самопризнанием. В свое время, прежде чем опустить его в ящик, Наташа Штемпель сняла с него копию. В таком виде оно и осталось у меня в бумагах. Тынянов на письмо не отозвался. Винить его за это не надо — время было страшное. На письма не отвечал никто. Издатели Мандельштама удивляются, что почти все письма адресованы мне. Мандельштаму было свойственно говорить со мной — хотя бы в письмах, но в нормальных условиях он вряд ли бы этим ограничился. Люди кое о чем догадываются, но все же не представляют себе, как и где мы жили. Даже немцы этого не знают, а, пожалуй, только евреи в зоне немецкой оккупации. И не одни мы с Мандельштамом знали, где мы живем, а вся огромная и обезумевшая страна.
В письме к Тынянову слышится то, что Мандельштам называл чувством поэтической правоты. Об этом чувстве Мандельштам догадался еще в ранней юности. Обладатель чувства поэтической правоты не нуждается в признании и посвящении в рыцари, а поэзия для него — простое и домашнее дело. Он работает «для себя», не навязывает своей работы людям и предоставляет им последний суд: «Если людям нужно, они сохранят».
Поэт не бывает непризнанным, потому что нуждается только в «первых читателях», а они всегда есть у каждого, кто пишет стихи. Спор о месте поэта ведется не поэтами, а читателями.